355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Леонтьева » Карл Брюллов » Текст книги (страница 10)
Карл Брюллов
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:43

Текст книги "Карл Брюллов"


Автор книги: Галина Леонтьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)

Брюллову в силу внутренней раздвоенности не было дано в таком высоком смысле выйти за пределы своего «я». Его трагедия усугублялась тем, что он не сумел, как это мог Иванов, найти опору и внутри себя.

 
Терпи и мысли – созидай в себе
Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть:
Сломи в себе земное естество
И приобщись к духовному началу…—
 

так устами Люцифера в «Каине» обращается Байрон к человечеству. При несомненной тяге к духовности, Брюллов до конца дней не сможет «сломить в себе земное естество», подчинить всецело свое бытие высокому духовному началу, найдя мир с самим собой и окружающими. Ему эта печальная истина станет ясной не скоро. Проницательность гения позволила молодому Иванову предугадать это еще тогда, когда Брюллов был на вершине творческого воодушевления и славы.

Но Иванов тем не менее со страстью жаждет «обращения» Брюллова, ищет союза с ним. Вот какой черновик письма составляет он для своего отца, чтобы тот обратился с этим посланием к Брюллову: «Я слышал от сына моего, что моя отставка тронула тебя. Вздохнув ты сказал, говорит мой Александр: Если б у меня государь спросил, чего ты хочешь теперь, то моя просьба к царю была бы об определении Андрея Ивановича на старое место. Возвратись же в сию минуту в это благородное сострадание и, если я в мой век чем-либо был тебе полезен, то исполни следующее мое предложение: люби сына моего, как самого себя ты любишь. В соединении с ним ты можешь столько же принять в нравственность, смысл, сколько теперь успел по искусству. Сие сочетание ваше удивит со временем не только Россию, но и всю Европу, но если ты его отторгнешь, то, конечно, сын мой должен погибнуть». Вот до какой крайности доходил тогда Иванов – ему казалось, что если Брюллов его не возьмет в союзники, то он погибнет…

Мы не знаем, отправил ли он это письмо отцу, исполнил ли отец его просьбу. Или этот страстный порыв остался уделом черновика. Очевидно одно – союза двух художников не получилось. С каждым грядущим годом их пути будут все больше расходиться, и когда они, много лет спустя, встретятся в Риме перед смертью Брюллова, им нечего будет сказать друг другу.

В 1834 году, по желанию законного владельца «Помпеи» Демидова, картина была отправлена в Париж, где и экспонировалась в Лувре. Вслед отправился в столицу Франции и ее автор. В первые дни Брюллов подолгу бродил по улицам, заходил в открытые кофейни, вглядывался в толпу, поражавшую резкими контрастами. Иногда он гулял по Парижу с Демидовым, чаще один. Русских тогда во Франции было мало. Как только грянула революция 1830 года, из Петербурга последовал указ – всем русским тотчас покинуть страну. Художник Федор Иордан, выехавший тогда в Англию, писал: «В мое время император Николай Павлович не любил чужих краев, особенно Франции…»

Сколько надежд во всей Европе рухнуло с поражением июльской революции! Франция переживала безотрадное время. Даже режим реставрации казался предпочтительнее теперешнего мещанского режима голого чистогана, режима, в котором не было ни величия империи, ни аристократической изысканности. Единственный кумир новых хозяев страны – обогащение, рождавшее безнравственность. Всем мыслящим людям была отвратительна воцарившаяся власть посредственности – медиократия. Ее презирает Бальзак. Как раз сейчас, в 1834 году, он завершает «Златоокую девушку», начинавшуюся эссе о тогдашнем Париже. В глазах Бальзака город подобен «огромному полю, где бушует буря корысти», где царят не лица, а личины – «личины слабости, личины силы, личины нищеты, личины радости, личины ханжества». Новая власть хотела прибрать к рукам и сферу идеологии. Пошло в ход слово «утилитарность», заимствованное у англичанина Бентама, – буржуа желали, чтобы искусства приносили непосредственную пользу, уча расчетливости, здравому смыслу, умеренности. Романтизм объявлялся «атеизмом в искусстве». Книгопродавцы не брали стихов, требуя «литературы для кухарок», вроде слащавого романа Дюминаля «Дитя нищеты». А в изобразительном искусстве – картинок небольшого размера или эстампов: в буржуазные квартиры не помещались большие полотна. Гневную отповедь «утилитаристам» дал Готье в предисловии к роману «Мадемуазель де Мопен»: «Нет, болваны, нет, зобастые кретины, книга не желатин, из нее супа не сваришь, из романа не стачаешь пары сапог. Сонет не клизма, драма не железная дорога, хотя все это вещи в высшей степени полезные…»

Но Франция, та Франция, которую называли «умственной лабораторией Европы», не умерла. Интеллигенция все чаще обращается к политике, пусть иногда и выглядит это несколько наивно. В домах у Листа, у Жорж Санд собираются писатели, художники, музыканты, чтобы, как они говорили, «поставить социальный вопрос». Жорж Санд восклицает: «Вперед! Каков бы ни был цвет вашего знамени, лишь бы ваши фаланги шли к республиканскому будущему…» Во Франции литературно-художественная борьба была окрашена политическими мотивами. Недаром Тьер подозрительно говорил: «Знаем мы этих романтиков – сегодня он романтик, а завтра революционер». В 1834 году, в год приезда Брюллова, Тьер издал указ от имени правительства Луи Филиппа, согласно которому всякое общество, какой бы характер оно ни носило, обязано представить свой устав на рассмотрение министерства. Париж на это ущемление свободы собраний ответил бунтом, снова в Сент-Антуанском предместье начали строить баррикады…

Вот в какой сложной обстановке открылся Салон 1834 года, на котором была выставлена брюлловская «Помпея». Вместе с нею экспонировались «Алжирские женщины» Делакруа, восточные сцены Ораса Верне, немалое число классицистических полотен, где в виде римских героев фигурировали парижские натурщики. Из больших исторических полотен были выставлены «Св. Симфорион» Энгра, «Казнь Дженни Грэй» П. Делароша, «Смерть Пуссена» Гране.

Парижская пресса до решения жюри довольно сурово обошлась с русским художником. Его обвиняют и в отсутствии единого центра, вокруг которого группировались бы второстепенные фигуры, и в непривычном двойном освещении, и в недостатке патетики, и в том, что он изобразил черное облако и черный пепел… Хотя в смелости воображения, в умении передавать движение ему отказано не было. Один из авторов с ядом писал: «Мы видим теперь, что такое итальянцы называют верхом художества в живописи и, благодаря Последнему дню Помпеи, имеем перед глазами образчик того, чем на самом деле гордится эта страна в наше время». Брюллов ходит хмурый, подавленный. Он искренне огорчен, читая журналы, слушая – так неожиданно – хулу. По-детски обиженный, он вовсе потерял к Парижу интерес и, как пишет Г. Гагарин, «возненавидел Францию и французов».

В чем же дело? Почему с таким восторгом принятая во всей Италии «Помпея» в Париже не вызвала энтузиазма? Один из журналистов объяснял это тем, что парижане, слишком живо помнившие казаков русских, не могли приветить русского художника. Действительно, когда в 1822 году в Париж приехала английская труппа давать Шекспира, парижане закидали злополучных артистов гнилыми апельсинами – тогда память о Ватерлоо и победе Веллингтона была и впрямь жива. Но уже в 1824 году непризнанный на родине Джон Констебль вызвал триумф своими лирическими пейзажами, а еще три года спустя труппа Кина покорила Париж. Теперь же, спустя двадцать лет после вступления казаков в столицу, вряд ли память о них могла сыграть роль в неуспехе «Помпеи». Вернее другое. Все, кто участвовал или сочувствовал июльской революции, а таких и среди художественной интеллигенции было немало, знали, через того же Шопена, о демонстрации в Варшаве в честь русских декабристов с лозунгами «За вашу и нашу свободу», о панихиде по пяти повешенным декабристам, наконец, о жестоком подавлении польского восстания. В те дни в русском посольстве в Париже были выбиты все стекла. Цензор А. Никитенко в 1835 году писал: «Ненависть к русским за границею повсеместная и вопиющая… Нас считают гуннами, грозящими Европе новым варварством».

И все-таки главное в оценке «Помпеи» таилось не в этом. Вместе с нею в Салоне были представлены картины, четко адресованные своему зрителю: ярко выраженные произведения классицистов, незамутненные чужеродными привкусами, откровенно романтические произведения, чуждые эстетике классицизма. Некоторые из них, как «Алжирские женщины», даже с приметами реализма. «Помпея», замешанная почти в равных дозах на рецептах классицизма и романтизма, не удовлетворяла приверженцев ни того, ни другого направления. Классицисты ругали ее, считая произведением романтического склада, а для радикальных французских романтиков она была слишком традиционной. Чтобы понять степень ожесточения классицистов против романтизма, достаточно вспомнить, что Энгр требовал, чтобы из Лувра изъяли «Плот „Медуза“» Жерико, дабы эта картина не портила вкуса, а по поводу новаторских приемов в живописи говорил: «Что хотят сказать мнимые художники, проповедующие открытие „нового“? А есть ли что-либо новое? Все уже сделано, все уже найдено. Наша цель не изобретать, а продолжать…»

Один из критиков «Помпеи» откровенно говорил, что если бы эта картина прибыла в Лувр на двадцать лет раньше – все было бы иначе. Что ж, в этом признании был свой резон. Еще в 1819 году Париж был удивлен, потрясен, обескуражен огромным полотном в семь метров длиной и в пять шириной. Под ним стояла подпись: Т. Жерико. «Плот „Медуза“». Впервые ужасное преподносилось как предмет искусства. По сути, тема Жерико была та же, что и у Брюллова: столкновение человека со стихийными силами природы. Но вот сюжет был взят (впервые для такого огромного полотна) из газетной хроники, сообщившей, что 2 июня 1816 года фрегат «Медуза» сел на камни. Плот с пассажирами одиннадцать суток мотало в открытом море, без пищи и без пресной воды. Неприкрашенная, грубая, страшная драма из обыденной современной жизни – вот что уже видели в выставочном зале парижане. После этого непросто было заразить их сочувствием к древним помпеянам… К патриотическим же чувствам французов открыто, без аллегорий и иносказаний, взывала «Свобода на баррикадах» Делакруа, написанная в 1831 году. Здесь героями были современные французы, в сегодняшних одеждах, с нынешними, насущными мыслями, чувствами, деяниями. Связь искусства с жизнью ставится на повестку дня. В недрах революционного романтизма во Франции уже постепенно зарождается реализм. Бальзак обличает буржуазное общество в «Человеческой комедии». В 1831 году окончена «Шагреневая кожа», в 1832– «Евгения Гранде». Стендаль в 1830 году опубликовал «Красное и черное». Сейчас, в год приезда Брюллова, Бальзак отправился в Саше, где по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки работает над «Отцом Горио». Скульптор Франсуа Рюд восклицает: «Каждый шедевр – это сгусток действительности, созданный художником, умеющим видеть». Домье уже отсидел шесть месяцев в тюрьме за беспощадные карикатуры на Луи Филиппа, а теперь продолжает серии гротескных карикатур на мещанское общество послеиюльской Франции, которые сделают его родоначальником критического реализма. Самый выдающийся представитель французского реализма середины века Огюст Курбе два года назад, в 1832 году, поступил в Безансонский колледж и уже начал серьезные занятия живописью. Жизнь стремительно шла вперед…

Совсем иным было тогда во Франции и отношение к самому художественному методу, к проблеме колорита. «Художники, не являющиеся колористами, занимаются раскрашиванием, а не живописью. Живопись в собственном смысле слова, если дело идет не об одноцветных картинах, содержит в себе идею цвета как одну из необходимых ее основ наряду со светотенью, пропорциями и перспективой», – говорил Делакруа. Как далеко ушло понимание цвета от классицизма, отдававшего пальму первенства рисунку, а цвет полагавшего «украшением» рисунка! И так думали теперь не только живописцы, но и писатели, и многие из публики. Еще в 1832 году вышел в свет бальзаковский «Неведомый шедевр», где позиция нового искусства высказана очень определенно. Герой романа берет в руки палитру с заранее смешанными по рецепту классицизма тонами и говорит: «Эти тона стоит бросить за окно вместе с их составителем, они отвратительно резки и фальшивы, – как этим писать? – Затем он с лихорадочной быстротой окунул кончики кистей в различные краски, иногда пробегая всю гамму проворнее церковного органиста, пробегающего по клавишам…» Как видим, речь тут идет о немыслимом для классицизма способе письма – художник добивается определенного цвета, не готовя тон заранее на палитре, а прямо на холсте сочетая различные краски. Мало этого, устами своего героя Бальзак призывает не ограничиваться слепым отображением внешности вещей: художник должен постичь «душу, смысл» окружающего мира. Как страстная апологетика не только романтизма, а глубинной внутренней правды искусства звучат дальнейшие рассуждения героя: «Я не вырисовывал фигуру резкими контурами, как многие невежественные художники, воображающие, что они пишут правильно только потому, что выписывают гладко и тщательно каждую линию, и я не выставлял мельчайших анатомических подробностей, потому что человеческое тело не заканчивается линиями… Для того, чтобы быть великим поэтом, недостаточно в совершенстве знать синтаксис и не делать ошибок в языке». И как заключение, как вывод, как призыв: «Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, но чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт!»

Эти идеи нового искусства носились в воздухе, они были насущны, как хлеб. И естественно, что тем, кто их разделял, «Помпея» казалась отголоском минувшего. Но тем не менее и в Париже, где-то между воюющими классицистами и романтиками, нашелся и для «Помпеи» свой круг зрителей. И лучшим выражением этого явилось присуждение художнику из России первой золотой медали. Но после всех нареканий и она мало порадовала Брюллова. Он возвращается в Италию. «Помпея» же была отправлена в Россию. Шла она на родину долго – лишь в августе ее, преподнесенную Демидовым царю в дар, распаковали в галерее Доу в Эрмитаже, а в конце сентября перевезли в Академию, где вскоре она была открыта для всеобщего обозрения.

Павел Иванович Брюлло не дожил до счастливого часа, он умер в 1833 году под Новый год. Слухи о славе Карла успели достичь его, но увидеть сына, обнять его после долгой разлуки, взглянуть на знаменитую «Помпею» ему не довелось. А 27 октября 1834 года не стало и брата Ивана. Когда открылась выставка «Помпеи», умирающего Ивана товарищи на руках принесли в академический зал. Его несли сквозь бесчисленную толпу, молча расступавшуюся перед ними…

А толпы, собиравшиеся смотреть картину Карла, были и впрямь несметны. Нескончаемый поток посетителей тек сквозь парадные двери в вестибюль. Редко кто приходил на выставку однажды – картина звала к себе вновь и вновь. Гоголь, как раз в это время увлеченный живописью, – он ходил рисовать в академические классы – приходит к «Помпее» неоднократно, вглядывается, оценивает, изучает и, наконец, пишет о ней большую статью. Мы говорили уже, что в это время Гоголь серьезно занимается историей, создает собственную концепцию понимания истории. Он полагает необходимым, чтобы «каждый народ, каждое государство сохраняли свой свет, свои краски; чтобы народ со всеми своими подвигами и влиянием на мир проносился ярко в таком точно виде и костюме, в каком был он в минувшие времена». Тут каждое слово, каждое положение – и идея изображения народа, и идея достоверности – впрямую относится к «Помпее», писатель мог в ней найти подтверждение своим принципам. Еще важнее другое высказывание Гоголя: «Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями – вот цель всеобщей истории!» Пафос картины Брюллова – в гимне духовной силе человека, борющегося со стихийными силами природы, – целиком совпадает с пафосом гоголевской концепции. Понятно, почему писатель с таким восторгом встречает картину.

В отношении к художественной форме живописи Гоголь в те годы стоит как раз на перепутье классицизма и романтизма, «Помпея» и в этом смысле целиком отвечала его требованиям. Он восторгается романтичностью замысла и рядом классицистических приемов его претворения. Восторгается скульптурной пластикой фигур, достигшей «верховного совершенства», тем, что вся картина «упруга и роскошна». В колорите отмечает резкость – «краски горят и мечутся в глаза», но при всей яркости они облечены в гармонию, дышат «внутренней музыкой». Говоря об идее «Помпеи», он пишет: «Мысль ее принадлежит совершенно вкусу нашего века, который вообще, как бы сам чувствуя свое страшное раздробление, стремится совокупить все явления в общие группы и выбирать сильные кризисы, чувствуемые целою массою». В «Помпее» все герои, все группы объединены единством противостояния стихии. Вспомним, как Иванов остро чувствовал современное разобщение людей, хоть и не распространял еще этого явления на весь XIX век. Единение человеческих душ даже ценою бедствия представляется и Иванову, и Гоголю плодотворным для пробуждения в человеке нравственных сил.

Заключает Гоголь свою статью еще одним проницательным замечанием. Он видит в «Помпее» первое произведение русской живописи, которое «может понимать (хотя неодинаково) и художник, имеющий высшее развитие вкуса, и не знающий, что такое художество».

Действительно, картине Брюллова было суждено произвести переворот в русской общественно-художественной жизни. Впервые в академические залы потянулись ремесленники, купцы, мастеровые. Раньше, бывало, Академия единственный раз в три года открывала перед публикой свои двери для обозрения очередной выставки.

Фурор, произведенный «Помпеей», перевернул старые обычаи. Зрители непрерывным потоком лились в залы. И после закрытия долго еще в газетах и журналах печатались описания картины. Публика зачитывалась статьями, вовлекалась в споры о призвании художника, о проблемах творчества. Постепенно простое любопытство перерастало в настоящую духовную потребность. В конце концов, академическое начальство вынуждено было определить один день в неделю, воскресенье, когда залы были открыты для всех желающих.

Пушкин и Гоголь, Лермонтов и Баратынский, Жуковский и Глинка, Белинский и Герцен – все чрезвычайно высоко оценили картину Брюллова. Такого единодушного мнения лучших людей России не знало доселе ни одно произведение отечественной живописи. Пушкин под впечатлением картины, придя с выставки домой, набросал на память центральную группу полотна и начал сочинять:

 
Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется – с шатнувшихся колонн
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Под каменным дождем, под воспаленным прахом
Толпами, стар и млад, бежит из града вон.
 

Имя Карла Брюллова Пушкину было известно давно. Когда «Итальянское утро» было выставлено в доме Марса на Невском в магазине «Для постоянного сбыта художественных произведений», он вместе с другими петербуржцами восхищался картиной молодого художника. Еще в 1830 году Петр Соколов делал портрет поэта и мог рассказывать ему о своем родственнике, а после Пушкин не раз встречался с Александром Брюлловым – они нередко бывали вместе на различных торжествах, к примеру на обеде, устроенном книгопродавцем Смирдиным по случаю новоселья его книжной лавки в 1832 году; в это время Александр работал над акварельным портретом Натальи Николаевны и намеревался начать портрет самого поэта.

В 1836 году Лермонтов начнет писать «Княгиню Литовскую». Один из героев, обращаясь на обеде к княгине, говорит: «Если вы любите искусство, то я могу вам сказать весьма приятную новость, картина Брюллова „Последний день Помпеи“ едет в Петербург. Про нее кричала вся Италия, французы ее разбранили. Теперь любопытно знать, куда склонится русская публика, на сторону истинного вкуса или на сторону моды». Когда в письме к тетушке, К. М. Шан-Гирей, Лермонтов пишет о «приторном вкусе французов, не умеющих обнять высокое», он весьма недвусмысленно дает понять собственное отношение к мнениям французов. Становится ясным, что с его точки зрения бранить «Помпею» – значит стать на сторону моды, изменив «истинному вкусу…»

Баратынский категорически утверждает, что в сравнении с брюлловской «Помпеей» «все прежнее искусство бледнеет». И до декабристов в далекую Сибирь дошла весть о картине. Кюхельбекер пишет своей племяннице: «Душу радует живость, с какою говоришь ты о картине Брюло. Да, друг мой! Вот так должно чувствовать прекрасное и такое участие зрителя или слушателя есть лучшая награда для художника».

Глубже всех русских, тоньше, проницательнее всех уловил сокровенную суть «Помпеи» Герцен. Он не раз – в письмах, дневнике, записях – возвращается к этой картине Брюллова. Он видит здесь иносказание, метафору, эзопов язык. Быть может, то, что вычитал Герцен в картине, и не входило в сознательные цели автора. Но жизнь художественного произведения продолжается в представлении зрителей. Та эпоха знала немало случаев (Шопен, Мицкевич), когда любовь к родине оказывалась той силой, которая, часто вопреки их воле, превращала романтиков даже в революционеров… «На огромном полотне, – писал Герцен, – теснятся в беспорядке испуганные группы; они напрасно ищут спасения. Они погибнут от землетрясения, вулканического извержения, среди целой бури катаклизмов. Их уничтожит дикая, бессмысленная, беспощадная сила, против которой всякое сопротивление невозможно. Это вдохновения, навеянные петербургскою атмосферою». Этой слепой силой сам Герцен был выслан из Москвы в 1834 году и вынужден был стать политическим эмигрантом. К языку иносказаний русские были привычны – когда А. Одоевский изобразил в своих произведениях покорение вольницы Новгорода и Пскова, современники прекрасно поняли, что имел он в виду последнюю вспышку – 14 декабря 1825 года. Герцен и в «Помпее» видел отблески трагедии отечественной.

Для романтиков трагическое было одним из самых ярких проявлений возвышенного, прекрасного. По их представлениям, трагическая коллизия возникает тогда, когда герой оказывается в конфликте с окружающим миром – будь то стихия, общественное устройство или верховная власть… Бессмертие, слава, самоутверждение героя, обреченного на гибель, покупаются тогда ценою его гибели. По словам Вагнера, трагическое «открывает нам из узнанной через смерть сущности одного человека полноту содержания человеческой сущности вообще». Помпеяне ни в чем не виновны, кара постигает их произвольно, как бы лишь для того, чтобы они в столкновении со стихией смогли продемонстрировать «верховное совершенство» своей физической и нравственной сущности. Еще Гегель и его друг философ Шеллинг, тоже очень популярный тогда в России (его философия была главным источником, питавшим русскую романтическую эстетику, книга А. Галича «Опыт науки изящного» во многом основана на эстетических воззрениях немецкого философа), много десятилетий тому назад были заняты разработкой теории трагического, понятого как столкновение субъекта с объективными условиями. Особое внимание уделяли они подобной ситуации «вины без вины». У Гегеля в «Философии истории» есть одна мысль, помогающая нам понять оттенки восприятия «Помпеи» современниками: «Новая трагедия существенно отличается от древней тем, что для нас уже не существует судьбы, которая подавляла бы людей, и что роль древней судьбы теперь играет политика… Последняя должна быть использована в трагедии, как новая судьба, как непреодолимая сила обстоятельств, которой вынуждена покоряться индивидуальность». Когда Герцен смотрел на «Помпею», в его представлении как бы происходила эта замена, он сам вносил некую поправку, выводя смысл подтекста в текст: вместо рока на месте неотвратимых сил природы возникал образ современной деспотической власти в России, картина обретала особый вес и значительность емкостью этого иносказания.

Великая ошибка И. Тургенева, Стасова и других хулителей Брюллова состояла в том, что они оценивали его творчество только и исключительно с позиции насущных задач своей собственной эпохи, начиная с 1860-х годов. Они не брали во внимание то, что вычитывали в произведениях художника его современники. А ведь только поняв, что для них скрывалось за поверхностью сюжета, что находили они между строк повествования, можно оценить всякое произведение, не только «Помпею», в его значении для духовной жизни современников, целой эпохи.

Брюллов сумел выразить в картине с сюжетом из древней римской истории мысли и идеи, волновавшие его соотечественников, причем лучших из них, в ту пору. Под античными одеяниями помпеян билось сердце русского художника. Как говорил Гоголь, «поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю