355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Кафка » Неизвестный Кафка » Текст книги (страница 18)
Неизвестный Кафка
  • Текст добавлен: 1 июня 2017, 19:30

Текст книги "Неизвестный Кафка"


Автор книги: Франц Кафка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Дорогой Феликс,

огромное спасибо, нет, я не читал «Вельтбюне»{206}, если можешь, сохрани для меня, пожалуйста. А «Зельбствер» опять не пришла; после той первой посылки, за которую я тебя уже поблагодарил, больше ничего не было. И именно теперь, когда, судя по газетным сообщениям, в Палестину хлынули бедуины, и, может быть, даже тот маленький рабочий столик переплетчика{207}, стоявший в углу, разломан.

Сердечный привет тебе и жене.

Твой Франц.

И Оскару, пожалуйста, передай привет. Приеду в конце месяца.

[Матлиари; штемпель: 5. 6. 1921].

Дорогой Феликс,

пожалуйста, не надо о «стене молчания», – ничего подобного: я пишу Максу, значит, и тебе; Макс пишет мне, а ты мне посылаешь «Зельбствер», значит, пишешь и ты. Мне очень жаль, что тебе… – я решительно не могу написать это слово, – но в твоих статьях ничего такого нет и в помине, значит, и в твоих мыслях – тоже.

Настоящим уведомляю, что «Зельбствер» приобрела здесь одного нового подписчика, коим стал местный врач д-р Леопольд Штрелингер (адрес: Татранске Матлиари П. Татранска Ломница), так что прошу со следующего номера высылать ему. Я для этого ничего не сделал, кроме того что дан ему почитать несколько номеров. Он пришел в восторг, очень меня удивив, ибо вообще-то, как мне казалось, занят совсем другими вещами.

Сердечный привет тебе, жене и ребенку.

Твой Ф.

[Открытка. Плана, конец июня 1922 г.].

Дорогой Феликс,

я не ошибаюсь, ты уже в Шелезене? Ты же, по-моему, говорил, что июль у тебя рабочий месяц. Так пусть он будет замечательно рабочим! Я тогда просто не мог с тобой расстаться, к тому же я в театре сделал глупость, одолжив тебе программку, чем достиг двоякого результата: во-первых, мной ты больше не интересовался, а во-вторых, программку я назад уже не получил. Но прелестный был вечер, правда? В конечном счете вещь все-таки еще лучше, чем было исполнение, да? К примеру, эта сцена: на улице звенят бубенцы саней, Хлестаков, быстро покоривший сердца еще двух дам и за этим занятием почти забывший об отъезде, опоминается и выбегает с обеими женщинами в дверь. Эта сцена – словно какая-то приманка, брошенная евреям. Потому что евреям невозможно представить эту сцену без сентиментальности, – даже пересказывать ее без сентиментальности невозможно. Когда я говорю «на улице звенят бубенцы», это сентиментально, – и рецензия Макса{208} была сентиментальна, но в самой пьесе этого нет и в помине.

Мне здесь терпимо; если бы еще только окружающий мир не так сильно шумел; надеюсь, в Шелезене ты этого не замечаешь.

Всего наилучшего тебе, жене и ребенку.

Твой Ф.

[Плана, начало июля 1922 г.].

