Текст книги "Другая жизнь"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Нет, Венди была его свободой, воплощением его мужской силы, и совсем неважно, что мне она показалась блеклым олицетворением скуки.
Она славная киска, хоть и с задвигом – съехала на оральном сексе, но во всяком случае брат может быть совершенно уверен, что эта штучка никогда не будет звонить ему домой, – так почему ж не иметь ее, когда ему вздумается? Чем больше я вглядывался в эту картину, тем больше понимал его позицию. Неужели наш бедный мальчик хочет слишком многого?»
Но стоя так близко от гроба своего единственного брата, что можно прикоснуться к крышке из отполированного красного дерева щекой, начинаешь думать совсем о другом. Когда Натан делал над собой огромное усилие, чтобы представить Генри, лежавшего в гробу, – вместо умолкшего навек родного человека, лишившегося мужской силы, вместо пышущего любовным жаром искателя приключений на стороне, который отверг вынесенный ему приговор и не согласился с утратой потенции, он видел перед собой десятилетнего мальчика во фланелевой пижамке. Как-то раз, в Хеллоуин, когда они были еще детьми, через несколько часов после того, как Натан привел брата домой, всласть наигравшегося в «кошелек или жизнь» с соседскими ребятами, все легли спать, а Генри во сне встал, побродил немного по комнате, потом вышел на улицу и босиком, даже без тапочек, отправился на тот угол, где их улица пересекалась с Ченселлор-авеню. По счастливой случайности в тот самый момент, когда Генри уже собирался сойти с тротуара и перейти улицу на красный свет, к перекрестку подъехал их сосед и друг семьи, живущий неподалеку на Хиллсайд. Он резко остановился и в свете уличного фонаря сразу же узнал мальчишку; поняв, что это сынишка его приятеля Виктора Цукермана, сосед доставил Генри домой, и несколько минут спустя ребенок был снова уложен в кровать и укрыт теплым одеялом. Генри был потрясен, узнав на следующее утро, что он вытворял, погрузившись в глубокий сон, и услышав рассказ о странных обстоятельствах, способствовавших его чудесному спасению. Все свое отрочество и юность он продолжал мечтать о героических поступках – например, собирался вступить в спортивную команду и бегать на длинные дистанции с барьером; он, должно быть, не одну сотню раз рассказывал разным людям историю об опасном ночном путешествии, которое совершил в полной отключке.
Но теперь он лежал в гробу, наш мальчик-лунатик. Теперь его уже никто не приведет домой и не уложит спать, подоткнув одеяло, после долгих сомнамбулических хождений по ночам, – теперь он уже не сможет торжественно обещать, что никогда не будет вытворять таких штучек, как в Хеллоуин. Вот с таким же хладнокровием, погрузившись в транс, как спящий Геракл, и предварительно сделав себе вливание изрядной дозы бравады, присущей ковбоям Дикого Запада, он предстал на пороге у Натана, только что покинув кабинет после консультации с хирургом. Цукерман был удивлен: не так представляешь себе пациента, который только что вышел из клиники, где ему сообщили, что вскорости ему распорют брюхо.
На письменном столе Натана Генри развернул большой лист бумаги с диаграммой, напоминающей «кленовый лист» – пересечение автомобильных дорог. Это был рисунок врача, на котором были помечены места для трансплантатов. Сама операция, как объяснил Генри, не сложнее пломбировки корневого канала в зубе. Хирург заменит вон тот сосуд и вон этот, потом подтянет их вот сюда и поставит три шунта вместо трех маленьких сосудов, соединив их вот с этим большим сзади, вот вам и весь шмир – всего-то и делов! Хирург, ведущий манхэттенский специалист в своей области, послужной список которого Цукерман изучил вдоль и поперек, сообщил Генри, что делал операции с пятикратным коронарным шунтированием тысячи раз, и уверил его, что ни на секунду не сомневается в стопроцентном успехе. Теперь уже Генри пришлось бороться со всеми своими сомнениями: он хотел пойти на операцию в твердой уверенности, что все кончится хорошо. Он выйдет из операционной с новенькой системой коронарных сосудов, чистых и незакупоренных, которые будут гонять кровь через его крепкое, здоровое сердце.
– А потом – никаких таблеток? – спросил хирурга Генри.
– Да это уж как ваш кардиолог скажет, – ответил тот. – Может быть, какое-нибудь легонькое средство от давления, но никак не те лошадиные дозы, которые вам скармливают сейчас.
Цукерман задумался: уж не показывал ли Генри, впавший в эйфорию от блистательных медицинских прогнозов, эту глянцевую – одиннадцать на восемь с половиной дюймов – фотографию своему хирургу, на которой красовалась Венди в одном лишь поясе с подвязками? Казалось, брат, заехавший к нему, просто помешался на фотокарточке, хотя, быть может, ему это было позарез необходимо, чтобы закалить себя перед таким суровым испытанием.
Когда Генри, набравшись наконец духу, перестал засыпать врача бессмысленными вопросами и поднялся, чтобы уйти, тот уверенно проводил его до дверей.
– Если мы будем действовать заодно, – сказал Генри хирург, пожимая ему руку, – у нас не возникнет никаких проблем. Через недельку-другую вы будете как огурчик, мы вас выпишем из больницы, и вы вернетесь к семье совершенно другим человеком.
С того места, где сидел Цукерман, наблюдая за операцией, не было видно, принимает ли Генри, лежавший на операционном столе, активное участие в процессе.
Вообще-то Цукерман не понял, что именно должен делать его брат, чтобы помочь хирургу. Такое возможно лишь в сомнамбулическом трансе. Ах мой бедный братишка, маленький лунатик! Как ты мог умереть? Неужели это ты лежишь там, в гробу, мой золотой, послушный мальчик? И все это из-за того, чтобы провести двадцать счастливых минут с Венди перед уходом домой, возвращаясь к семье, которую ты любил? Или ты пускал мне пыль в глаза? Не может быть, чтобы твой отказ от жизни без секса был для тебя сродни героическому поступку, потому что единственным, что подсознательно угнетало тебя, была жажда славы. Я знаю, что говорю. В противоположность тому, что ты думаешь, я никогда не относился пренебрежительно к тем ограничениям, которые ты налагал на себя ради процветания, как и к рамкам приличия, которые ты соблюдал, хотя всегда осуждал чрезмерные вольности, которые, с твоей точки зрения, я себе позволял. Ты поделился со мной своими переживаниями, полагая, что я пойму, чем привлекают тебя губы Венди, и в этом ты был прав. Ее рот значил для тебя гораздо больше, чем сладкое удовольствие. Это был твой маленький вклад в театральность своего существования, в нарушение норм; это были твои рискованные, шальные проделки, твой ежедневный маленький бунт против всех добродетелей, которыми ты был пропитан до мозга костей; ты предавался безудержному разврату с Венди по двадцать минут в день, а затем, как верный муж, аккуратно шел домой вкушать радости семейной жизни. Славянские губы Венди имели для тебя вкус приключения, безумной эскапады. Что ж, все это старо как мир, дорогой мой. Весь земной шар вертится, следуя этим законам. И все же каждый хочет иметь больше, чем у него есть. Еще давай, еще! Как же так получилось, что образцово-показательный ребенок с острым чувством перфекционизма, каким ты был когда-то, сыграл в ящик ради чьих-то прекрасных губ? Почему я не остановил тебя?
Цукерман занял место в первом ряду, у прохода, рядом с Биллом и Беа Гофф, родителями Кэрол. Кэрол сидела в центре, подле своей матери. С другой стороны расположились его дети: одиннадцатилетняя дочь Эллен, четырнадцатилетний подросток, его сын Лесли, а в дальнем конце ряда, у другого прохода, – тринадцатилетняя дочь Рут. Рут, не выпуская из рук скрипки, неотрывно глядела на гроб. Двое других застыли, не поднимая глаз: они лишь коротко кивали в ответ, когда Кэрол обращалась к ним. В конце службы Рут должна была сыграть на скрипке пьеску, которую любил ее отец, а Кэрол – сказать прощальное слово. «Я спросила дядю Натана, не хочет ли он что-нибудь сказать, но он ответил, что слишком взволнован и не может говорить. Его потрясла смерть брата, и я его хорошо понимаю. То, что я сейчас скажу, нельзя назвать речью. Это всего лишь несколько слов о нашем дорогом отце, и я хочу, чтобы все их услышали. Я не умею красиво говорить, но то, что я скажу, для меня очень важно. Сейчас мы отнесем его на кладбище, там будет только наша семья: папа, мама, дядя Натан, я и трое наших с Генри детей. Мы попрощаемся с ним на кладбище – самые близкие ему люди, а потом вернемся сюда и останемся с родственниками и друзьями».
На мальчике был пиджак с золотыми пуговицами и пара новеньких желто-коричневых ботинок, а на девочках, несмотря на то что стоял конец сентября и солнце то и дело скрывалось за облаками, – летние платья пастельных тонов. Все отпрыски Генри были высокими и смуглыми – типичные сефарды[3]3
Сефарды – потомки евреев, изгнанных в конце XV в. из Испании и Португалии или покинувших Пиренейский полуостров в XVI–XVIII вв. Проживают в странах Северной Африки, Малой Азии, Балканского полуострова, а также в Израиле.
[Закрыть], как и их отец, и у каждого были густые черные брови, контрастирующие с невинными личиками избалованных детей. У каждого были прекрасные глаза цвета жженого сахара, на полтона светлее и менее интенсивного оттенка, чем у Генри, – три пары глаз, похожих друг на друга, влажных от слез и сияющих, полных изумления и страха. Все дети были похожи на испуганных зверушек, пойманных и посаженных в клетку а потом красиво обутых и одетых. Из всех троих племянников Цукерману больше всех нравилась Рут, второй ребенок брата: она прилежно слушала, стараясь подражать спокойствию своей матери, несмотря на тяжелую утрату. Лесли, старший мальчик, казался самым чувствительным из всех детей и самым женственным – он чуть не упал в обморок во время церемонии, но, незадолго до того как все должны были отправиться в синагогу, отвел в сторонку мать, и Цукерман случайно услышал, как он спросил:
– У меня в пять игра, мам, можно я пойду? Но если ты считаешь, что я должен остаться…
– Давай подождем немного, Лес, – ответила Кэрол, быстро проведя ладонью по его затылку, – поживем – увидим, может, ты и сам не захочешь пойти.
Пока люди густым потоком текли в зал синагоги, пока искали раскладные стулья, чтобы разместить припозднившихся стариков, ему ничего не оставалось, как тихо сидеть у гроба, находившегося на расстоянии вытянутой руки: хочешь – смотри, хочешь – нет. Билл Гофф тоже нашел себе занятие: он то и дело сжимал и разжимал кулак правой руки, будто тот был насосом, которым он то ли накачивал храбрость, то ли отсасывал страх. Сейчас Билл не имел даже отдаленного сходства с тем шустрым, энергичным, броско одевавшимся игроком в гольф, которого Цукерман впервые увидел восемнадцать лет назад, когда тот танцевал с подружками невесты на свадьбе Генри и Кэрол. Несколькими часами ранее, когда Гофф утром открыл ему дверь, Натан даже не понял, кому это он пожимает руку. Казалось, он усох вдвое; не изменились только его массивная голова и вьющиеся волосы. Вернувшись в дом, он, печально оборотившись к своей жене, обиженным голосом сказал: «Ну и как вам это нравится? Он даже меня не узнает. Вот как я изменился».
Мать Кэрол ушла вместе с внучками, чтобы помочь Эллен выбрать подходящий к случаю наряд из ее обширного гардероба, а Лесли вернулся к себе в комнату, чтобы еще раз отполировать до блеска свои новые ботинки; вышли на улицу и двое мужчин – глотнуть свежего воздуха. Стоя на патио, они вместе наблюдали, как Кэрол срезает последние хризантемы, чтобы дети могли отнести цветы на кладбище.
Гофф начал рассказывать Натану, почему он продал свой обувной магазинчик в Олбани.
– Ко мне в лавку стали заглядывать цветные. Не мог же я дать им от ворот поворот! Это не в моем стиле. Но моим покупателям-христианам, которые ходили ко мне по двадцать – двадцать пять лет, это не понравилось. Так они мне и сказали, без обиняков: «Послушай, Гофф, я не собираюсь торчать здесь целую вечность и ждать, пока ты крутишься вокруг какого-нибудь ниггера и таскаешь ему по десять пар, покамест он не подберет себе обувку. И к тому же у меня нет охоты мерить обувь, которая ему не подошла». И вот, один за другим, меня бросили все мои клиенты, мои добрые друзья-христиане. Вот тогда-то у меня и случился первый сердечный приступ. Я продал свою лавку, решив, что худшее уже позади. Я был подавлен, и доктор велел мне выбираться из депрессии, ведь я сократил возможные убытки, но через полтора года, когда я уехал отдыхать в Бока[4]4
Имеется в виду Бока-Чика, крупнейший курорт в Доминиканской республике, куда часто ездят отдыхать американцы.
[Закрыть], во время игры в гольф у меня случился второй приступ. Что бы там ни говорил мой врач, но второй приступ был еще тяжелее, чем первый. А теперь еще вот это. Кэрол всегда была нашей опорой. На нее столько всего навалилось, но она держится – она у нас твердая как скала. Вот так же она держалась, когда умер ее брат. Вы знаете, у Кэрол был брат-близнец, и мы потеряли его, когда он учился на втором курсе юридического колледжа. Сначала Юджин, в двадцать три, а теперь и Генри в тридцать девять…
А что я мог сделать? – внезапно произнес он, вынимая из кармана крохотный пластиковый флакончик с таблетками. – От стенокардии, – пояснил он. – Нитроглицерин. Я опять случайно сорвал крышечку, черт ее побери.
Перечисляя свои потери: утрату магазинчика, своего здоровья, сына, зятя, – он нервно шарил в карманах, звеня мелочью и ключами. Вывернув их наизнанку, он принялся выбирать крохотные таблетки из груды мелочи, что лежала на его ладони вместе с ключами и упаковкой лекарственного препарата «Ролейдс»[5]5
Средство от изжоги, понижающее кислотность.
[Закрыть]. Пока он засовывал таблетки обратно в пузырек, добрая половина пилюлек упала на каменные плиты пола. Цукерман бросился их подбирать, но каждый раз, когда мистер Гофф пытался пропихнуть таблетки обратно в горлышко склянки, он ронял еще несколько штук. Наконец, сдавшись, он протянул Натану две полные пригоршни барахла, и тот, извлекая таблетки по одной штуке из груды, аккуратно засунул все назад.
Они всё еще занимались этим делом, когда из сада вышла Кэрол, сообщив, что пора отправляться на кладбище. Чуть улыбаясь, она ласково глядела на отца, желая успокоить и утешить его. Та же операция, от которой Генри скончался в тридцать девять, ждала его в недалеком будущем, если стенокардия усилится.
– Ну как ты там? – спросила Кэрол.
– В полном порядке, деточка, – ответил тот и, пока она не видела, тайком сунул таблетку нитроглицерина под язык.
Раввин, крупный рыжеволосый мужчина с квадратным лицом, носивший очки в тяжелой черепаховой оправе, оказался приятным скромным человеком. Мягким, сладкозвучным голосом он объявил, что Рут сыграет небольшую скрипичную пьесу. «Сейчас дочь Генри и Кэрол, Рут, которой уже тринадцать лет, исполнит нам Largo из оперы Генделя „Ксеркс“, – сказал он. – Я беседовал с ней вчера вечером, и Рут рассказала мне, что говорил ее отец об этой музыке. Каждый раз, когда бы ему ни случалось услышать это произведение в исполнении дочери, Генри называл его самой утешительной мелодией на свете. Теперь она хочет сыграть этот отрывок для вас, в память о своем отце».
Стоя в центре перед алтарем, Рут положила подбородок на скрипку. Резко выпрямившись, она внимательно оглядела слушателей, что походило на вызов публике. Девочка подняла смычок, но перед началом исполнения она позволила себе бросить взгляд на гроб, и ее дяде Натану показалось на мгновение, что перед ним стоит женщина лет тридцати: он внезапно увидел выражение ее лица – выражение, с которым она не расстанется всю свою дальнейшую жизнь. Это была маска суровой взрослой женщины, под которой пряталось детское личико беспомощного ребенка, готового разразиться слезами.
Хотя некоторые звуки, извлеченные из скрипки, были не безупречны, произведение оказалось мелодичным, а исполнение – спокойным, с характерной замедленностью и торжественностью, и, когда Рут закончила играть, всем захотелось обернуться и увидеть в задних рядах серьезную физиономию отца юной скрипачки, пытающегося скрыть гордую улыбку.
Кэрол, поднявшись с места, обошла детей и встала в проходе. Ее единственной уступкой традиции была черная хлопковая юбка, однако кайма на подоле была расшита алым, оранжевым и зеленым орнаментом в стиле американских индейцев; она также надела светлую блузку цвета спелого лайма с оторочкой по широкому вырезу на горловине, из которого выпирали острые ключицы, что еще больше подчеркивало хрупкость ее тела. Ее шею обвивало коралловое ожерелье, которое Генри тайно купил ей в подарок, когда они были в Париже: она загляделась на украшение, выставленное в витрине магазина, но решила, что цена за изделие непомерно высока. Юбку он приобрел для нее на рыночной площади в Альбукерке[6]6
Крупнейший город штата Нью-Мексико.
[Закрыть], когда ездил туда на конференцию.
Несмотря на то что в висках у нее начала пробиваться седина, она была такой худенькой и такой стремительной, что, взлетая по ступенькам к алтарю, издали казалась подростком, старшей девочкой в семье. Если в Рут Цукерман предугадывал взрослую женщину, то в Кэрол он видел студентку, соученицу по колледжу, юную девушку, еще не достигшую совершеннолетия, амбициозную и решительную стипендиатку, которую ее товарищи-студенты ласково называли по первым буквам имени, пока Генри не положил этому конец, заставив окружающих называть ее полным именем, данным ей при рождении. В то время Генри полушутя признался Натану: «Меня не может возбудить девушка, которую зовут Кей Джей». Но даже к той, которая звалась Кэрол, он никогда не испытывал такого вожделения, как к Марии или Венди.
Когда Кэрол подошла к кафедре у алтаря, ее отец снова вытащил из кармана таблетки нитроглицерина и тотчас же уронил их на пол. Largo Генделя, по-видимому не могло утешить его так, как когда-то эта музыка утешала Генри. Натан, пошарив рукой под стулом, умудрился дотянуться до нескольких таблеток. Подняв рассыпавшиеся пилюли, он вручил одну из них мистеру Гоффу, а остальные припрятал в своем кармане, решив подождать до кладбища.
Пока Кэрол произносила речь, Цукерман снова представил себе Генри, озорного мальчишку во фланелевой пижамке с клоунами и дудочками, который, спрятавшись в ящике красного дерева, подслушивает все их разговоры – так же, как он делал это, когда в доме резались в карты и он прислушивался к выкрикам разгоряченных взрослых во время игры. Цукерман вспоминал то время, когда в их мальчишеской спальне еще ничего не было известно ни об эротических соблазнах, ни о решениях, бросающих вызов смерти, когда они проводили время в невинных забавах, и семейное счастье казалось вечным. Ах, мой бедный, несчастный Генри! Если бы он мог слышать все, что говорит Кэрол, стал бы он смеяться или плакать – или подумал бы с облегчением: «Ну, теперь никто никогда ничего не узнает»?
Но конечно же, Цукерман знал все, Цукерман, который не был столь робок, как его брат. Но что ему было делать с тремя тысячами слов? Предать своего брата, обнародовать его последнюю исповедь, тем самым нанеся удар по его семье? Рассказать о том, что в первую очередь отдаляло его от них? Накануне вечером, поблагодарив Кэрол за оказанную ему честь и обещав ей, что тотчас же засядет за некролог, среди растрепанных дневников, нагроможденных на картотечном шкафчике, он обнаружил толстую папку, в ней он хранил записи о романе, который Генри крутил со своей пациенткой из Швейцарии. Нужно ли ему пойти и уничтожить рукопись, о существовании которой он, к счастью, почти забыл? Или же эти листочки лежали у него не случайно, дожидаясь, пока на Цукермана не нахлынет невиданное доселе вдохновение?
На разрозненных бумажках, испещренных убористым почерком, он увидел свои беглые заметки о Генри, Марии и Кэрол. Некоторые длиной всего в две-три строки, но среди них попадались и записи в целую страницу, и, прикидывая, что ему сказать на похоронах, Цукерман, сидя за письменным столом, внимательно прочел всё от начала до конца; обдумывая текст некролога, он жирно подчеркнул следующие многозначительные строки: «Вот начало конца, где любовные приключения заурядны и неоригинальны, но свидетельствуют о древнем, как мир, опыте чувственных удовольствий».
Г. (Полночь.)
– Я должен был хоть кому-нибудь позвонить. Я должен был сказать хоть кому-нибудь, что я люблю ее. Ничего, что я звоню в такой час?
– Нет, ничего. Ну давай, рассказывай.
– По крайней мере, у меня есть ты. А ей некому рассказать. Меня просто распирает – так я хочу рассказать о ней всем на свете! Я просто до смерти хочу рассказать все Кэрол. Пусть она знает, что я безумно счастлив.
– Она обойдется без этого.
– Я понимаю. Но все-таки я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать ей: «А ты знаешь, что мне сегодня сказала Мария? Знаешь, что сказала крошка Кристина, когда Мария купала ее?»
– Казалось, она была где-то очень далеко от меня – так же далеко, как столбики моей кровати в спальне, когда я был ребенком. Ты помнишь шишечки на каждом столбике? Я засыпал, разглядывая шишечки и думая, что они где-то далеко-далеко от меня, и они настолько удалялись от меня, что я пугался и переставал думать о них. Ну так вот, мне она казалась такой же далекой, как столбики кровати, потому что я не мог протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Она была сверху, но далеко-далеко, и каждый раз, когда она кончала, я спрашивал: «Еще? Хочешь еще?» И она кивала, как ребенок, с которым играешь в лошадки, и все начиналось сначала: с раскрасневшимся лицом она садилась на меня верхом, и для нее я хотел только одного – чтобы это повторялось снова и снова; и все то время, что я был с ней, я видел, что она очень-очень далеко.
– Ты должен увидеть, какая она, ты обязательно должен увидеть мою красавицу блондинку – у нее такие глаза, когда она залезает на меня в своей черной шелковой сорочке…
Мария думала, что ей придется поехать в Нью-Йорк за черным шелковым бельем, но она купила что-то подобное у себя в деревне. Генри до сих пор считает, что ей все же стоило съездить в Нью-Йорк и купить себе белье там.
В субботу Г. увидел ее мужа на улице. Похоже, он славный парень. Большой и красивый. Даже больше ростом, чем Г. Любит играть с детьми.
– А ты покажешь ему белье?
– Нет.
– А ты наденешь его, когда будешь с ним?
– Нет.
– Только для меня?
– Только для тебя.
Г. жалеет его. Выглядит довольно правдоподобно.
В номере мотеля. Он наблюдает, как она одевается, чтобы пойти домой.
Г.:
– Ты – моя шлюха. Так или нет?
Мария смеется:
– Нет, не так. Шлюхам платят деньги.
У Г. есть наличка в бумажнике, целая пачка зелени, чтобы заплатить за мотель и пр., не пользуясь кредитными картами. Отстегивает две хрустящие стодолларовые купюры и протягивает ей.
Сначала она даже не знает, что сказать. Но вскоре находится.
– Ты должен бросить деньги на пол, – говорит она. – Мне сдается, это делается именно так.
Г. выпускает бумажки из рук, и они, порхнув в воздухе, ложатся на паркет. В одной черной шелковой сорочке она нагибается за ними и кладет себе в кошелек.
– Спасибо.
Г. – мне:
– Я подумал: «Боже мой, две сотни баксов. Это ж бешеные бабки». Но я не сказал ни слова. Я только подумал: «Это стоит двух сотен. Стоит, чтобы посмотреть, что это такое».
– Ну и что это такое?
– До сих пор не знаю.
– Твои деньги до сих пор у нее?
– Да. Мария хранит их у себя. Она говорит: «Ты псих ненормальный».
– Похоже, ей тоже хочется понять, что это такое.
– Наверно, нам обоим хочется это понять. Я хочу дать ей еще денег.
Мария по секрету сообщает ему, что женщина, с которой у ее мужа был роман до их свадьбы, как-то раз сказала своей подруге: «Мне никогда в жизни не было так скучно, как с ним». Но он прекрасный человек и обожает детей. И еще он ее подавляет. «Я очень импульсивная», – говорит она.
Мария говорит, что иногда ей кажется, будто у них нет никакого романа и связь их нереальна. Тогда она поднимается наверх и смотрит на две стодолларовые купюры, которые лежат у нее в ящике шкафа под нижним бельем. Это убеждает ее, что все правда.
Г. удивляется, что он не испытывает ни чувства вины, ни угрызений совести по поводу измены, доставляющей ему сплошные радости. Он не перестает изумляться, как это человек, который всю жизнь хотел быть хорошим, был и остается хорошим, может с такой легкостью заниматься любовью на стороне.
Кэрол говорила без бумажки, но, как только она начала свою речь, Цукерману стало ясно, что каждое слово было продумано ею заранее: случайностей здесь быть не могло. Если Кэрол и таила в себе некую загадку, то она была хорошо скрыта за ее сверхпокладистым характером, поэтому Цукерман никак не мог понять, насколько эта женщина наивна, – и слова, произнесенные вдовой у алтаря, не могли ему помочь с разгадкой. История, которую Кэрол собиралась сейчас поведать, была вовсе не той, что сложил по кусочкам он, решив, что отныне тайна останется при нем; в памяти Цукермана несчастье Генри запечатлелось совсем в другом ключе, имело совершенно иную значимость и смысл. То, что вынесла на суд слушателей Кэрол, было всего лишь официальной версией его жизни и смерти, и Цукерман никак не мог понять, верит ли сама Кэрол в то, что говорит.
«Я хочу рассказать всем присутствующим, почему Генри умер, – начала она. – Я хочу, чтобы про это знали дети Генри. Я хочу, чтобы знал его брат. Я хочу, чтобы знали все, кто когда-то любил его, заботился о нем. Мне думается, что это поможет смягчить тяжелый удар, пережить боль утраты, если не сейчас, сегодняшним утром, то когда-нибудь потом, в будущем, когда мы немного отойдем от шока.
Если бы Генри захотел, он мог бы жить и жить без этой ужасной операции. И если бы он осознанно не лег на операционный стол, он все еще работал бы у себя в кабинете, а через несколько часов, закончив прием, возвратился бы домой, ко мне и детям. Неверно думать, что хирургическое вмешательство было ему необходимо. Лекарства, которые прописали ему доктора, как только у него обнаружили сердечную недостаточность, прекрасно справлялись с болезнью. Болей у него не было, как не было и прямой угрозы жизни. Но препарат, который он принимал, повлиял на его мужские способности и положил конец нашей физической близости. А этого Генри не мог принять.
Когда он впервые серьезно заговорил об операции, я умоляла его не рисковать жизнью только ради того, чтобы сохранить эту сторону нашего брака, хотя знала, что мне тоже будет этого не хватать. Конечно, мне недоставало тепла и ласки, его нежной привязанности ко мне, но я готова была примириться с отсутствием всего этого. Во всех других отношениях мы были счастливы вместе, включая наших детей. Мне и в голову не приходило, что Генри решится на операцию, которая может разрушить все, что у нас есть. Но Генри настаивал на том, что наш союз должен оставаться браком в полном смысле этого слова и его ничто не остановит. Ничто на свете.
Как вы все знаете, и многие говорили со мной об этом за истекшие сутки, Генри был перфекционистом, и не только на работе – каждый скажет, что он был исключительно внимательным и искусным стоматологом, – но и в отношениях с людьми. Он никогда ничего не скрывал – ни от родителей, ни от детей, и уж конечно, ничего не утаивал от меня. Просто невероятно, чтобы такой бодрый, полный жизни человек лишился силы, сделавшись инвалидом еще до сорока лет. Я должна вам признаться и сказать то, чего не осмеливалась сказать ему: как бы я ни противилась операции, считая, что Генри идет на большой риск, я втайне думала про себя: а смогу ли я быть для него любящей, заботливой женой, если между нами глухая стена?
Весь последний год, что мы провели вместе, он был таким подавленным, таким удрученным; он испытывал тяжкие муки из-за того, что наш брак разваливается по его вине, потому что с ним произошла нелепая, дикая история, и тогда я подумала: „Ах, если бы случилось чудо!“ Но я не жду от жизни чудес, я твердо стою на земле и принимаю жизнь такой, какая она есть, со всеми ее недостатками. Но Генри был иным: он терпеть не мог недостатков, ни в себе, ни в своей работе. И если у меня не хватало смелости надеяться на чудо, Генри верил в чудо, у него было мужество, которого так недоставало мне, – теперь мы все знаем, на что он пошел, чтобы показать, что он настоящий мужчина, когда жизнь поставила его перед выбором.
Я хочу сказать, что без Генри нам будет нелегко. Детей пугает будущее: они остались без отца, который мог бы оберегать и поддерживать их на жизненном пути, и мне тоже страшно оставаться в одиночестве, когда Генри нет рядом со мной. Вы же знаете, как я привыкла к нему. Но мне приятно сознавать, что жизнь его оборвалась не случайно, и это дает мне силы держаться. Дорогие мои друзья, родные, мои горячо любимые дети, Генри умер не напрасно: он хотел жить богатой, полноценной жизнью женатого мужчины. Он был сильным, отважным человеком, он был любящим и заботливым мужем, который отчаянно хотел, чтобы пламя страсти, некогда вспыхнувшее между нами, никогда не гасло в нашей семейной жизни! Он умер за то, чтобы страсть всегда пылала в наших душах! Ах, мой милый, мой хороший Генри, пламя любви будет гореть во мне, пока я жива!»
Катафалк с гробом сопровождали на кладбище только самые близкие родственники, если не считать раввина Геллера. Кэрол не пожелала, чтобы дети ехали в одном из черных похоронных лимузинов, и поэтому сама села за руль микроавтобуса, в котором разместились трое ее детей, чета Гоффов и Натан. Погребение заняло совсем немного времени: Геллер прочел молитву над усопшим, а дети положили хризантемы на крышку гроба. Кэрол спросила, не хочет ли кто-нибудь выступить. Ответом было молчание. Кэрол обратилась к сыну:
– Лесли?
Мальчик, замешкавшись на минуту, пробормотал:
– Я просто хотел сказать… – но, боясь расплакаться, замолчал.
– Эллен? – спросила Кэрол, но девочка, заливаясь слезами и схватив бабушку за руку, лишь отрицательно покачала головой.
– Рут? – проговорила Кэрол.
– Он был лучшим из отцов, – провозгласила девочка ясным и громким голосом, – лучшим отцом на свете.
– Ну, давайте, – приказала Кэрол, и двое крепких могильщиков опустили гроб в яму. – Я буду через несколько минут, – бросила она семье, задерживаясь у могилы, и все остальные медленно направились к автостоянке.
Кэрол с детьми в Олбани – празднуют очередную годовщину родительской свадьбы. У Г. – куча невыполненных заказов – не может ехать с ними. Мария паркует машину в трех кварталах от его дома и идет к нему пешком. Появляется, как он просил, в платье из шелкового трикотажа и черном белье. Приносит свою любимую пластинку. Поливает растения в маленьком коридорчике, про которые Кэрол забыла в предотъездной спешке, обрывает с них засохшие листья. Затем – постель, анальный секс. После некоторых трудностей вначале – оба в экстазе.
Г.:
– Вот так я женюсь на тебе, вот так я делаю тебя своей женой!
– Да, и никто об этом не знает, Генри! Там я больше не девственница, и никто-никто об этом не знает! Все думают, что я хорошая и очень ответственная! И никто ничего об этом не знает!
После, вместе с ним в ванной, она расчесывает щеткой волосы. Внезапно замечает его пижаму, висящую на дверном крючке, и протягивает руку, чтобы дотронуться до нее. («Я не понимал, для чего она это сделала, – не понимал вплоть до сегодняшней ночи. И тогда я один вошел в ванную и погладил свою пижаму, чтобы понять, что она чувствовала». Вытаскивает ее волосы из щетки, чтобы Кэрол ничего не обнаружила.) Сидя вместе с ней в гостиной, без света, Г., умирая от голода, съедает в один присест целую упаковку мороженого прямо из картонки, пока Мария ставит для него свою любимую пластинку. Слушают запись.
Мария:
– Это самая красивая музыка восемнадцатого века.
Г. не помнит имени композитора. Гайдн? Моцарт? «Не помню кто, – говорит он мне. – Совершенно ничего не помню. Ни что за музыка, ни кто ее написал. Но это было прекрасно – сидеть и смотреть, как она слушает музыку».
– Она заставляет меня думать об университете, когда я тут, с тобой, и ты переполняешь меня во всех смыслах этого слова, и ничего, кроме этого, на свете нет.
– Теперь ты – моя жена, – говорит Г., – моя другая жена.
Проигрывает пластинку с записью Мела Торме[7]7
Мелвин Говард Торме (1925–1999) – американский джазовый вокалист, пианист, аранжировщик, шоумен.
[Закрыть]. Она заставляет его танцевать с ней, пока у нее есть шанс побыть вместе с ним. Танцуют, тесно прижавшись друг к другу животами, – точь-в-точь так, как он танцевал с Линдой Мандель, на вечере старшеклассников. Спит один в ту ночь на простыне, испачканной детским маслом; вибратор, невымытый после ночи, валяется на подушке рядом с его головой. Г. берет его с собой на работу на следующий день. Прячет его в своем кабинете вместе с недавно купленным путеводителем «Фодора»[8]8
«Фодор» («Фодорс») – крупнейшее издательство в мире, выпускающее путеводители на английском языке. Основатель издательства – венгр Е. Фодор, в 1936 г. опубликовавший занимательный путеводитель по Европе.
[Закрыть] по Швейцарии и фотографией Марии. Также приносит с собой пучок ее волос, вычесанных из щетки. Все в целости и сохранности, в сейфе, под замком. Простыни он уже засунул в черный пластиковый мешок и отнес на помойку, бросив в мусорный контейнер у гипермаркета «Мильберн-Молл», в пяти милях от места их брачной ночи. Фодор Достоевский.
Стоял конец сентября, и до вечера было еще далеко; по прохладному дуновению ветра, по спадающей жаре и сухому шелесту облетающей листвы можно было с закрытыми глазами угадать, какой месяц стоит на дворе; наверно, вы могли бы даже догадаться, какая идет неделя. Было ли это важно для человека, который еще недавно чувствовал себя молодым и полным мужской силы, но внезапно был приговорен к пожизненному воздержанию от сексуального общения? Думал ли он, что в его жизни еще будут такие же прекрасные осенние дни? Что ж, наверно, таким вопросом мог задаваться лишь пожилой человек с длинной бородой, наделенный даром загадывать неразрешимые загадки, – этим человеком был симпатичный и дружелюбный Марк Геллер, который поразил Цукермана тем, что оказался раввином совершенно другого плана, чем можно было себе представить. В итоге Цукерман отказался возвращаться домой в машине Геллера и стал ждать, пока его племянники, а также их бабушка и дедушка подойдут к воротам кладбища, где был припаркован их микроавтобус.