Текст книги "Карл Брюллов"
Автор книги: Галина Леонтьева
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
О Тропинине Брюллов часто будет вспоминать в Петербурге. А с другим человеком, встреча с которым тоже ознаменовала для него встречу с самой Россией, с Пушкиным, будет встречаться в столице до самого дня трагической гибели поэта. Когда Пушкин 2 мая приехал в Москву, Брюллов уже жил у скульптора Витали. За полгода он сменил в Москве четыре квартиры. В доме Чашникова на Тверской он пробыл совсем недолго. Едва разнеслась весть о его приезде, А. А. Перовский, даже без ведома Брюллова, перенес его вещи к себе. Жил он тогда на той же Тверской, в доме Олсуфьева. Перовский давно знал Брюллова по рассказам своего брата графа Василия Перовского, сдружившегося с Брюлловым в Италии. Перовские были незаконнорожденными сыновьями Алексея Кирилловича Разумовского, фамилию же получили от названия подмосковного села Перово. Алексей Перовский, единственный из братьев, избрал литературное поприще, остальные были все видными чиновниками, и трое из них, в том числе Василий, заслужили графский титул, чего на писательской стезе в России, конечно, выслужить было немыслимо. Алексей зато стал членом Академии наук, как литератор печатался под псевдонимом Антон Погорельский. Он давно знал Пушкина, так как сотрудничал в его «Литературной газете». Устроив Брюллова у себя, он совсем заполонил художника. Поначалу Брюллову было у него очень хорошо – поместительная квартира, отличная мастерская. И впрямь, работал он у Перовского много. Читая только что вышедшую его повесть «Монастырка», которую критика считала первым в России романом нравов, он сделал рисунок к ней. Затем принялся за портрет хозяина. Портрет вышел интересным. Некоторая двойственность в его решении не мешала впечатлению. Двойственность заключалась в том, что здесь смешались, переплелись приемы портрета репрезентативного и интимного, камерного. Перовский сидит как будто бы у окна, опершись на подоконник. Но рамы у окна нет, это как бы и не окно, а некий пролом в толще стены, служащий для того, чтобы дать в портрете широкий и торжественный пейзажный фон. Приподнятая условность окружения усиливается и тем, что в портрете нет ни одной детали, никаких аксессуаров, которые так любил всегда Брюллов применять в парадных портретах. И все же, при всей отвлеченности и торжественности тона, сам образ человеческий решен и лирически, и интимно. Перовский представлен в домашнем виде – халат, из темноты которого рвется сияющая белизна сорочки, волосы не приглажены и вообще он не «приуготовлен» специально для позирования. Это, а еще больше – сплетение внутреннего подъема с горячечной, даже чуть болезненной возбужденностью (Брюллов словно предчувствует близкую кончину писателя, умершего в том же, 1836 году) делает портрет и естественным, и глубоким по характеристике. Далекое эхо тропининских портретов звучит здесь негромко, но отчетливо, самое первое впечатление от работ замечательного портретиста уже дало себя знать.
У Перовского в то время жил его племянник, только что окончивший университет – будущий поэт, драматург, один из авторов, создавших личность пресловутого Козьмы Пруткова, граф Алексей Константинович Толстой. Он служил в московском архиве Министерства иностранных дел – принадлежал к известной в Москве братии «архивных юношей», которые службой в архиве интересовались постольку, поскольку архив имел отношение к отечественной истории, а вообще же всей душой предавались занятиям литературным. Брюллову юноша не раз рассказывал о встрече со своим кумиром Гете, оба хором, перебивая друг друга, поминали то один, то другой памятник итальянского искусства – Толстой недавно побывал в Германии и Италии. Как говорил Толстой, «страсть к искусству соединилась у него со страстью к охоте, которой он считал себя обязанным оптимистической направленностью своей поэзии». Девятнадцатилетнего юношу Брюллов изображает, словно предугадывая лирическую сущность многих будущих его стихотворений, его влюбленность в русскую природу. Первый и, пожалуй, единственный раз у Брюллова в этом портрете живут елочки, русское болотистое редколесье, висящая в воздухе сырость, смешавшаяся с дымком далекого костра – впечатления поездок в Подмосковье не остались без последствий. Толстой за любимым занятием – на охоте. Его поступь осторожно-легка, движения мягки и упруги. Но этот безмолвный восторг на бело-розовом, почти детском лице, эта вдохновенная радость рождены не только азартом охотника, слушающего шаг зверя, ловящего шорох дичи – кажется, саму жизнь природы вбирает в этот миг молодой поэт в свое сердце.
У Перовского же и для него написал Брюллов и «Гадающую Светлану». Он «дорвался до палитры», он работает жадно и с воодушевлением, проснувшимся на родине. И ему хочется, очень хочется писать. Но когда хозяин из самых добрых побуждений – чтоб не отвлекали художника бесконечные посетители – перед всеми новыми знакомыми бесцеремонно закрывает дверь, Брюллов, так не терпящий никаких проявлении волюнтаризма по отношению к себе, не выдерживает и сбегает, не взяв ни работ, ни чемодана, ни даже белья, к Егору Ивановичу Маковскому. Приехавши в Москву, Пушкин специально пойдет к Перовскому, чтобы увидеть сработанные под его крышей брюлловские картины. Больной хозяин, хоть и таил обиду на сбежавшего художника, показывая картины, не мог сдержать весьма своеобразных выражений восторга: «Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник этакой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он…» «Умора», – заключает Пушкин описание этой сцены в письме к жене в Петербург.
Маковский был художник-любитель, деятельнейший участник создания Московского художественного класса. У него была прекрасная коллекция гравюр, прелестная жена Любовь Корнеевна и много детей. Доброе радушие и милая безобидность хозяина делали жизнь в его доме веселой и приятной. Брюллов пленился очаровательной Любовью Корнеевной, к тому же премило певшей, и начал ее портрет. «Я не окончил портрет вашей жены, – говорил он Маковскому, – чтобы иметь случай возвратиться в златоглавую». К хозяйке он питал рыцарско-нежные чувства. Когда перед отъездом он сделает рисунок – отъезжающий рыцарь и Дульцинея, – то все общие знакомые сочтут, что он изобразил себя и Маковскую. Нежные чувства Брюллова к ней так разрослись в предании семьи Маковских, что художник Константин Маковский считал себя сыном Брюллова, чего быть никак не могло, ибо он родился в 1839 году, а Брюллов, уехав из Москвы тем летом 1836, больше и не бывал там…
Погостивши у Маковских, Брюллов перешел на житье к скульптору Ивану Петровичу Витали. Однажды стукнул дверной молоток, и в дом вошел одетый без церемонии, даже чуть небрежно, небольшого роста человек с характерным, чуть восточным профилем, толстыми губами, быстрыми глазами на подвижном, всякий миг меняющемся лице, обрамленном белокурыми кудрями. Брюллов, еще не успел гость произнести имени, тотчас узнал его – на портрете Тропинина Пушкин вышел так живо и схоже. Пушкин поселился у друга своего Нащокина, который знал о всех шагах Брюллова, и поэт тотчас явился с визитом – приехал в Москву 2 мая, а в письме от 4-го сообщает жене о том, что уже был у Брюллова. С того дня и до самого отъезда Брюллова из Москвы они видались постоянно, много говорили. Говорили обо всем. Вот где узнавал Брюллов Россию, вот где звучало для него общественное мнение. Прав, очень прав был Николай Тургенев, говоривший, что «в деспотической стране, как Россия, где пресса заглушена цензурой, судить об общественном мнении можно только из разговоров, знания фактов или из рукописной литературы». Пушкин мог доставить Брюллову и одно, и другое, и третье. Да и Пушкину говорить с художником было легко и интересно. Чуткий собеседник, схватывающий мгновенно глубокую суть сказанного, он, по словам многих современников, «чудно изъяснялся по-русски». Уж на что строгий и тонкий ценитель языка, Гоголь, и тот, когда встретит в конце жизни Железнова, ездившего в последнее путешествие с Брюлловым на Мадейру, первым делом спросит его, не утратил ли Брюллов в болезни своего редкого дара выражаться сочно, метко и образно. Столь пристрастного к родному языку человека, как Пушкин, не мог не подкупить этот дар Брюллова. К тому же художник изрядно знал поэзию, особенно итальянскую, мог сыпать целыми тирадами из Данте, Тассо или любимого своего Петрарки. Пушкину очень по душе были работы художника. Он тотчас загорелся мыслью, чтобы тот написал портрет Натальи Николаевны. «Неужто не будет у меня твоего портрета, им писанного! невозможно, чтобы он, увидев тебя, не захотел срисовать тебя», – пишет он жене.
Художник и поэт часами говорят о живописи, о словесности российской, об отечественной истории, о Петре. Пушкин, одержимый сейчас насущнейшей для русского искусства идеей народности, делится с художником своими соображениями. Поэт сетует, что говорят об этой проблеме много, и подчас кто попало. Но никто не думает всерьез определить, что же такое истинная народность. Творцы официальной, правительственной идеологии, видя и понимая популярность этого термина, тоже не обошли его своим вниманием. Когда в 1832 году в Воронеже были «открыты» мощи святого отца Митрофания, епископ произнес благодарственную молитву, в которой просил «у Христа, бога нашего» возродить «дух веры и благочестия». Обращение к богу было и близко, и свято народным массам. И вот министр просвещения граф С. Уваров, который едва ли всерьез верил в бога или прогресс, подхватывает эту идею и, желая примирить все и вся, угодить и царю, и этим литераторам, и народу, вырабатывает свою печально знаменитую триаду: самодержавие, православие, народность. Отныне для ретроградов эта триада становится основой воспитания верноподданнического духа. Конечно, в кругу Пушкина иначе как с иронией и не трактовали этого «спасительного» рецепта народности. Но не ближе к истине были и те, кто считал, что народность – это значит выбирать сюжеты из отечественной истории. Куда ж тогда девать Шекспира, ужели ж он не народен, не национален, – говорил Пушкин. Были еще и такие, кто довольствовался «видеть народность в словах, т. е. радуются тем, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения», – иронизировал Пушкин. Он же сам думал совсем иначе: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию – которая более или менее отражается в зеркале поэзии. – Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев и поверий, и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу», – с жаром говорил поэт. Брюллов, слушая Пушкина, убеждался, как напряженно живет, как серьезно раздумывает над насущными проблемами мыслящая Россия, видел, что после долгого отсутствия и ему необходимо приобщиться к «образу мыслей и чувствований» сегодняшней России, ибо без этого творчество самого одаренного человека мертво…
Жене Пушкин сообщает, что Брюллов ему «очень понравился», что «он настоящий художник и добрый малый». Еще пишет, что Брюллов боится «русского холода и прочего», а пуще всего «неволи»… «Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры… Что же теперь со мною будет?.. черт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать», – завершал он свое письмо.
Раз коснувшись больной темы – положения человека искусства в николаевской России, – возвращались к ней беспрестанно. Пушкин рассказывал, как десять лет назад, взошедши по колено в крови на престол, Николай вернул его из ссылки: «Фельдъегерь подхватил меня из моего насильственного уединения и на почтовых привез в Москву, прямо в Кремль, и всего покрытого грязью меня ввели в кабинет императора, который сказал мне: – Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?» А после царь спросил, принял ли бы поэт участие в восстании декабристов, если б был в Петербурге. «Непременно, государь, – хватило смелости у поэта на такую опасную правду, – все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю бога…» Себе самому он ответил на этот вопрос, когда на черновике «Полтавы», рядом с рисунком виселицы с пятью повешенными написал: «И я бы мог…» Когда же Пушкин пожаловался царю на цензуру, тот ответил, что вовсе освобождает его от общей цензуры, что он сам будет отныне цензором поэта… Слушавший поэта Брюллов не знал еще, что такая же участь ждет и его – ему вскоре по приезде в столицу царь тоже велит приносить на просмотр все написанное…
Пушкин с горечью рассказывал о том, в какой неволе держит его нынешний царь. В 1828 году просился в действующую армию на Кавказ – не разрешили. Просился съездить в Париж – не пустили. А когда он все же сам рискнул в следующем году побывать на Кавказе – какое унизительное объяснение пришлось писать по этому поводу Бенкендорфу! В 1830 году просился сопровождать посольство в Китай – опять отказ. В Полтаву – опять запрет. Наконец, в прошлом году обратился к царю с прошением года на три-четыре уехать к себе в деревню – так и на то не дано высочайшего дозволения. В такой малости – опять утеснение свободы. Вот Петр I «не боялся народной свободы, ибо доверял своему могуществу», – так говорил Пушкин, и Брюллов соглашался с ним: да, действительно, многие меры пресечения нынешнего николаевского правительства проистекают от слабости, от неуверенности в себе. Да и откуда взяться уверенности, если даже Бенкендорф называет крепостное право «пороховым погребом под государством, вот-вот готовым взорваться…»
В тот недолгий срок совместного пребывания в Москве Пушкин и Брюллов старались видеться как можно чаще. Художник запросто приходил к поэту, жившему у Нащокина. А Пушкин захаживал к Брюллову, смотрел, как он работает, вновь и вновь вглядывался в его произведения. Брюллов как раз тогда писал портрет Екатерины Семеновой. Оба с юности страстные театралы, они наперебой вспоминали ее роли, свой молодой восторг от игры замечательной актрисы, дочери крепостной крестьянки и скромного учителя Кадетского корпуса, ставшей теперь княгиней Гагариной. Скромно и замкнуто жила она нынче в Москве, погруженная в домашний мир. Совсем недавно, в прошлый свой приезд, Пушкин подарил ей только что вышедшего «Годунова» с такой надписью: «Княгине Екатерине Семеновне Гагариной от Пушкина. Семеновой – от сочинителя». Пушкин остался о ней прежнего мнения – «говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой, – и, может быть, только об ней». Он полагал, что русская сцена опустела с ее уходом, что только она умела одушевить «несовершенные творения несчастного Озерова», что в ролях Антигоны, Федры, Медеи не знала равных, что прославленная мадемуазель Жорж рядом с русской актрисой бездушна и суха. Возможно, художник и поэт вместе побывали у актрисы, как вместе могли быть у Нащокина, Орлова, Щепкина или Баратынского. Семенова чуть расплылась с годами, но былой гордой стати не потеряла. По-прежнему прекрасен строгий, благородный профиль, напоминающий камеи, четко рисуется чистая линия «римского» с горбинкой носа, тяжелые каштановые волосы туго стянуты, гладко облегают голову, посаженную гордо и величаво. Взгляд темно-голубых, почти синих глаз по-молодому жив и внимателен. Такой и изобразил ее Брюллов. Торжественная недвижность позы нарушена живо схваченным движением – только что Семенова сидела, покойно опершись на руку, и вот, то ли слушая собеседника, то ли готовясь ответить на его вопрос, встрепенулась, подняв голову с руки. Кажется, сейчас раздастся ее мелодичный контральтовый голос, завораживавший, бывало, и партер, и раек… Яркие тона, весомая плотность цвета как нельзя лучше служат величаво-размеренному, торжественному строю портрета.
Над портретами Брюллов поработал в Москве немало. Он написал маслом портрет жены и сестры своего академического товарища Дурнова, акварельный портрет доктора Шереметевского, лечившего его в Москве от лихорадки и головных болей, сделал карандашные портреты Л. Маковской, Витали. В Москве он пишет по преимуществу своих друзей и знакомых. Когда коллекционер Мосолов попросил его сделать альбомный рисунок, посулив за это 4000 ассигнациями, Брюллов ответил ему: «Я теперь за деньги не работаю, а работаю даром для моих московских друзей».
Не раз приходившие к Брюллову знакомые заставали такую картину: Брюллов сидит в кресле, рядом кто-нибудь читает вслух, а то еще подручные Витали поют русские песни, а хозяин дома работает с Брюллова портрет. Иначе Брюллов не соглашался позировать. Непоседливому Брюллову и этого бывало мало, тогда он брал карандаш и рисовал скульптора – под карандашом возникала неуклюжая фигура Витали, его простодушное, простоватое лицо. После приезда в Петербург Брюллов так и напишет Витали – за работой, в момент, когда тот лепит бюст Брюллова. Витали, учившемуся только у мраморщика Трескорни, общение с Брюлловым давало очень много. Рамазанов даже считал, что «знакомство с огненным Брюлловым завершило образование Витали». Отличный лепщик, работавший в основном в декоративной скульптуре, рисовать Витали был не мастер. И тут не раз приходил ему на помощь Брюллов. Однажды кто-то из гостей взял эскиз Витали, поднес Брюллову со словами: «Посмотри-ка, Карл Павлович, что наварзакал наш Ваня!» Брюллов молча взглянул, спросил лист бумаги и тут же набросал эскиз фронтона «Поклонение волхвов». Этот рисунок послужил основой для композиции Витали. Да и впоследствии, когда Брюллов познакомит Витали с Монферраном и тот пригласит его работать в Исаакиевском соборе, Брюллов не раз будет выручать друга советом и помощью. У Витали, хозяина радушного, хлебосольного, к тому же славившегося умением готовить отличные макароны по-итальянски, за обедом всегда сходилось много народа. Бывали художники, литераторы, бывал Нащокин, заказавший ему бюст Пушкина. После обеда певали песни. Особенной популярностью пользовалась: «Вы послушайте, ребята…» из «Аскольдовой могилы». С автором оперы, написанной на сюжет Загоскина, композитором А. Верстовским, Брюллов тоже познакомился в Москве – у того же Витали или у Маковского, у которого очень часто собирались певцы и композиторы.
Нет никаких указаний на то, что Брюллов встречался в Москве с Чаадаевым. Быть может, объясняется это тем, что вскоре имя его окажется под запретом, и все писавшие о пребывании Брюллова в Москве просто обошли его молчанием. Но даже если они не встречались, все равно личность Чаадаева накладывала столь сильный отпечаток на физиономию Москвы, на ее нравственную атмосферу, о нем так много говорили, его так почтительно уважали, что Брюллов не мог не испытать на себе, пусть косвенного, влияния этого замечательного человека. Вернувшись в 1826 году из Брест-Литовска после допросов и ареста, Чаадаев, больной и разбитый, подвергает себя добровольному затворничеству. После бури 1825 года, уничтожившей одних и разметавшей других его ближайших друзей, Россия казалось ему пуста и безотрадна. Он готов был наложить на себя руки. Как Вяземский, как многие другие в те тяжкие для родины годы, он считал, что истинный патриотизм сейчас может заключаться только в отрицании России, такой, какой она стала в деснице Николая I. «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями…» – со страстью говорит Чаадаев. Так в затворничестве живет он вплоть до конца 1830 года. Нащокин писал Пушкину в те дни, что Чаадаев «ныне пустился в люди – всякий день в клубе». Уединенный кабинет и общество – вот из чего отныне и до конца дней состоит его жизнь. Он везде, где происходит нечто важное и существенное – на премьере, на лекции в университете. Еще и поэтому немыслимо представить себе, чтобы он пропустил такое событие, как чествование русского художника, завоевавшего мировую славу. Правда, «верховное совершенство», телесная красота героев «Помпеи» не могли быть ему по душе – он был ярым приверженцем духовного, средневекового искусства, «телесная» красота, воплощенная в искусстве древних греков, по его мнению, рождает «нечистые чувства», вызывает «опьянение, поклонение, очарование, в котором нравственное чувство гибнет без остатка…» В своем втором философическом письме он даже писал, что когда-нибудь придет время, и бесчестье покроет имя Гомера, ибо он, «преступный обольститель», воспел торжество чувственности, материальную красоту, земное блаженство в ущерб духовному самоуглублению. Зато моральная красота многих героев Брюллова, их духовная стойкость, а еще более – та роль, которую предсказывала Брюллову русская пресса, – быть предтечей расцвета духовных сил народа – не могли не привлечь внимания Чаадаева, ибо он теперь видел главный путь развития России именно в нравственном усовершенствовании народа.
Все философические письма (до нас дошло четыре) были завершены им к середине 1831 года. Первое было действительно письмом к Е. Д. Пановой, соседке тетки Чаадаева по имению – ответом на ее послание, в котором она вопрошала Чаадаева, отчего пробуждение религиозного чувства принесло ей не мир, не радость, а томление и угрызения совести. Ответ на письмо Пановой получился целым философским трактатом. Эпистолярная форма показалась Чаадаеву очень удобной, и он продолжил изложение своей доктрины в виде писем, только теперь уже адресатом его была Россия… К приезду Брюллова письма, распространявшиеся обычным тогда рукописным путем, обошли всю Москву, да и не только Москву – но свидетельству Герцена, они достигли самых отдаленных окраин империи. Точно так же вся страна была взбудоражена рукописными письмами одного из самых замечательных людей эпохи, декабриста Михаила Сергеевича Лунина, может быть, самого стойкого, самого высоконравственного из них. Он держался на допросах безукоризненно, не назвал ни одного имени. Ему не могли на следствии приписать никакой существенной вины. Но Николай возненавидел его за нравственную силу, непоколебимую душевную стойкость, и Лунин был приговорен «по второму разряду»: к смертной казни, замененной потом двадцатью годами каторги и поселением «навечно». С каторги Лунин писал письма своей сестре-другу Е. С. Уваровой, писал обо всем – о крепостном праве, о кодификации русских законов, о польском вопросе, о православии, самодержавии и народности. По сути своей – это блестящие публицистические статьи. Их жадно читали и переписывали надзиратели. Их читали, переписывали и распространяли почтмейстеры. Наконец, Уварова давала их читать и переписывать всем друзьям и знакомым. Письма Лунина – блестящий образец русской бесцензурной публицистики. «Народ мыслит, несмотря на свое глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушать мнения, которые ему не дают выразить», – писал Лунин. Его пророческие слова – «из вздохов, заключенных под соломенными кровлями, рождаются бури, низвергающие дворцы» – передаются тайно из уст в уста. Его убежденность в том, что «настоящее житейское поприще» декабристов началось в ссылке, «где мы призваны словом и примером служить делу, которому посвятили себя», вливает бодрость в сердца ссыльных. Да и не только ссыльных. Для местных крестьян, как и для всей России, Лунин был образцом мудрости, справедливости, чести. Как и Чаадаев, Лунин видел счастье свое прежде всего в светлом чувстве выполненного долга.
Той весной 1836 года одно из писем Чаадаева готовилось к печати. Издатель журнала «Телескоп» Надеждин подсунул его цензору на просмотр в один из вечеров за карточным столом – иначе вряд ли оно увидело бы свет… Письмо выйдет в сентябре, когда Брюллов уже будет в Петербурге. Издателя по личному приказу царя сошлют, а автора объявят сумасшедшим, посадят под домашний арест, «дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха», как издевательски было сказано в царском предписании. Сила личности Чаадаева измерялась не только тем, сколько и даже что он написал, а тем, что он просто был. Как говорил Герцен, он долгие годы «стоял, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе, – и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него…» Но при нем стыдно было совершить дурной поступок, но при нем стыдно было вымолвить глупость или дурное слово. Вяземский назвал Чаадаева «преподавателем с подвижной кафедры, которую он переносил из салона в салон». Его почитали, любили лучшие люди двух поколений – декабристы Якушкин, Муравьевы и Н. Тургенев, Пушкин, Грибоедов и Гоголь, западники Герцен и Грановский, славянофилы Хомяков и Киреевский, Баратынский, приветствовавший Брюллова экспромтом: «…И был „Последний день Помпеи“ для русской кисти первый день». Все иностранцы, бывшие в России, – Мериме, Лист, Берлиоз, маркиз де Кюстин – почитали долгом быть у Чаадаева и писали потом о нем. Все приносили эту добровольную дань сосредоточенной духовной мощи, которая жила в этом человеке. На таких, как Чаадаев, как декабристы, на таких, как Лунин, держался нравственный уровень эпохи, ими создавалась нравственная атмосфера честности, высоких помыслов, самоотвержения во имя блага отчизны – та атмосфера, в которую окунулся Брюллов, вернувшись после многих лет отсутствия на родину.
Как ни хорошо, как ни тепло было Брюллову в Москве, а надо было сбираться в Петербург. Он и так откладывал отъезд под всякими предлогами, сколько мог. Уже был заказан билет, уже шел у Маковских прощальный вечер. Кончился ужин, Варламов под гитару пропел для гостя несколько своих романсов. А Брюллов все сидит. Ему деликатно напомнили – пора идти, завтра чуть свет в путь. «Матушка А. Д. Соколовского, эта славная старушка, жаловалась мне сейчас, что с ней никто не хочет гулять. Я дал слово отправиться с ней на Воробьевы горы, и потому никак завтра не поеду», – отвечал друзьям художник, пренебрегши, что и деньги за билет пропали… Нужно сказать, что после смерти матери он вообще с какой-то особенной нежностью относился к старым женщинам. Приехав в столицу, он посреди торжеств, приемов, новых забот, невзирая на болезнь выберет время и навестит мать капитана Корнилова, передаст ей привет от сына, утешит, ободрит ее.
Петербург, особенно теперь, после всего, что он в Москве услыхал о нынешнем царствовании, пугал. Хорошо бы вообще остаться в кругу новых друзей, так ведь не дозволят. Вспоминались слова покойного Сильвестра Щедрина: «Неужели так худо в Петербурге, что некуда и главы преклонить?» Вспоминались письма Гальберга из столицы: «Бойтесь невской воды, она вредна для мрамора…» Петербург страшил всех. А. Иванов, задумываясь о возвращении на родину, говорил, что хотел бы поселиться в Москве «как для удобнейшего производства предметов из русской истории, так и для избежания санкт-петербургской Академии художеств, которая со всем причтом своим ужасает меня при одном воспоминании». Пушкин непрестанно твердил: «Петербург душен для поэта». А Гоголь, при всей страстной любви к России, боялся вообще возвращаться домой. «Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине?.. Или ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли?.. Я живу около года на чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому, непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный неяркий мир, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мной дуться и даже мне пакостить, нет, слуга покорный», – напишет он вскоре Погодину.
18 мая Пушкин пишет жене: «Брюллов сей час от меня едет в П. Б. скрепя сердце; боится климата и неволи». Московские друзья проводили художника до Всесвятского. Оттуда вместе с М. Загоскиным отправился Брюллов в почтовом дилижансе в дальний путь, на север. Впервые в жизни ехал он этим трактом, описанным полвека назад Радищевым. По горькой иронии судьбы, писателя везли в ссылку по этой же дороге, на которой герой его «Путешествия из Петербурга в Москву» видел душераздирающие сцены российского бытия. Миновали первую станцию – Черную Грязь. С улыбкой вспомнил Брюллов пушкинский рассказ из времен его юности: были они в гостях у Карамзина, толковали о свободе. Николай Тургенев сказал: «Мы на первой станции к ней». «Да, – подхватил молодой Пушкин, – в Черной Грязи…» Вот остался позади Клин, проехали улицами Твери, «по указу и шнурку выстроенными». До Италии живший безвыездно в Петербурге, Брюллов впервые видел нищую, безотрадно убогую среднерусскую деревню.
В Торжке отобедали в Пожарской гостинице, как когда-то советовал своему другу Соболевскому Пушкин:
На дороге отобедай
У Пожарского в Торжке,
Жареных котлет отведай…
В Вышнем Волочке – многолюдье, гомон, шум. Канал забит барками, груженными хлебом и другими товарами для столицы – караван ждет очереди пройти через шлюзы. В Валдае, как всегда, как еще при Радищеве, дилижанс встретили нарумяненные девки с традиционным товаром – мелодично звенящими колокольчиками, знаменитыми баранками и зазывными предложениями недорогой мимолетной любви. За Валдаем пошли заболоченные равнины, поросшие мелким кустарником. Новгород встретил ярким весенним солнцем, блеском золотых куполов, густым колокольным звоном. Проехали мимо дач, частью заколоченных, частью уже по-летнему оживленных. И вот вдали в легком мареве тускло блеснули золоченые шпили Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Еще немного – и перед глазами возник «город пышный, город бедный, дух неволи, стройный вид…»
Лошади, чуя близкий конец пути, прибавили ходу. Томимый смутными предчувствиями, ехал, мчался Брюллов навстречу неведомому, навстречу будущему, навстречу судьбе…