Дорогой Феликс,

то, что ты говоришь о моем шуме, почти справедливо, во всяком случае я принял это мнение, и оно стало одной из нескольких моих вспомогательных конструкций, одним из тех сравнительно чудовищных помостов, с которых я тружусь над моей жалкой выгородкой, – мнение о том, что вследствие плотности мира всякий преодоленный шум сменяется новым, который еще только должен быть преодолен, – и так до бесконечности. Но сейчас это лишь почти справедливо, и потому стремление ответить на твои аргументы было бы глупым или пошлым, более того, этот шум – и дело тут не в характере описания, а в самом факте – в то же время и кричащий упрек всем, кому ты не безразличен, кто выказывает здесь свою слабость и беспомощность и сознательно избегает ответственности, но этим и за это возлагает на себя еще более тяжелую. В шуме есть нечто завораживающе-дурманящее; когда я сижу в одной из комнат (я, к счастью, иногда могу выбирать одну из двух) и напротив, так же, как и у тебя, работает пила – некоторое время это еще можно выносить, но когда потом включают циркульную, а в последнее время это происходит постоянно, начинаешь проклинать жизнь, – когда я, таким образом, сижу в этой несчастной комнате, я не могу уйти, хотя могу и должен перейти в соседнюю комнату, потому что выдержать это невозможно, но переселиться я не могу – только переходить из одной комнаты в другую и, находясь в этой второй комнате, при случае констатировать, что и там беспокойно и под окном шумят дети. Вот такие дела. Я все время надеюсь, что эта циркульная пила вдруг, как уже было однажды, прекратит работу; я шапочно знаком с тамошним бухгалтером, даже это дает мне какие-то надежды; он, правда, не знает, что мне мешает их циркульная пила, да и просто никак обо мне не беспокоится, и вообще замкнутый человек, но будь он даже самым открытым человеком, он не смог бы остановить циркульную пилу, если для нее есть работа; тем не менее я в отчаянии смотрю в окно и все-таки думаю о нем. Или я думаю о художнике, летняя жизнь которого была где-то описана – как он ежедневно в полшестого (он был тогда очень здоровым и прекрасно спал) купался на воле и затем бежал в лес, где у него была «компоновочная хижина» (завтрак там уже был приготовлен), и работал до часу дня, а деревья, которые потом так шумят под пилой, стояли вокруг беззвучной и защищающей от шума стеной. (Потом, после обеда, он спал, а семейную жизнь начинал только с четырех, и лишь изредка его жене выпадало счастье узнать вечером что-нибудь о его утренней работе.) Но я собирался рассказать о пиле. Сам я от нее отделаться не могу – должна прийти сестра, чтобы, ценою невероятных жертв с ее стороны, для меня была освобождена другая комната (которая, впрочем, тоже далеко не компоновочная хижина, но об этом я уже не говорю), и тогда на некоторое время я от пилы избавлен. Вот так и тебя надо было бы перевести когда-нибудь в какую-нибудь тихую комнату.

Первое впечатление от твоего письма было роскошным, я вначале просто вертел его в руках, радуясь, что оно у меня есть; потом, бегло прочитав, отметил только два места, в одном было кое-что об этике, в другом «маленькая Рутхен – чудо», и я, естественно, был очень доволен. Правда, у меня есть и другие твои письма, скажем, письмо о родительском собрании (особенно прелестное) или еще, о Ратенау{209} (ты читал фельетон X. о Ратенау? поразительное отсутствие вкуса для такого всегда столь безупречного автора; эта ирония просителя, отзывающегося о своем убитом благодетеле, невольно создает впечатление, что репортер, который так иронично, как равный, говорит об умершем, и сам должен быть по крайней мере отчасти мертв. И венец всего, конечно же, самоирония, ибо если X. ожидал, что Ратенау скажет: «Мы, Ратенау, рабочие лошади», то и я точно так же твердо уверен, что X. где-нибудь еще напишет: «Я, несчастный сукин сын, замредактора». При этом я не хочу обидеть X., наверняка и я написал бы что-нибудь в том же роде, но значительно хуже – разве что не стал бы это публиковать, впрочем, может быть, именно и только потому, что это было бы написано значительно хуже).

Я хотел бы еще кое-что сказать и попросить в связи с тем, что я – подумай только! – «от страха» не еду в Германию, хотя сам просил Оскара подыскать мне там комнату, что он любезно и прекрасно исполнил. Это не страх перед поездкой – хуже: это страх перед всем на свете.

Сердечный привет и беспомощные пожелания тебе, жене и ребенку.

Твой Ф.
(Привет от Оттлы).

[Открытка. Берлин-Штеглиц; штемпель: 9. 10. 23].

Дорогой Феликс,

большое спасибо за «Зельбствер», я все-таки пробыл здесь дольше, чем предполагал, и мне ее очень не хватало. У Лизы{210} пока не был; дни такие короткие, пролетают еще быстрее, чем в Праге, и, к счастью, намного незаметнее. Правда, это грустно, что они так быстро проходят, но с этим временем и вообще – так, стоит только один раз убрать руку с его колеса, как оно начинает со свистом проноситься мимо, и для руки уже больше не видно места. Я почти не выбираюсь дальше ближайших окрестностей квартиры, что, вообще-то, удивительно, так как моя улица – едва ли не последняя в городе, за ней уже сплошные сады и виллы, – старые роскошные сады. Теплыми вечерами стоит такой сильный аромат, что я и не припомню, слышал ли где еще. Кроме того, в четверти часа от меня – большой ботанический сад и от силы в получасе – лес, в котором я, правда, пока не был. Для любителя небольших вылазок условия прекрасные.

Еще одна просьба, Феликс: если можешь, помоги немного бедному Клопштоку (с устройством на работу).

Сердечный привет тебе и твоим.

Ф.

[Открытка. Берлин-Штеглиц; штемпель: 18. 11. 1923].

Дорогой Феликс,

огромное спасибо за регулярное снабжение и за то, что заботишься о нас, как ни тяжело тебе это, может быть, дается. Я, кстати, переехал, сделай, пожалуйста, переадресовку: Берлин-Штеглиц, Грюневальдштрассе, 13, в доме г. Зейферта; и еще: напиши, пожалуйста, сколько с меня, я тогда сразу передам сестре, чтобы она оплатила. Организуй, пожалуйста, если еще не сделал этого, присылку моего пражского экземпляра, я, очевидно, останусь здесь еще на некоторое время, несмотря на безумную дороговизну. К твоим родным я так пока и не выбрался, хотя искренне желал; мне слишком тяжело даются прогулки в такое время года и когда такие короткие дни. Два раза в неделю – но только при хорошей погоде – я добредаю до Высшей школы иудаики, и это уже предел моих возможностей.

Самый сердечный привет тебе, твоим и Баумам.

Твой Ф.

[Открытка. Берлин-Штеглиц; штемпель: 28. 1. 1924].

Дорогой Феликс,

хоть я и пишу тебе только когда переезжаю (из страха, что могу остаться без «Зельбствер», которая теперь все время так регулярно приходит – вернейшая из верных по пунктуальности и содержанию – к самому непунктуальному из подписчиков), но и это – повод для письма. С первого февраля (то есть уже для следующего номера) мой адрес: Берлин-Целендорф, Хейдештрассе, 25–26, в доме г-жи Буссе. Я, возможно, совершаю ошибку (и уже вперед наказан отчаянно высокой платой – хотя для такой квартиры она ничуть не завышена, но для меня на самом деле непосильна), переезжая в дом умершего писателя Карла Буссе{211} (он умер в 1918 г.), которому, по крайней мере при жизни, наверняка внушал отвращение. Может быть, ты помнишь его ежемесячные критические обзоры в «Вельхаген унд Клазингс Монатсхефте»{212}? Тем не менее я делаю это; мир полон опасностей, так пусть из темноты неизвестного вылезет еще и эта, особенная. Впрочем, некое родственное чувство, каким-то странным образом возникающее даже в этом случае, делает этот дом для меня привлекательным. Правда, делает привлекательным только потому, что из моей нынешней прекрасной квартиры я выставлен как нищий неплатежеспособный иностранец.

Сердечный привет тебе и твоим.
Набросок к «Рихарду и Самуэлю»

Самуэль знает наперечет по крайней мере все поверхностные взгляды и способности Рихарда, но он привык мыслить точно и связно, поэтому даже мелкие или хотя бы не вполне ожидаемые непоследовательности в высказываниях Рихарда его ошеломляют и заставляют задуматься. В их дружбе мучительное для Рихарда заключается в том, что Самуэль никогда не нуждается в какой-то не выраженной публично поддержке, поэтому уже из чувства справедливости не хочет, чтобы кто-то ощущал поддержку с его стороны, и вследствие этого никакой субординации в дружбе не терпит. Он следует одному неосознаваемому принципу: тем, чем, к примеру, восхищаются в друге, восхищаются не собственно в друге, а в ближнем, и дружба, следовательно, должна начинаться уже там – до и намного глубже всяких различий. И это обижает Рихарда, который часто готов был бы с удовольствием подчиниться Самуэлю, который часто хочет показать Самуэлю, какой он прекрасный человек, но который лишь в том случае мог бы это начать, если бы предвидел, что ему всегда будет это позволено и никогда не придется это прекратить. В то же время из этих навязанных ему Самуэлем отношений он извлекает сомнительное преимущество: сознавая свою внешне до сих пор сохраняемую независимость, ставить себя выше Самуэля, видеть, как тот падает в его глазах и предъявлять ему – разумеется, лишь внутренне – некие требования, тогда как, вообще говоря, рад был бы просить Самуэля предъявлять их ему. Так, например, то, что Самуэль нуждается в деньгах Рихарда, в понимании Самуэля не имеет никакого отношения к их дружбе, в то время как для Рихарда удивительна уже сама эта точка зрения, ибо денежная нужда Самуэля, с одной стороны, смущает Рихарда, но с другой, повышает его значение; то и другое – в сердцевине его дружбы. Здесь же причина того, что, погруженный в глубины своей неуверенности, Рихард, несмотря на меньшую скорость мышления, понимает Самуэля, вообще говоря, лучше, чем Самуэль – его, поскольку Самуэль, хоть и обладает хорошими комбинаторными способностями, но в своих суждениях о Рихарде наиболее надежным полагает движение по кратчайшему пути, не ожидая, когда фигура Рихарда успокоится и приобретет свои истинные очертания. Поэтому в их отношениях именно Самуэль – тот, кто отстраняется и говорит в сторону. Он по видимости все больше берет себе из дружбы; напротив, Рихард, со своей стороны, все больше вносит в нее, так что дружба странным и все же естественным образом сдвигается в сторону Самуэля до тех пор, пока не приостанавливается в Стрезе, где Рихард уже устает от непрерывного хорошего самочувствия, Самуэль же, напротив, так силен, что все может и даже берет Рихарда в осаду, продолжающуюся затем до Парижа, где следует последний, заранее предвиденный Самуэлем, но совершенно неожиданный для Рихарда и потому мучительно, с желаниями смерти переживаемый им толчок, приводящий дружбу к окончательной остановке. В их дружбе Рихард более сознателен – несмотря на такое положение, которое внешне должно было бы исключать это, – по крайней мере до Стрезы, так как он отправился в эту поездку с некой готовой, но ложной дружбой, тогда как Самуэль – с некой только начинающейся (правда, на протяжении уже долгого времени), но истинной. Из-за этого Рихард в поездке все глубже уходит в себя, почти небрежничает, почти не смотрит, но с более сильным ощущением связи; напротив, Самуэль, чье внутреннее состояние истинно, может и должен – как того требует и его натура, и его дружба, то есть дважды мотивированно – смотреть горячо и верно и часто буквально нести Рихарда. Именно так сознателен Рихард (до Стрезы) в своей дружбе, заново принуждаемый к этому всяким мелким происшествием и всегда способный дать соответствующие объяснения, которые не нужны никому, и меньше всех – ему, так как ему вполне хватает уже проявлений его меняющейся дружбы; в отношении всего остального, что несет с собой путешествие, он осторожен, плохо переносит смену гостиниц, не понимает простых взаимосвязей, с которыми дома, возможно, не имел бы никаких затруднений, часто очень серьезен (но совсем не от скуки и даже не от желания, чтобы Самуэль как-нибудь потрепал его по щечке), испытывает сильное влечение к музыке и женщинам. Самуэль знает только французский, Рихард – французский и итальянский, поэтому в Италии во всех случаях, когда возникает потребность навести справки, Рихард оказывается в положении своего рода слуги Самуэля; хотя ни один из них не придает этому значения, тем не менее Рихард знает, что более вероятно обратное. К тому же Самуэль владеет французским очень хорошо, Рихард же обоими своими языками – несовершенно.

ПРИЛОЖЕНИЯ

Фрагмент рукописи Кафки.

См. наст. изд. Ж. Монно. Характер Франца Кафки. С. 331.

М. Брод, Ф. Кафка
Первая дальняя поездка по железной дороге{213}
[Набросок к «Рихарду и Самуэлю»]
(Прага – Цюрих)

Самуэль. Выезд. 26 августа 1911 года, понедельник, тринадцать часов две минуты.

Рихард. Взглянув на Самуэля, что-то коротко записавшего в свой знаменитый крошечный карманный ежедневник, я снова вспоминаю старую отличную идею: чтобы каждый из нас вел дневник поездки. Я предлагаю ему это. Он вначале отказывается, потом соглашается, то и другое обосновывает, я оба раза воспринимаю это лишь поверхностно, но это и не важно, если только мы будем вести дневники… Теперь он уже снова смеется над моей записной книжкой; она – новая, квадратная, очень большая, в черном холщовом переплете – и в самом деле напоминает какую-то школьную тетрадь. Я предвижу, что носить такую тетрадь в кармане во время всей поездки будет тяжело, во всяком случае неудобно. Впрочем, я и в Цюрихе смогу, так же, как и он, купить себе что-нибудь более практичное. У него есть и вечное перо. Буду время от времени у него заимствовать.

Самуэль. На одной из станций в вагоне напротив нашего окна – крестьянки. На коленях у одной, смеющейся, спит другая. Проснувшись, она спросонок непристойно подмигивает нам: «Пошли!» Словно издеваясь над нами, поскольку нам туда не попасть. В соседнем купе – темноволосая, героического вида, совершенно неподвижная. Далеко запрокинув голову, смотрит сквозь стекло вдаль. Дельфийская сивилла.

Рихард. Что мне не нравится, так это его навязчивые, притворные, фальшиво-свойские, почти заискивающие приветствия крестьянкам. Но вот поезд совсем отошел, и Самуэль остается один со своими чрезмерно бодрыми улыбками и размахиваниями шапочкой… Я не преувеличиваю?.. Самуэль зачитывает мне свою первую запись, она производит на меня сильное впечатление. Надо было обратить на этих крестьянок больше внимания. Проводник спрашивает – впрочем, очень неразборчиво, словно он уверен, что имеет дело с людьми, которые здесь уже часто ездили, – собирается ли кто-то заказывать в Пльзене кофе. Если заказ поступает, он наклеивает на окно купе по узкому зеленому листочку на каждую порцию, как в свое время в Мисдрое, когда там еще не было пристани, пароходы издалека показывали вымпелами количество лодок, требуемых для высадки пассажиров. Самуэль вообще не знает Мисдроя. Жаль, что я был тогда не с ним. Там было очень хорошо. И в этот раз тоже будет замечательно. Но слишком быстро мы едем, слишком быстро все пролетает; меня сейчас охватывает такая тяга к долгим поездкам!.. Какое же это было старое сравнение, ведь в Мисдрое уже пять лет как построили причал… Кофе на перроне в Пльзене. Предъявлять свой листочек не обязательно, можно получить и без него.

Самуэль. С перрона мы видим, что из нашего купе выглядывает незнакомая девушка, впоследствии – Дора Липперт. Мила, толстый нос, белая кружевная блузка с маленьким вырезом у шеи. Первая общая забота при продолжении поездки: ее большая шляпа в бумажной обертке легко планирует из багажной сетки мне на голову… Мы узнаём, что она дочь офицера, переведенного в Иннсбрук, и едет к родителям, которых уже давно не видела. Она работает в одном техническом бюро в Пльзене, весь день, у нее очень много обязанностей, но она этому рада и очень довольна своей жизнью. В бюро ее называют «наш птенчик» и «наша ласточка». Там сплошь мужчины, а она самая молодая. О, в бюро весело! Подменяют шляпы в гардеробе, прикалывают к циферблату десятичасовую рогульку или приклеивают кому-нибудь гуммиарабиком перодержатель к папке. Нам самим предоставляется возможность принять участие в одной из таких «невинных» шуток. Она пишет своим сослуживцам в бюро открытку следующего содержания: «Увы, предсказанное сбылось. Я села не на тот поезд и нахожусь сейчас в Цюрихе. С сердечным приветом». Но она ожидает от нас как от «людей чести», что мы ничего не припишем. В бюро, естественно, забеспокоятся, начнут телеграфировать и Бог знает что еще… Она вагнерианка, не пропускает ни одной постановки Вагнера – «недавно эта Курц пела Изольду» – и сейчас как раз читает переписку Вагнера с Везендонк, она даже взяла книжку с собой, ей одолжил ее один господин, да, естественно, тот, который играет ей клавиры. У нее, к сожалению, нет особого таланта к фортепьяно, что мы, впрочем, уже знаем с того момента, как она напела нам несколько лейтмотивов… Она собирает фольгу от шоколадок и делает из нее большой станиолевый шар, который у нее тоже с собой. Этот шар предназначается для одной ее подруги, дальнейшее его применение неизвестно. Она собирает также ленточки от сигар – несомненно для украшения какого-нибудь подноса… Первый же баварский проводник заставляет ее кратко и весьма решительно высказать очень противоречивые и сомнительные взгляды офицерской дочки на австрийскую армию и армию вообще. Именно, она считает слабой не только австрийскую армию, но и немецкую, и вообще любую. Но разве в бюро она не бежит к окну, когда мимо проходит военный оркестр? Это ничего не значит, потому что это не армия. Да, вот ее младшая сестра, та – другая. Та усердно танцует в иннсбрукском офицерском клубе. То есть мундиры ей совсем не импонируют, и офицеры для нее – пустое место. Отчасти в этом явно повинен тот господин, который одалживает ей клавиры, но отчасти – и наша прогулка взад-вперед по перрону вокзала в Фюрте, так как прогуливаясь после сидения в вагоне, она чувствует себя очень бодро и оглаживает ладонями бедра. Рихард защищает армию, но вполне серьезно… Ее любимое словечко: «невинно»… с ускорением ноль целых пять десятых: всплеск – живо – вяло.

Рихард. У Доры Л. круглые щеки, обильно покрытые светлым пушком, но она так малокровна, что пришлось бы очень долго мять ее в руках, чтобы появился какой-то румянец. Корсаж плох, блузка на груди над его верхним краем мнется, приходится закрывать на это глаза.

Я рад, что сижу напротив нее, а не рядом с ней, и поэтому могу не разговаривать с тем, кто сидит рядом со мной. Вот Самуэль, например, тот предпочитает подсаживаться ко мне, но с удовольствием садится и рядом с Дорой. У меня же, напротив, когда кто-нибудь садится рядом, появляется такое чувство, словно меня подслушивают. В конце концов, ведь и в самом деле, твои глаза не подготавливаются заранее для встречи такого человека, и только потом приходится к нему поворачиваться. Правда, из-за моего положения визави я временами выключаюсь из разговора Доры и Самуэля, особенно во время движения поезда, – всех преимуществ одновременно иметь нельзя. Но зато я уже видел, хотя и только в отдельные мгновения, как они сидели рядом, умолкнув – естественно, не по моей вине.

Я восхищаюсь ею: она так музыкальна. Впрочем, Самуэль, похоже, иронически усмехался, когда она что-то ему тихонько напевала. Возможно, это было не совсем верно, но разве не заслуживает восхищения, когда молодая девушка, живущая одна в большом городе, так горячо интересуется музыкой? Она даже в своей комнате, которую она, впрочем, только снимает, поставила инструмент – тоже взятый внаем. Это только представить себе: такое хлопотное даже для целой семьи предприятие, как транспортировка инструмента (фортепьяно!) – и слабая девушка! Сколько доя этого нужно самостоятельности и решительности!

Я расспрашиваю ее о том, как она живет. Она квартирует вместе с двумя подругами, каждый вечер одна из них покупает в каком-нибудь гастрономе провизию к ужину, и они очень хорошо проводят время и много смеются. Услышав, что происходит все это при свете керосиновых ламп, я удивился, но говорить ей об этом не хочу. Ее явно не беспокоит столь плохое освещение, ибо если бы у нее возникла такая мысль, она с ее энергией наверняка смогла бы добиться от своей хозяйки и лучшего.

Поскольку в ходе разговора ей необходимо было продемонстрировать нам все содержимое ее сумочки, то мы увидели и медицинскую склянку с чем-то отвратительно желтым внутри. Только теперь мы узнали, что она не совсем здорова, ей даже пришлось долго пролежать в постели. И уже после того она все еще была очень слаба. Тогда сам шеф посоветовал ей – так хорошо к ней относится – приходить в бюро только на полдня. Теперь ей лучше, но она должна принимать этот препарат железа. Я сказал ей, что лучше выкинуть его в окно. Легко согласившись (поскольку у снадобья мерзкий вкус), она, однако, не принимает совет всерьез, несмотря на то что я, наклонившись к ней ближе, чем когда-либо прежде, пытаюсь изложить ей мои столь ясные как раз в этой области взгляды на природосообразное лечение человеческого организма, имея искреннее намерение помочь этой беспомощной девочке или хотя бы уберечь ее от вреда, и таким образом, по крайней мере в какие-то мгновения, ощущаю себя удачей, которая ей улыбнулась… Поскольку она не перестает смеяться, я обрываю свой монолог; задевает меня и то, что Самуэль в продолжение всей моей речи качает головой. Знаю я его. Он верит врачам и считает натуропатические методы смехотворными. Я очень хорошо это понимаю: он никогда не обращался к врачам, поэтому никогда серьезно и самостоятельно не думал о таких вещах и, к примеру, этот тошнотворный препарат совершенно не может применить к себе… Будь я с этой девушкой наедине, уж я бы сумел ее убедить. Ибо если я не прав в этом, тогда я не прав ни в чем!

Да мне с самого начала была ясна причина ее малокровия. Это бюро. Конечно, и канцелярское существование, как и все на свете, можно воспринимать в шутку, а не всерьез (поистине так эта девушка его и воспринимает, искренне и целиком заблуждаясь), но – суть? но – печальные последствия?!.. Я же, к примеру, знаю, как быть мне. И вообще, чтобы девушка сидела в бюро! даже женская юбка не создана для этого и должна везде натягиваться, чтобы длительно, часами елозить туда и сюда на каком-нибудь жестком деревянном сиденье. От этого и самая круглая попа сплющится, а заодно и грудь – об край стола… Преувеличение?.. И все же для меня девушка, сидящая в бюро, – всегда печальная картина.

Самуэль с ней уже в довольно приятельских отношениях. Он даже склонил ее пойти с нами в вагон-ресторан, куда я, собственно, вовсе не собирался идти. В этот вагон, полный не знакомых нам пассажиров, мы вошли, связанные уже все трое какой-то прямо-таки невероятной общностью. Стоит запомнить, что для укрепления дружбы надо менять обстановку. Теперь я даже и сижу рядом с ней, мы пьем вино, наши локти соприкасаются, и наша общая отпускная радость в самом деле превращает нас в одну семью.

Этот Самуэль все-таки уговорил ее, несмотря на оживленное и поддержанное ливнем сопротивление, использовать получасовую стоянку в Мюнхене для автомобильной прогулки. Пока он ловил машину, мы стояли под аркадой вокзала, и она попросила, взяв меня при этом за руку: «Пожалуйста, предотвратите эту поездку. Я не могу ехать. Это совершенно исключено. Я говорю это вам, потому что я вам доверяю. С вашим другом ведь просто невозможно разговаривать. Он такой сумасшедший!..» Мы уселись; я воспринимал все это болезненно, к тому же это точь-в-точь напоминало эпизод из кинофильма «Белая рабыня», когда в темноте незнакомые люди прямо у выхода из вокзала заталкивают невинную героиню в автомобиль и увозят прочь. У Самуэля, напротив, прекрасное настроение. Большой откидной верх автомобиля заслоняет нам обзор, и все постройки мы, собственно, видим от силы до второго этажа. Ночь. Перспективы уходящих вдаль подвальных помещений. Самуэлю этого вполне достаточно для фантастических предположений о высоте замков и соборов. Дора, сидящая в темноте на заднем сиденье, по-прежнему молчит, и я уже почти боюсь какой-нибудь вспышки; наконец, его это озадачивает, и он – по моему ощущению, несколько формально – спрашивает ее: «Ну, вы ведь не сердитесь на меня, фрейлейн? Да и что я вам такого сделал?» – и так далее. Она отвечает: «Раз уж я здесь, не хочу портить вам удовольствие. Но вам не следовало меня заставлять. Если я говорю „нет“, я говорю это не без причин. Я просто не могу ездить». «Почему?» – спрашивает он. «Этого я вам не могу сказать. Но вы же сами должны понимать, что девушке не подобает разъезжать по ночам с господами. К тому же есть и еще кое-что. Вы только допустите, что я уже связана…» Мы, каждый про себя, с молчаливым уважением догадываемся, что это дело как-то связано с господином вагнерианцем. Ну, мне себя упрекать не в чем, тем не менее я все-таки пытаюсь ее развлечь. И Самуэль, который до сих пор обращался с ней немного свысока, кажется, сожалеет, но лишь старается еще больше говорить о поездке. Шофер, выполняя нашу просьбу, объявляет названия невидимых достопримечательностей. Шины шуршат по мокрому асфальту, как проектор в кино. Опять эта «Белая рабыня». Пустые, длинные, умытые, черные улицы. Самое яркое впечатление – незашторенные высокие окна ресторана «Четыре времени года», название которого нам откуда-то известно: славится элегантностью. Официант в ливрее склоняется перед собравшейся за столиком компанией. К одному памятнику, который мы в счастливом озарении объявили знаменитым памятником Вагнеру, она проявляет интерес. Но сколько-нибудь продолжительной остановки удостаивается только монумент свободе с его хлюпающими под дождем фонтанами. Мост через только лишь угадываемый Изар. Красивые виллы важных персон вдоль Английского сада. Людвигштрассе, Театинер-кирха, Портик полководцев, пивная «Пшор». Я не знаю, откуда они появляются, я ничего не узнаю, несмотря на то, что ведь уже не раз бывал в Мюнхене. Ворота Зендлингер-Тор. Вокзал; я беспокоился – в особенности, из-за Доры, – доберемся ли мы до него вовремя. Так мы, словно какая-то рассчитанная на это пружина, ровно за двадцать минут – по счетчику такси – прожужжали сквозь весь город.

Как мюнхенские родственники, мы усадили нашу Дору в купе прямого поезда на Иннсбрук, где некая дама в черном, которой следовало опасаться больше, чем нас, предложила ей на ночь свою защиту. Только теперь я убеждаюсь, что нам двоим можно спокойно доверить девушку.

Самуэль. Затея с Дорой полностью провалилась. Все шло чем дальше, тем хуже. Я собирался прервать поездку и переночевать в Мюнхене. И вплоть до ужина, то есть примерно до остановки в Реннсбурге, был уверен, что это получится. Черкнув на листочке пару слов, я попытался сговориться с Рихардом. Он, кажется, даже вообще не прочитал записку, думая только о том, как бы ее спрятать. Но, в конечном счете, не имеет значения: бабенка пошлая, и мне решительно не понравилась. Это только Рихард своими церемонными обращениями и любезностями возводил ее Бог весть во что. И этим, кажется, укрепил ее идиотскую жеманность, которая в автомобиле сделалась, наконец, просто невыносимой. В результате при прощании она превратилась в совершенно сентиментальную Гретхен; Рихард, который, естественно, нес ее чемодан, вел себя так, словно она его незаслуженно осчастливила, а у меня было только какое-то ощущение неловкости. Чтобы кратко сформулировать: женщины, путешествующие в одиночку или желающие еще как-то продемонстрировать свою самостоятельность, не должны в таком случае снова прибегать к обычному, а сегодня, может быть, уже и устаревшему кокетству – то привлекать, то отталкивать и из возникающего при этом смущения извлекать для себя преимущества. Потому что таких раскусывают и очень скоро позволяют оттолкнуть себя дальше, чем им это, по всей вероятности, желательно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю