355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Кафка » Неизвестный Кафка » Текст книги (страница 6)
Неизвестный Кафка
  • Текст добавлен: 1 июня 2017, 19:30

Текст книги "Неизвестный Кафка"


Автор книги: Франц Кафка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

ФРАГМЕНТЫ. НАБРОСКИ. ПИСЬМА

Фрагменты из тетрадей и с разрозненных листков

1. В школе меня считали глупым, но не самым глупым. И если некоторые учителя тем не менее уверяли моих родителей в последнем, то делали это в ослеплении, свойственном многим людям, ощущающим себя повелителями мира, поскольку они способны выносить такие предельно суровые приговоры.

Но глупость моя была общепризнанна, и для этого действительно имелись веские основания, на которые легко можно было указать, если бы, скажем, нужно было проинформировать обо мне какого-нибудь постороннего, получившего не совсем обычное первое впечатление от меня и не пожелавшего скрыть это от других.

Тогда это часто заставляло меня злиться и плакать. Только в такие мгновения я испытывал неуверенность перед трудностями настоящего и страх перед трудностями будущего; правда, и неуверенность, и страх были теоретическими, ибо когда доходило до дела, у меня тут же появлялись и уверенность, и бесстрашие, то есть все было почти как у актера, с разбегу выскакивающего из-за кулис и, далеко не дойдя до середины сцены, на мгновение останавливающегося, приложив, как я, руки ко лбу, в то время как страсть, которая должна быть явлена непосредственно вслед за этим, разрастается в нем так, что он не может ее скрыть, как ни щурит глаза и как ни кусает губы. Эта наполовину прошедшая неуверенность настоящего поддерживает возникающую страсть, а страсть усиливает неуверенность. И безостановочно образуется новая неуверенность, охватывающая и старую, и эту страсть, и нас самих. Поэтому знакомства с новыми людьми меня удручали. Меня беспокоило, даже когда некоторые бросали взгляд на мой нос – так, как из какого-нибудь маленького домика смотрят в подзорную трубу на море, или на горный хребет, или даже в пустое пространство. И тогда звучали смехотворные утверждения, статистические бредни, географические ошибки, лжеучения, столь же бессмысленные, сколь и непозволительные – или разумные политические воззрения, заслуживающие внимания мнения о текущих событиях, похвальные догадки, почти одинаково поражавшие и общество, и оратора, и это подтверждалось опять-таки взглядами, руками, хватавшимися за край стола, и вскакиваниями со стульев. Но когда они начинали все это проделывать, они сразу же переставали пристально и строго смотреть на говорящего, ибо их туловища самопроизвольно меняли привычное положение, отклоняясь вперед или назад. Некоторые буквально забывали о своей одежде (сгибали под острым углом колени, упираясь в пол только носками штиблет, или с силой сжимали на груди пиджаки, комкая материю), другие – нет; многие начинали вертеть в пальцах пенсне, веер, карандаш, лорнет, сигарету, и у большинства, даже если у них была толстая кожа, все-таки краснели лица. Их взгляды соскальзывали с нас, как падает вниз поднятая рука.

Я погружался в обычное для меня состояние, я мог выбирать: подождать, чтобы потом слушать их, или уйти и лечь спать, к чему я всегда был расположен, ибо часто в силу своей робости чувствовал сонливость. Это было похоже на большой перерыв между танцами, в который лишь немногие решаются уйти, а большинство стоят или сидят там и сям, пока музыканты, о которых никто не думает, где-то подкрепляются, перед тем как продолжить играть. Но не было того спокойствия, при котором каждый должен был заметить этот перерыв: в зале одновременно шло много балов. Мог ли я уйти, когда кто-то благодаря мне, благодаря какому-то воспоминанию, благодаря многому другому и, в сущности, благодаря всему тому, что связано со мной, был – пусть даже немного – взволнован и теперь только переживал все это волнение с самого начала, тронутый, быть может, каким-то рассказом или какой-то патриотической идеей? Его глаза и даже все его тело вместе с надетым на него платьем темнели, и слова пресекались… [отсутствуют приблизительно две страницы].

И сквозь это все я еще чувствовал страх, – страх перед человеком, которому я, не испытывая решительно никаких чувств, протянул руку, имени которого я, возможно, не узнал бы, если бы кто-то из друзей не окликнул его, и напротив которого я в конце концов сидел часами, будучи совершенно спокойным и лишь немного утомленным – как это обычно бывает с юношами – взглядами взрослого, которые, собственно говоря, редко были обращены только ко мне.

Положим, несколько раз я встречался с ним глазами и, не будучи ничем занят, так как никто меня не замечал, пытался подольше задержать взгляд его добрых голубых глаз, невзирая даже на то… что тем самым буквально исключал себя из общества. И если это не удавалось, то это точно так же ничего не доказывало, как и сам факт такой попытки. Хорошо, это мне не удавалось, эту неспособность я проявил сразу, с самого начала, и позднее тоже ни на миг не мог ее скрыть, но ведь и ноги неловкого конькобежца тоже вечно разъезжаются в разные стороны и не стоят на льду. Если бы был кто-нибудь в иных отношениях умелый… [пропуск] и кто-нибудь мудрый, кто не стоял бы ни впереди, ни позади, ни возле этой сотни – так, чтобы его сразу и легко можно было заметить, а находился среди других – так, чтобы его можно было увидеть только с очень высокого места, да и тогда – увидеть только как он исчезает.

Так отозвался обо мне мой отец, который был весьма почитаем в моем отечестве и достиг больших успехов, особенно в области политики. Я случайно услышал это высказывание, когда, не закрыв дверь, читал в своей комнате какую-то книгу про индейцев – мне было, наверное, лет семнадцать. Я обратил внимание на эти слова и запомнил их, но они не произвели на меня ни малейшего впечатления. Вообще, на молодых людей какие-то общие суждения о них в большинстве случаев не оказывают никакого влияния. Ибо они либо еще целиком погружены в себя, либо постоянно отбрасываются в себя, и их существо звучит в них громко и сильно, как полковая музыка. Общее же суждение исходит из неизвестных им предпосылок, делается с неизвестными намерениями и из-за этого ни с какой стороны не доступно; оно появляется, как гуляющий на необитаемом острове, где нет ни лодок, ни мостов; музыка слышится, но не будет услышана. Этим, однако, я не хочу опрокинуть логику молодых людей…

2. Всякий человек своеобразен и, в силу этого своеобразия, призван воздействовать на других, но он должен находить вкус в собственном своеобразии. Насколько я могу судить, как школа, так и семья прилагают усилия к стиранию всякого своеобразия. Этим облегчают работу воспитания, но этим облегчают и жизнь ребенка; правда, вначале он должен сполна прочувствовать ту боль, которую вызывает принуждение. К примеру, мальчика, погрузившегося вечером в чтение какой-нибудь волнующей истории, никогда никакими только его случаем ограниченными доказательствами нельзя убедить в том, что следует прервать чтение и идти спать. Когда мне в аналогичных случаях, бывало, говорили, что уже поздно, что я испорчу себе глаза, что утром буду сонный и будет тяжело вставать и что эта скверная, глупая история того не стоит, я хоть и не мог явно возражать против этого, но, вообще говоря, только потому, что все это даже не приближалось к границе того, над чем стоило размышлять. Ибо все было бесконечным – или настолько уходило в неопределенность, что это можно было приравнять к бесконечному: время было бесконечно, поэтому не могло быть поздно, мое зрение было бесконечно, поэтому я не мог его испортить, даже ночь была бесконечна, и поэтому не было нужды беспокоиться о том, что завтра рано вставать, книги же различались не тем, умные они или глупые, но тем, захватывают они меня или нет – а эта меня захватила. Все это я не мог так выразить, но это приводило к тому, что я все-таки надоедал своими просьбами разрешить мне почитать еще или решал читать дальше без разрешения. В этом было мое своеобразие. Его подавляли тем, что закручивали газ, оставляя меня без света, а в объяснение говорили: все идут спать, значит, и ты должен идти спать. Я это видел и вынужден был этому верить, хотя мне это было непонятно. Никто не хочет провести так много реформ, как дети. Но, отвлекаясь от этого в известном смысле оправданного подавления, все-таки здесь, как и почти везде, остается некий заусенец, который не только устранить, но даже хотя бы притупить никакие ссылки на всеобщее не могут. Ведь я, к примеру, верил, что никому на свете не хотелось читать в тот вечер так, как мне. И никакие ссылки на всеобщее не могли в то время этого опровергнуть, тем более что я видел: в мое непреодолимое желание читать не верят. Лишь постепенно и много позже – может быть, уже тогда, когда это желание ослабело – у меня возникла своего рода вера в то, что многие точно так же хотят читать, однако сдерживают себя. Но в то время я чувствовал только причиненную мне несправедливость, я тоскливо шел спать, и во мне развивались ростки той ненависти, которая в известном отношении определила и мою жизнь в семье, и, как следствие, всю мою жизнь. Хотя этот запрет чтения – всего лишь пример, но пример показательный, ибо такой запрет оказывает глубокое воздействие. Мое своеобразие не признавали, но поскольку я его ощущал, я не мог в таком отношении ко мне – а тут я был очень чувствителен и постоянно настороже – не увидеть какой-то предвзятости. Но если осуждалось даже такое открыто выставленное напоказ своеобразие, то насколько же хуже должны быть те своеобразные мои черты, которые я скрывал, поскольку сам понимал, что в них есть некая маленькая неправильность. К примеру, я читал по вечерам, хотя еще не были выучены заданные на завтра уроки. Возможно, как нарушение долга это само по себе было нечто очень предосудительное, но об абсолютной оценке речь для меня не шла, для меня существовала только сравнительная оценка. А при такой оценке подобная нерадивость была, пожалуй, не хуже, чем само по себе долгое чтение, в особенности потому, что последствия этой нерадивости были очень ограничены моим великим страхом перед школой и авторитетами. То, что я из-за чтения время от времени недоучивал вечером, я при моей очень хорошей тогдашней памяти легко наверстывал утром или в школе. Но главное было в том, что осуждение, которое встречало мое своеобразие упорного читателя, я теперь уже самостоятельно переносил на скрываемое своеобразие нарушителя долга, приходя таким образом к самым удручающим результатам. Это было похоже на то, как если бы кого-то безболезненно, только ради предостережения, тронули плеткой, а он расплел бы ее хвосты, втянул острые концы в себя и начал бы по собственному плану колоть и царапать себе внутренности, в то время как чужая рука все еще продолжала держать ручку плетки. Но хотя я и тогда в подобных случаях не слишком сурово себя наказывал, все же несомненно, что я так никогда и не смог извлечь из моего своеобразия то по-настоящему ценное зерно, из которого в конце концов вырастает стойкая вера в себя. Наоборот, следствием преждевременного обнаружения своеобразия была лишь ненависть к тому, кто его подавлял, либо согласие с тем, что такого своеобразия не существует, – два следствия, которые неким лживым образом могли и соединяться. Но если я какое-то своеобразие скрывал, то следствием было то, что я ненавидел себя или свою судьбу, считал себя плохим или проклятым. Соотношение этих двух видов своеобразия с течением лет внешне очень изменилось. Преждевременно обнаруженное своеобразие возрастало тем больше, чем ближе я подходил к доступной мне жизни. Но избавления мне это не приносило, масса хранимого втайне от этого не уменьшалась, ибо при более тщательном рассмотрении оказывалось, что во всем признаваться нельзя никогда. И даже от, казалось бы, полных признаний прежнего времени позднее обнаруживались сохранившиеся внутри корешки. Но если бы даже этого и не было, при том расшатывании всей душевной организации, которое я производил, не делая существенных перерывов, хватило бы и одной скрытой черты своеобразия, чтобы вызванное ею потрясение не позволило мне нигде прочно закрепиться, несмотря ни на какие иные приспособления. Однако дело обстояло еще хуже. Если бы даже я не сохранил в себе никакой тайны, а отбросил все от себя настолько далеко, что остался бы совершенно чист, уже в следующий момент я был бы снова переполнен прежней неразберихой, ибо, по моему мнению, эта тайна не вполне поддается познанию и оценке и вследствие этого вновь возвращается мне и возлагается на меня всеобщим. Это было не заблуждением, а лишь некой особой формой познания, которая никогда не может освободиться от самой себя, по крайней мере, если речь идет о живущих. Если, к примеру, кто-то признается другу в том, что скуп, то на какой-то момент он по отношению к этому другу, то есть по отношению к определяющему судье, внешне освобождается от скупости. И в данный момент безразлично, как воспринимает это друг, то есть отрицает ли он наличие скупости, или дает советы, как избавиться от нее, или даже оправдывает скупость. Возможно, что даже если бы друг после такого признания прервал дружбу, и это не было бы решающим. Решающим же является то, что человек в качестве, может быть, и не раскаявшегося, но честного грешника доверил свою тайну всеобщему в надежде вновь обрести благодаря этому доброту и – самое главное – свободу детства. Но обретают лишь куцую глупость и запоздалую горечь. Ибо где-то на пути между этим скрягой и его другом лежат на столе деньги, которые скряга должен присвоить и к которым он, все больше спеша, тянет руку. До середины пути признание хоть и действует все слабее, но еще спасительно, дальше – уже нет, даже наоборот, только освещает эту тянущуюся вперед руку. Действительные признания возможны только до или после деяния. Рядом с собой деяние ничего не потерпит; для руки, сгребающей деньги, не существует ни спасительных слов, ни сожалений. И либо должно быть уничтожено деяние, то есть рука, либо придется в скупости….

3. Подчеркивание своеобразия – отчаяние.

4. Мне так и не довелось узнать правило.

5. Допустим, что зло, которое охватывает тебя полукругом, как бровь – глаз, бездействует от истощения. И в то время, когда ты спишь, оно бодрствует над тобой, не имея возможности продвинуться вперед даже в самом малом.

6. Осуждающая мысль, пробившись сквозь боль падения, увеличивает боль, нисколько не помогая подняться на ноги. Как если бы в полностью выгоревшем доме впервые поднимались принципиальные вопросы архитектоники.

7. Умереть я бы смог, переносить страдания боли – нет; пытаясь уйти от них, я определенно бы их увеличил; я мог бы смириться со смертью – но не с болью, мне не хватило бы душевного движения, – так, как если бы все уже было упаковано и уже натянутые поводья натягивались снова и снова – и никак не удавалось отъехать. Самое худшее – бессмертные боли.

8. Стремление к нивелировке; я сказал бы: «Это не так уж плохо, так бывает со всеми» – и от этого стало бы еще хуже.

Необходимость ошибок моего воспитания; я не мог бы ничего изменить.

9. Нивелировка правильна, но, может быть, столь далеко идущая объективация снимает всякую возможность жить.

10. Тех, кто ждет, много. Необозримая толпа, теряющаяся в темноте. Чего они хотят? Они явно выдвигают какие-то определенные требования. Я выслушаю эти требования и затем отвечу. Но на балкон я не выйду, да я бы и не смог, даже если бы захотел. Зимой дверь на балкон заперта, а ключа под рукой нет. Но и к окну я тоже не подойду. Я не хочу никого видеть, я не хочу, чтобы какое-то зрелище меня смущало, мое место – у письменного стола, моя поза – обхватив голову руками.

11. До сих пор я не обращал внимания на одну дверь в моей квартире. Она – в спальне, в той стене, к которой примыкает соседний дом. Я никогда об этой двери не думал, я даже и вообще о ней не знал. И тем не менее она очень хорошо заметна; низ ее, правда, закрыт кроватями, но она высоко поднимается над ними, это почти уже и не дверь, это почти что ворота. Вчера ее открыли. Я как раз был в это время в столовой, которая отделена от спальни еще одной комнатой. Я сильно припозднился с обедом, дома никого уже не было, только служанка работала на кухне. И тут в спальне раздается шум. Я сразу бегу туда и вижу, как эта дверь медленно открывается и при этом какая-то чудовищная сила отодвигает кровати. Я кричу: «Кто там? Что надо? Осторожней! Берегитесь!» – и ожидаю увидеть вторжение отряда свирепых мужчин, но это всего лишь худощавый молодой человек, который, едва только щель оказывается для него достаточной, протискивается в комнату и радостно меня приветствует.

12. Ничего подобного, ничего подобного.

13. Когда ночью я иду сюда от башни вдоль воды – как медленно, словно живое тело, движется всякую ночь под светом фонаря эта вязкая темная вода! Словно проводишь фонарем вдоль тела спящего, и он, не просыпаясь, только благодаря этому свету вытягивается и поворачивается.

14. Около полуночи меня всегда можно встретить у реки: либо у меня ночная смена, и я иду в тюрьму, либо кончилась дневная смена, и я иду домой. Однажды этим обстоятельством воспользовались. Вымотавшийся на работе, к тому же еще охваченный почти невыносимым, душившим меня гневом на Б., моего коллегу, из-за одного служебного инцидента, о котором речь впереди, шел я тогда домой. Один раз я оглянулся, посмотрел вверх на маленькое освещенное окно тюремной башни, за которым сейчас сидел этот Б. и ужинал, зажав между колен бутылку рома; какой-то миг я не мог отделаться от ощущения, что вижу его сидящим прямо передо мной, я даже запах его слышал, но потом сплюнул и пошел дальше.

15. Это был отчетливый зов из реки.

16. У моей сестры есть от меня тайна. У нее есть маленький календарик, который она и получила-то в некотором смысле только благодаря мне, потому что с тем господином, который дал каждому из нас по такому календарю, я был знаком намного раньше нее, и эти календари он принес ради меня. Так вот, в этот календарь она вписала или вложила свою тайну, сам же календарь закрыла в запирающемся пенале, а ключ от него…

17. Кто-то теребил меня за рукав, но я стряхнул его.

18. Беспокойный.

19. На одном спиритическом сеансе как-то заявил о себе новый дух, и с ним состоялся следующий разговор.

Дух. Прошу прощения.

Медиум. Кто ты?

Дух. Прощения.

Медиум. Чего ты хочешь?

Дух. Уйти.

Медиум. Ты же только что явился.

Дух. Это ошибка.

Медиум. Нет, это не ошибка. Ты явился, и ты останешься.

Дух. Мне сейчас стало плохо.

Медиум. Очень плохо?

Дух. Очень.

Медиум. Физически?

Дух. Физически?

Медиум. Ты отвечаешь вопросом на вопрос, это неприлично. У нас есть способ наказать тебя, так что лучше отвечай, и тогда мы тебя скоро отпустим.

Дух. Скоро?

Медиум. Скоро.

Дух. Через минуту?

Медиум. Не надо так жаться. Мы отпустим тебя тогда, когда это нам…

20. Это было в деревне, ближе к вечеру, я сидел в своей комнате под крышей, у закрытого окна, и смотрел на пастуха, который стоял посреди скошенного поля с трубкой в зубах, воткнув посох в землю, и, казалось, не обращал внимания на пасущихся вблизи и вдали животных, не проявлявших, впрочем, никакого беспокойства. И тут в окно постучали; в испуге я очнулся от своего забытья, овладел собой и громко сказал: «Чепуха, это окно дрожит от ветра». Когда постучали снова, я сказал: «Я знаю, что это просто ветер». Но постучали в третий раз, и чей-то голос попросил впустить. «И все-таки это просто ветер», – сказал я, снял со шкафа лампу, зажег ее и задернул занавеску на окне. Тогда затряслось все окно и начались униженные бессловесные мольбы.

О чем молишь ты, покинутая душа? Зачем вьешься ты вокруг дома жизни? Зачем не смотришь ты в даль, которая принадлежит тебе, вместо того чтобы биться здесь за то, что тебе чуждо? Лучше живой журавль в небе, чем полумертвая, судорожно бьющаяся синица в руках.

21. Высокая мечта, окутай ребенка своим плащом.

22. Пришли двое солдат и схватили меня. Я вырывался, но они крепко меня держали. Они привели меня к своему начальнику, офицеру. Как пестра была его униформа! Я сказал:

– Что вам нужно от меня, я штатский.

Офицер усмехнулся и ответил:

– Ты штатский, но это не помешает нам забрать тебя. У армии неограниченная власть.

23. Оценка в театральном деле.

В области театрального производства очень трудно давать оценки, даже приблизительные и не долго остающиеся верными. Здесь лучшие специалисты, с большим жизненным опытом, оказываются несостоятельны. Хороший пример – жизненный путь известного железного короля.

Подъем к бельведеру.

Как он шел, этот мужчина в плаще с длинными отлетающими полами, с папкой в руке, с непокрытой головой, с золотыми проволочками очков на ушах, – как он шел солнечным утром первого мая по дорожке, мирно петлявшей в зелени.

Сазанья улица.

Отвратительный молодой человек, вечером, один; грубая, сильная, сопротивляющаяся натура.

Эти двое пожилых господ в Рудольфинуме: мирный, долгий, степенный рассказ; сзади – женщины.{117}

24. 20 августа 1916. Как неожиданно эта дурь снова на меня находит; это случается всякий раз, когда несколько возрастает доверие к состоянию моего здоровья, как это, например, случилось позавчера после визита к доктору Мюльштейну.

25.

Сохранять чистоту // Быть женатым.

Холостяк // Муж.

Я сохраняю чистоту // Чистоту?

Я собираю все мои силы // Ты теряешь связь, становишься шутом, летаешь по ветру во все стороны, но никуда не продвигаешься; я извлекаю из кровообращения человеческой жизни все силы, которые мне только доступны.

Отвечаю только за себя // Тем больше (само)влюбленности (Грильпарцер, Флобер).

Никаких забот. Концентрация на работе // Поскольку мои силы растут, я несу больше. Но в этом есть своя правда.

26. Хижина егеря была недалеко от хижины лесорубов. Лесорубы, их было двенадцать, жили там для того, чтобы сейчас, по глубокому снегу, заготовить бревна, которые днем санями отволакивали в долину. Работы было много, однако для этих рабочих ее было бы не слишком много, если бы им дали достаточно пива. Но у них был только средних размеров бочонок, который надо было растянуть на неделю, задача была непосильной. И на это они постоянно жаловались егерю, приходившему к ним по вечерам. «Тяжело вам», – соглашался егерь, и они изливали ему душу.

27. Хижина егеря стоит, всеми забытая, в горном лесу. Он остается там на всю зиму со своими пятью собаками. Но как же долго длится в этих краях зима! Почти что можно сказать, что она длится всю жизнь.

Егерь бодр, нет ничего существенного, чего бы ему не хватало, на лишения он не жалуется и считает, что даже слишком хорошо обеспечен. «Если бы ко мне пришел какой-нибудь егерь, – думает он, – и увидел бы, как я тут устроился и какие у меня запасы, так, пожалуй, и егерству бы конец пришел. Но разве ему и так не конец? Егерей нет».

Он идет в угол, где на подстилках, укрытые попонками, спят собаки. Сон охотничьих собак. Они не спят, они только ждут охоты, и это выглядит как сон.

28. У Петера была богатая невеста в соседней деревне. Как-то вечером он ее навестил, надо было многое обсудить, так как через неделю должна была состояться свадьба. Обсуждение прошло успешно. Все было улажено к полному его удовлетворению; часов в десять, в хорошем настроении, посасывая трубку, шел он домой и на хорошо ему знакомую дорогу никакого внимания не обращал. Вот так и получилось, что в одном маленьком лесочке он вначале перепугался, сам точно не зная почему, а уж потом увидел эти два золотисто отсвечивавших глаза и услышал голос, который произнес:

– Я волк.

– Чего ты хочешь? – сказал Петер; в смятении, он застыл, растопырив руки, в одной руке была трубка, в другой – палка.

– Тебя, – сказал волк, – я уже целый день ищу, чего бы пожрать.

– Пожалуйста, волк, – сказал Петер, – сегодня не трогай меня, через неделю должна быть моя свадьба, позволь мне хотя бы пережить ее.

– Не хотелось бы откладывать, – сказал волк. – Да и какая мне польза от этого ожидания?

– Тогда ты возьмешь нас обоих, меня и мою жену, – сказал Петер.

– Ну, а до этой свадьбы что? – спросил волк. – Не могу же я до тех пор голодать. Меня уже сейчас мутит от голода, и если я очень скоро не получу что-нибудь, я сожру тебя тут даже помимо своего желания.

– Пожалуйста, – сказал Петер, – пойдем со мной, я живу недалеко, я буду всю неделю кормить тебя кроликами.

– Но кроме того я должен получить еще как минимум овцу.

– Хорошо, овцу.

– И пять кур.

29. Ни перед городскими воротами, ни в арке ворот никого не было. По чисто подметенному гравию можно было подойти к четырехугольному окошку в стене и заглянуть в караульное помещение; караулка была пуста. Это было хоть и странно, но для меня очень удачно, так как никаких документов у меня не было, да и вообще, все мое имущество состояло из кожаной одежды и палки в руке.

30. Сегодня я говорил с капитаном в его каюте. Я жаловался на других пассажиров. Это вообще нельзя назвать пассажирским судном, по меньшей мере половина народа, который на нем плывет, – чудовищный сброд. Моя жена почти уже не решается выходить из каюты; даже заперев дверь, она не чувствует себя в безопасности, и я вынужден оставаться с ней.

31. Начались гонки по лесам. Везде полно зверей. Я пытался навести порядок.

32. Был уже вечер. На нас повеяло прохладой его дыхания – оно было освежающе-прохладным, но изнурительно-запоздалым. Мы присели на скамейку у старой башни.

– Все было напрасно, – сказала ты, – но это прошло, пора передохнуть, и здесь подходящее место.

33. Она спит. Я не бужу ее. Почему ты ее не будишь? Это мое несчастье и мое счастье. Я несчастен оттого, что я не могу ее разбудить, что не могу поставить ногу на горящий порог двери ее дома, что не знаю дороги к ее дому, что не знаю, в какой стороне проходит эта дорога, что удаляюсь от нее все дальше, бессильный, как лист, уносимый от своего дерева осенним ветром, и даже более: я никогда не был на этом дереве, и осенний ветер уносит лист, ни с какого дерева не сорванный. – И я счастлив, что не могу ее разбудить. Чтó бы я делал, если бы она встала, если бы она поднялась с лежки, если бы я поднялся с лежки, лев – со своей лежки, и мой рык ворвался бы в мой испуганный слух?

34. Я спросил странника, встреченного мною на дороге, правда ли, что за семью морями лежат семь пустынь, а за ними – семь гор, и на седьмой горе – замок, и…

35. Лазанье. БЕЛКА[4]4
  У Кафки это слово написано на иврите.


[Закрыть]
. Это была белка, это была белка, дикая разгрызальщица орехов, попрыгунья, древолазка, ее пушистый хвост славился повселесно. Эта белка, эта белка была всегда в пути, всегда в поиске, и она ничего не могла об этом сказать, потому что у нее не было слов, но у нее не было и ни секунды времени.

36. Сцены защиты одного двора.

Это был простой сплошной деревянный забор высотой немного ниже человеческого роста. За ним стояли трое мужчин, их лица виднелись над забором; в середине стоял самый высокий, двое других – более чем на голову ниже – жались к нему, образуя единую группу. Эти трое мужчин защищали забор или, скорее, весь двор, огражденный этим забором. Там были еще мужчины, но непосредственно в защите они не участвовали. Один сидел за столиком в центре двора; поскольку было тепло, он снял китель и повесил его на спинку стула. Перед мужчиной лежали маленькие листки, которые он крупно, размашисто, тратя много чернил, заполнял строчками. Время от времени он смотрел на лежавший чуть дальше маленький чертеж, прикрепленный кнопками к столешнице; это был план двора, и человек, который был комендантом, составлял по этому плану диспозицию защиты. Временами он слегка распрямлялся, чтобы посмотреть на тех троих защитников и – поверх забора – на неогороженную местность. То, что он там видел, он также использовал для своей диспозиции. Работал он торопливо, как того и требовала напряженная обстановка. По мере надобности комендант подзывал маленького босоногого мальчика, игравшего поблизости в песке, и тот разносил листки. Но перед тем как дать ему листки, коменданту всякий раз приходилось очищать кителем его грязные руки от налипшего сырого песка. Песок был сырым от воды, брызгавшей из большого чана, в котором какой-то мужчина стирал воинское белье. Между тонкой липой, одиноко стоявшей посреди двора, и рейкой забора мужчина натянул веревку, на этой веревке было развешано на просушку белье, и когда комендант неожиданно стянул через голову уже прилипавшую к потному телу рубашку и, коротко окликнув мужчину у чана, бросил ему, тот снял с веревки сухую рубашку и передал ее своему начальнику. В тени под деревом недалеко от чана сидел, раскачиваясь на стуле, молодой человек; не обращая внимания ни на что вокруг и устремив взгляд вверх, в высоту птичьего полета, он тренировался подавать охотничьим рогом военные сигналы. Это было так же необходимо, как и все остальное, но иногда коменданту надоедало; не отрываясь от работы, он кивал горнисту, чтобы тот прекратил, а если это не помогало, поворачивался и орал на него, тогда на некоторое время становилось тихо, пока горнист не начинал тихонько, только для пробы, трубить снова; если это сходило ему с рук, он, постепенно наращивая громкость, вновь доводил звук до прежней силы. Занавеска слухового окна была задернута; ничего необычного в этом не было, поскольку все окна, выходившие на эту сторону дома, были так или иначе перекрыты для защиты от взглядов и атак неприятеля, но за всеми занавесками скрывались дочери арендатора, смотревшие на горниста; звуки рога так восхищали их, что временами они могли воспринимать эти звуки не иначе как закрыв глаза и прижав руку к сердцу. Собственно, они должны были находиться в большой комнате в задней части дома и следить за служанками, которые щипали там корпию, но так как звуки едва проникали туда, не принося никакого удовлетворения и только вновь и вновь пробуждая томление, они не выдерживали и глухими, опустевшими комнатами украдкой пробирались сюда. Время от времени они чуть-чуть высовывались посмотреть, сидит ли все еще отец за своей работой и не пошел ли он проверять прислугу, ибо тогда и им тоже нельзя было здесь оставаться. Но нет, он все еще сидел, пыхая трубкой, на каменном приступке перед дверью дома и резал лубки; вокруг него лежали большие кучи готовых и полуготовых лубков, а также сырья и заготовок. В бою, увы, могли пострадать не только дом и кров, следовало принять меры заранее. Из ближайшего к двери окна, забитого досками так, что оставалось только маленькое отверстие, доносился шум и валил дым, там была кухня, и жена арендатора вместе с военными кашеварами как раз доваривала обед. Большой печи не хватало, поэтому были поставлены еще два котла, однако, как теперь выяснялось, не хватало и их: комендант придавал очень большое значение тому, чтобы личный состав получал обильное пищевое довольствие. Поэтому было решено поставить еще и третий котел, но так как он был немного поврежден, то один человек занимался его починкой, расположившись с той стороны дома, которая выходила в сад. Вначале он попытался делать это перед домом, но комендант не мог вынести грохота, и котел пришлось укатить. Кашевары, проявляя большое нетерпение, все время посылали кого-нибудь посмотреть, не готов ли уже этот котел, однако он все еще не был готов, так что в плане сегодняшнего обеда рассчитывать на него уже не приходилось, и надо было ограничиваться имеющимися. Подавали вначале коменданту. Хотя он уже неоднократно и очень строго запрещал готовить для него что-то особое, хозяйка дома не могла решиться подать ему обычную пищу рядовых; не желая никому передоверять обслуживание коменданта, она повязала красивый белый фартук, поставила на серебряный поднос тарелку наваристого куриного супа и понесла коменданту во двор, так как ожидать, что он прервет свою работу и пойдет есть в дом, не приходилось. Увидев, что к нему идет сама хозяйка, он немедленно очень учтиво поднялся, но вынужден был сказать ей, что ни на еду, ни на отдых у него времени нет; хозяйка, склонив голову и глядя вверх, умоляла со слезами на глазах и достигла этим того, что комендант, все еще стоя, усмехнулся и съел полную ложку супа из тарелки, по-прежнему остававшейся в руках хозяйки. Ну, большего уже никакая учтивость требовать не могла, комендант поклонился и сел работать; по всей видимости, он даже не заметил, как хозяйка, еще какое-то время постояв около него, вздохнула и вернулась на кухню. Но совсем другой аппетит был у рядовых. Едва только в отверстии кухонного окна показалась косматая борода одного из кашеваров, подавшего трубкой знак, что сейчас будут раздавать обед, как всюду началось оживленное движение, – более оживленное, чем это было приятно коменданту. Из деревянного сарая двое солдат вытащили ручную тележку, представлявшую собой просто большую бочку на колесах; в нее из кухонного окошка широкой струей был залит суп для тех рядовых, которые не могли оставить свой пост и которым поэтому еду подвозили. В первую очередь тележку повезли к защитниками забора; так, наверное, поступили бы даже в том случае, если бы комендант и пальцем не шевельнул подать соответствующий знак, ибо те трое в данный момент более всего подвергались опасности со стороны неприятеля, и к этому способен был отнестись с уважением даже простой человек – может быть, в большей степени, чем офицер, – но коменданту прежде всего было важно ускорить раздачу и как можно более сократить досадный перерыв в оборонительных работах, вызванный приемом пищи, ибо он видел, что даже этих троих, вообще говоря, образцовых солдат в данный момент больше интересовали двор и бочка, чем полоса обеспечения перед забором. Им быстро налили из бочки, которую затем покатили дальше вдоль забора, так как приблизительно через каждые двадцать шагов под забором сидели тройки солдат, готовых, если понадобится, встать так же, как те первые трое, и показать себя врагу. Тем временем из дома к кухонному окошку длинной вереницей подтягивались резервисты, у каждого в руке был котелок. К огорчению дочек арендатора, которые теперь возвратились обратно к служанкам, и горнист, вытащив из-под своего стула котелок и положив на его место рог, тоже направился к окошку. Возникло шевеление и на макушке липы, так как там сидел солдат, который должен был наблюдать за неприятелем в подзорную трубу и о котором, несмотря на его важную, незаменимую службу, водитель суповой тележки – по крайней мере в данный момент – забыл. Это было тем более обидно для наблюдателя, что несколько бездельников из резерва расселись вокруг дерева, чтобы поесть со вкусом, и до наблюдателя доходили пар и запах супа. Кричать наблюдатель не решался, но, чтобы привлечь внимание, стучал по веткам вокруг себя и неоднократно направлял подзорную трубу сквозь листву вниз. Все было напрасно. Он был приписан к тележке и должен был дожидаться, пока она, завершив круговой объезд, не подъедет к нему. Этот объезд, разумеется, продолжался долго, так как двор был большой и надо было обеспечить примерно сорок постов по три человека на каждом, так что когда тележка, влекомая измученными солдатами, наконец прибыла к липе, в бочке уже мало что оставалось, в особенности редко попадались там куски мяса. И хотя наблюдатель с готовностью принял эти остатки, когда их подали ему в котелке, подвешенном на багор, но затем, спустившись немного по стволу, яростно лягнул ногой в лицо – такова была его благодарность – обслужившего его солдата. Последний, придя, естественно, в крайнее возбуждение и попросив товарища подсадить его, в мгновение ока оказался на дереве, и завязался невидимый снизу бой, о котором свидетельствовали только качания ветвей, глухие стоны и осыпавшиеся листья, пока, наконец, на землю не упала подзорная труба, после чего мгновенно все стихло. К счастью, комендант, целиком поглощенный другими вещами (в поле за забором, кажется, происходили разного рода перемены), ничего не заметил; солдат тихо спустился с дерева, подзорная труба была дружески подана наверх, и все вновь успокоилось, даже суповые потери оказались не заслуживающими упоминания, так как наблюдатель перед боем тщательно и надежно закрепил котелок на самом верхнем сучке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю