355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Повесть о детстве » Текст книги (страница 7)
Повесть о детстве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Повесть о детстве"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

Я понимал, что нельзя признаваться в поражении, надо всегда сохранять свое достоинство и храбриться, надо всегда показывать людям, что ты можешь постоять за себя.

Люди, даже близкие и кровные, любят сильных и брезгуют слюнтяями и плаксами.

Когда я входил в избу и звонко кричал о своих победах, дед шевелил своими седыми бровями и ухмылялся.

– А это чего у тебя, сукин кот, нос в крови?

Сема мгновенно приходил мне на помощь:

– Ничего не в крови... Он здорово дрался...

И я видел, что никто мне не верил, но притворялись восхищенными мною.

В конце нашего порядка, там, где у последней избы собирались парни и девки и где происходили наши ребячьи побоища, дорога спускалась вниз круто и прямо, потом шла по равнинке и сворачивала влево, к речке, и одять круто падала с маленького взгорка. На этой равнинке стояла очень старая изба, вся украшенная кружевной резьбой. Окнами она смотрела в гору, и я любил глядеть издали на стекла этой избы, сияющие радугой Я удивился, почему ни у кого в селе нет таких стекол, которые расцветали красными, зелеными, синими вспышками. Около этой избы и летом и зимой удушливо смердили кучи голубой земли, а на дборе на веревках висели и синие и набивные холсты. Здесь жили "крашенинники" – большая семья: седой старик, больной, худущий, всегда молчаливый и покорный, мертвенно-бледная старуха с плачущим голосом и двое сыновей – белолицых, веселых, прытких, крикливых, лучших певунов и плясунов. Эти крашенинники были сторонние: они тягуче акали и якали "рабяты", "бяда", – но жили уже давно и стали совсем своими. У всех у них были дочерна синие руки, краска эта никогда не отмывалась.

Дальше равнинка переходила в волнистый пустырь, полого поднимаясь далеко у околицы буграми сугробов. Ближе к речке на этом пустыре рядком стояли старенькие избушки бобылок и каких-то очень древних стариков. Здесь все было таинственно и зловеще. Я знал только, что там жила какая-то Казачиха, потом какая-то Заичка с двумя ребятишками – нищенка. Говорили, что там знахари и ворожеи, а у них – целебные травы и наговорная вода. И мне чудилось, что этот маленький порядок стряхнуло с горы, с большого порядка, а настоящие избы на взгорье отгородились от них и пряслами, и курными банями, и амбарами.

Мы катались на салазках по этой дороге, льдисто накатанной полозьями, и лихо, с ветром в ушах проносились мимо избы Крашенинников, мимо голубых куч. В лицо вонзалась снежная пыль, салазки подскакивали на ухабах, взлетали в воздух, и я замирал от полета, от стремительной быстроты и ловко правил валенками, чтобы не свалиться в обрыв. Навстречу мне неслась Крашенинникова изба, вьюжились мимо сугробы. Впереди летели другие ребятишки, орали, выли, хохотали. Я тоже хохотал и орал.

Взрослые топтались у плетня крайней избы, пиликали на гармошке, смеялись, плясали. Визжали девчата, которых тискали парни. Крашенинники в два голоса хорошо пели свою, не слыханную раньше печальную песню: "Последний день красы моей..." И за эту песню их любили в деревне.

Мы, малолетки, очень опасались взрослых. И парни и мужики часто озорничали и обижали нас: то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят ноги на бегу. Особенно мы боялись Иванки Юлёнкова. Хотя он был пожилой и дома у него хворала жена, но льнул больше к парням, всегда ссорился с ними и лез драться. Его сторонились, не принимали к себе в компанию. Он наслаждался, когда ребятишки при его появлении, как ягнята, разбегались в разные стороны. Глядя им вслед, он смеялся, топал ногами и по-бабьи визжал:

– Держи их!.. Держи!.. Поймаю – татарину продам...

Ванька появлялся внезапно. Увлеченные катаньем, мы не замечали, как он подходил к нам. Переполох был только тогда, когда он неожиданно вырастал на спуске и подставлял ногу навстречу несущимся салазкам. Так однажды я вдруг увидел перед собой его сморщенное лицо и ощеренные десны. Курносый его валенок показался мне чудовищным. Я кувырком полетел куда-то вперед, в снежную пропасть, и в тот же миг почувствовал страшный удар. Опамятовался я в чьих-то руках. На меня смотрел, похихикивая, Ванька. Лицо его совсем было не страшно: серые глаза были, пожалуй, даже ласковые, бороденка и усишки усыпаны льдинками.

– Ну, чего ты? Чай, я любя... Меня, брат, не так обижают, как тебя.

Кто-то выхватил меня из его рук, и я услышал, как Иванку ударили.

Юлёнков плаксиво закричал:

– Это за что, шабер?

Сыгней весело смеялся:

– За дело, Ванек. Парнишку не трог. Ведь ты убил бы парнишку-то.

Юлёнков озверел:

– Чай, я шутейно... а ты меня по морде...

Он с вытаращенными глазами бросился на Сыгнея.

Я слышал, как Сыгней засмеялся, будто играл с Ванькой, и побежал в гору.

Ванька бежал вверх по горе, а за нами и впереди нас гурьбой торопились ребятишки с салазками. Салазки болтались на веревочках из стороны в сторону.

Таненка Стоднева совала мне веревочку в руку и квакала:

– На, салазки-то... курник! Дай я тебя оботру...

И она заботливо, по-матерински распахнула шубу и вытерла мое лицо подолом своего сарафана.

– Что же ты не плачешь? Чай, больно ведь... Глаза-то плачут, а злые. От злости и не ревешь. Какой ты карахтерный. Весь в отца.

Она засмеялась и неожиданно поцеловала меня. Из девчонок меня еще никто не целовал. Целовала меня только мама, а потом бабушка Анна, бабушка Наталья, редко Катя, чаще тетя Маша, сестра мамы. С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами.

К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей:

– Я тебя больше дразнить не буду.

– А я тебе из лавки конфетку принесу. Мне тетку Настёнку жалко.

Я шел с Таненкой рука в руку, таща за собою свои салазки, и впервые больно чувствовал, что жизнь моя сложна и опасна.

Каждый день и каждый час дышал внезапностями. Чудесно, самозабвенно несешься, бывало, с горы на салазках, снег вихрится искрами, а накатанная дорога пахнет навозом. Золотом блестят нити соломы на снегу, и снег мерещится прозрачным и голубым, как небо. Усталая лошаденка неохотно трусит на той стороне, тащит розвальни и дышит паром. Там, в Заречье, далеко, тоже гурьба ребятишек катается с гор. Я отчетливо слышу их крики и визги.

А наверх из труб избушек клубится дым. Как хорошо! Мир кажется милым, понятным, огромным, таинственно близким. Каждый день я ослепляюсь солнцем и подхожу к окну, чтобы любоваться его лучами, которые наискось пронизывают дымный воздух избы, в голубой полосе дыма мерцают пылинки. Я долго смотрю не отрываясь на чудесные узоры на стекле с радужными изломами и затейливым золотым и серебряным шитьем. Кто это сделал? Почему такая красота? И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост...

А в избе и на улице – трудная жизнь. В избе – страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице – Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.

У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно – и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.

Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.

Иногда дед подает голос с печи:

– Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя – а, да бе, да зе – верхом на козе..

Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.

А дед поучительно мудрствует:

– Наша грамота божья, а гражданская – ворожья.

У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота – премудрость, скрытая от умных и разумных...

Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.

– Господи Исусе, на печи-то гуси...

Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:

– Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью... – И он пропел по-псалтырному одно слово: – Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой... Так, что ли, Фома Селиверстыч?

Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.

Дед торжественно изрекает:

– Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь...

Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.

Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они – неграмотны.

Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.

– Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь – сутки прочь. И дума и дело – по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.

Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:

– Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места – неверный это человек.

– У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье – беспокойно: ему положено страдать и радоваться.

Дед истово бормочет:

– Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.

– Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог – молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.

Он и с чертом умеет в чехарду играть.

Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.

Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.

– Ты, Володимирыч, – старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.

Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.

Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:

– А много тебя колотили, Володимирыч?

– Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?

– Да вот... ничего ты не страшишься.

– Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.

Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:

– Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.

Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.

– Это бродяжить-то? – грозно ворчит дед, рассматривая хомут. – У нас в роду еще никогда не было галахов.

А галахов у нас в волости порют.

– Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе – тоненькие. А где тонко – там и рвется. Да и овчинка-то – одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.

Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:

– Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай...

– То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.

– Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты – солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах – и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется.

– Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди – везде люди.

Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают...

И у всех тяжкий труд – до могилы. А свет земной – великий да богатый. И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести.

Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.

Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.

Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.

Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.

Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..

Шито лыком ты, мочалой подпоясано...

Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:

Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,

Злой неволюшкой на шею петлей брошено...

Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:

Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл

И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:

Помолюсь я на меже – да в путь-дороженьку, – В путь дорожку, волю-долю поищу...

Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна – сеяла ли муку в амбаре или доила корову, – она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:

– Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.

И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои – как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.

– Скажет же Володимирыч! – смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.

Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать – песни петь.

А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это– участие трогало ее, как внезапное счастье.

– Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, – озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.

Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.

– Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.

Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, – и под кулаком и под ярмом.

– Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, – сердилась Катя. – Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.

Дед с суровым спокойствием обещал:

– Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то – хватит. Позора на семью не допущу.

Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:

– Ты, тятенька, меня не трог!..

– Хомут надену на тебя, – сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!

– Ты, тятенька...

– То-то и есть, что тятенька.

Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.

Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:

– Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты – второй, я опять – третий.

И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:

– "Грядет чернец из монастыря..."

Я подхватил второй глас:

– "Навстречу ему второй чернец..."

Егорушка спросил участливо третьим гласом:

– "Откуда ты, брате, грядеши?"

Я ответил грустно:

– "Из Констянтина-града гряду".

– "Сядем, брате, побеседуем. – И спросил с живым упованием: – Жива ли там, брате, мати моя?"

Я изобразил глубокую печаль:

– "Мати твоя давно умерла".

– "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."

Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.

Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:

– Окаянные, греха-то с вами сколько!..

Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!

Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:

– Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры... В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!

Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:

– Мой папаша – чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.

Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.

Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул:

– Ну, ты еще молод судить да рядить о людях. За собой следи. Мы с тобой бродяги и троюродная родня двоюродному мерину. Расскажу я тебе, Фома Селиверстыч, такую вот быль. Стояли мы на Шипке, в Балканских горах.

Время было осеннее, а морозы трещали, как вот сейчас же.

Обмундирование плохонькое: шинелишка да дурацкая французская кепка, вроде шлыка с пятачком: на лоб напялишь – затылок голый, на затылок сдернешь – вся башка наружи. Много людей померзло да с голоду погибло. Места были дикие, приютиться негде: жили в палатках, в норках, да и у костров. А турки – внизу, в тепле, в селах да городках. Сдружились мы шестерка солдат – разной крови и разной веры: и русские, и татары, и литва, и болгары.

И был у меня дружок, башкир Фейзулла – прямо брат родной. Здоровый парень – быку рога свернет. Веселый, шутник, добрая душа. Мы с ним лазутчиками были и не раз ходили в разведки в турецкие места. И вот послал нас командир в тыл к туркам, к Казанлыку, к болгарам, – разузнать, что у турок делается. Проходим одну деревеньку, другую, третью – все ночком больше. У нас уж там и друзья болгаре были. Ну, конечно, турецкий караул снимаем...

– Это как – снимаем? – беспокойно вмешался Сыгней.

Он тоже забыл о работе, захваченный рассказом Володимирыча.

– Постой ты!.. – оборвал его отец, стараясь доказать, что он все заранее понимает и не нуждается в объяснениях, да и подшивка стелек дратвой – не менее важное дело, чем какая-то побасенка Володимирыча.

– Как снимали-то? – переспросил Володимирыч, втыкая иголку в овчину и поглаживая бачки. – А так... подкрадывались – и нож в спину... или мигом на землю и...

– Батюшки! – в ужасе вскричала мать.

А бабушка стонала на печи:

– Сколь на тебе крови-то, сколь душегубства-то! Не будет тебе прощения, Володимирыч...

– На то война! – усмехаясь, внушительно успокоил Володимирыч. – Мы солдаты. Ежели не мы их, они нас. Вон ваш Архип Уколов – тоже солдат, вместе с ним спроть турок воевали. Ногу там ему оторвало. И Сыгней тоже в солдаты пойдет. На войне солдат под смертью ходит

– Война – дело царское, – солидно разъяснил отец. – Без войны нельзя, а то народу много расплодится – совсем земли не будет.

А дед поучительно заключил с благочестивой суровостью:

– Война – по божьему произволению. Бойка еще до Адама дана: сам бог с дьяволом воевал и во ад его загнал.

Израиль воевал, а для Исуса Навина господь солнце и луну остановил. А мы с татарами воевали, француз на русскую землю наступал. Дедушка Селивсрст хорошо помнит, как нехристей мужики убивали.

– А ты вспомни, Фома Селиверстыч, – с веселой хитрецой заметил Володимирыч, – как Степан Тимофеевич Разин да Емельян Иваныч Пугачев с барами воевали. Крестьчнская была война, правильная война, из-за земли, против крепости. Емельян-то Иваныч и здесь, в наших местах, был.

Бабушка мстодым голосом с живостью пропела с печи:

– А как же... ведь Оленин-то куст и сейчас в Сосновке целый. На нем барыню Олёну пугачи повесиги. Дуб-то этот и не старится. Деауика-то Селиверст всем нам показывал.

На этом дубу сколь после мужиков перевешали! Да еще плетьми при народе тела-тс рвали . до костей . А у неких кишки из живых выматывали... Мотают, мотают, а те смеются: бают, щекотно больно..

– Ну-у, понесла кобыла, да лягнуть забыла – пренебрежительно оборвал ее дедушка.

Мне было приятно сидеть бок о Сок с Егорушкой и слушать Володимирыча Зачягно было следить и за взрослыми: они раскрывались передо мною по-новому. Мне казалось, что отец боялся Володимирыча больше, чем деда. Он ненавидел старого швеца и чуждался его, как будто прятался от него. А дед хорохорился перед Володимирычем и все старался показать, что он перед своим богом достойнее и праведнее швеца, что швец – не самосильный мужикошметок человечий, бездомник и нищий. Но я видел, что Володимирыч подавляй его своей мудростью и знанием жизни. Мне было обидно, что мать немела и тряслась перед дедом, что отец с трусливым озлоблением сносил его самодурство. А теперь и Катя вот согнулась и замолчала Сыгней и Тит, каждый по-своему, обманывали деда и всю семью: Сыгней пропадал из дому и выискивал всякие поводы, чтобы отлынить от работы по двору и не попадаться на глаза деду. Тит никуда не уходил и с парнями не знался, но у него была своя скрытая жизнь: он тоже исчезал внезапно из избы, но внезапно и появлялся. Я знал только, что он собирает всякие вещи и прячет их, что он даже тащит пуговицы, бляшки, подковы и всякие тряпки. Он был скупой, завистливый, и серые мутноватые глаза его подозрительно озирались. Я жил среди близких мне людей, которые не доверяли друг другу, считали "мирских" соседей огверженцами, а такого хорошего старика, как Володимирыч, и такого безобидного парня, как Егорушка, – погаными. А ведь Володимирыч всем помогал – и бабам по хозяйству, и мужикам в работе, и Егорушка не гнушался поработать на дворе: он часто вскидывал на плечо коромысло с ведрами и шел за водой вместо матери или Кати.

– Война-то война, други мои милые... – словоохотливо говорил Володимирыч. – Только она ке божье, а человечье дело. Разве это от бога, еже пи люди на войне тысячами гибнут, да еще в муках? За какие же грехи солдаты-то, – а ведь они мужики! – страдают? За что, к примеру, у Архипа ногу оторвали? А детей-то зачем убивают? Вот турки в болгарских деревнях всех жителей вырезали, а детей – за ноги да головками об стенку... Вступаем в деревню, а там все перебиты – и старики, и бабы, и ребятишки. Не бог, а жадность да зверство людское! Я на своей шкуре все претерпел, кровью плакал. Туг надо думать да думать...

– Это дьявол творит, – учительно перебил его дед. – Дьявол-то еще в раю ему гил человека. С бабы начал, а баба всегда с дьяволом вкупе.

– Нет, Фома Селиверстыч. Нехорошо ты говоришь, грешно думаешь. Женщина тебя родила, она – мать. У нас у каждого была родная кормилица. Неужто же наши матери прокляты, с дьяволом вкупе? А богородица как же? Мы ей, как страдалице, поклоняемся. Ежели у бабы не душа, так мы не стоим пи шиша.

– Ты – еретик! – раздраженно крикнул дед, взметнув на него свои пронзительно-властные глаза. – Богородица-то одна без семени родшая. А бабы блудом живут. Писание о Еве-то что свидетельствует?

– Так ежели бы мужика-блудника не было, как же она жила бы в блуде то? От мужика и блуд. Она в муках детей родит, кормит, растит, слезы льет. Тем и земля наша красна, что она тоже мать. Однако ты вот, Фома Селиверстыч, без бабы не прожил, а тетка Анна дюжину тебе детей народила. А ну-ка попробуй-ка кто-нибудь назвать ее блудницей – ты первый зубы выбьешь обидчику. Кто, Фома Селиверстыч, постыдную-то матерщину выдумал? Баба, что ли?

А это матерщина оскорбляет самого дорогого человека – мать! И мне по душе ваше поморское строгое правило – не допускать в речах матерной ругани. Уж за одно эго хвала вам и честь. И вот мы как раз и подошли к тому, о чем хочу рассказать ..

– Ну, ну, рассказывай... хвастай, что сорока на хвосте принесла... насмешливо отозвался дед, и я видел, что он хочет унизить его в отместку за дерзкую речь.

Володимирыч спокойно пропустил мимо ушей слова деда, но добрые, умные глаза его потускнели от горечи.

– Я старый человек, Фома Селиверстыч, – с грустным достоинством произнес он, – и нет мне нужды шутом быть.

Пускай сорок считают дураки да пустобрехи. А я хочу поведать, как этого вот паренька от злой смерти спасли и как он дорог мне, потому что за него кровь пролита.

Отец не утерпел и съязвил:

– Он, Володимирыч-то, как наш Микитушка, в пророки лезет.

Егорушка положил голову на руки, и я чувствовал, что ему больно за Володимирыча, что в нем клокочет гнев и на отца и на деда. Мы встретились с ним взглядом, и в его черных глазах блеснули слезы.

– За что его обижают?.. – прошептал он. – Да лучше его для меня и человека нет... Тяжко жить хорошему человеку...

– Хороший был парень Фейзулла, – рассказывал Володимирыч, щелкая наперстком, – силач, а сердцем мягкий.

Веселый был солдат. Бывало, в стужу около костра, в шинелишках, худо приходилось: мерзли, душа застывала, люди слабели, некие обмирали. А он плясать начнет, а то растормошит ребят и бороться примется. Ну, народ и оживет маленько. А то о своих башкирах начнет рассказывать и в гости зовет: вот, говорит, побьем турок, приезжайте гурьбой – баранов варить будем, гулять будем... Ну и растревожит всех. Магометанин, а лучше другого христианина.

– Татары да разные башкиры конину жрут, – враждебно перебил его отец, сгорбившись над валенком. – Они поганы, басурманы.

– И вот пробирались мы по деревням, а деревеньки в горах, только одни крыши видны. А крыши – из каменных плит. Дворишки с вашу избу. Везде пусто, люди словно вымерли. И верно, пробираешься ночком в домишко – ни живой души, а в нос смрад бьет. Вглядишься – мертвецы лежат: старики, бабы, детишки... Так в каждой деревушке мертвецы нас и встречали. У кого горло перерезано, а у кого и руки и ноги отрублены. У детишек головки, как горшочки, разбиты. На заборах торчат отрубленные головы. И такая на нас тоска нашла, что ноги подламывались, сердце холодело. Уж какой был Фейзулла силач да выносливый, а упал на коленки, качается и плачет: "Аи, какой шайтан турок! Детишки резал, баб резал... Аи, шайтан, аи, шайтан!" И вот ночью, в ненастье, подходим к большому селу. Тьма – глаз выколи. Навстречу бегут люди. Мы в кустах притаились. Вглядываемся – не турки, а болгары бегут. Плач, стоны... А в селе – как свиней режут: жуть берет. И рев, свист, собачья свалка. Фейзулла стонет: "Аи, шайтан! Турки народ режут... Аида, друг, спасать..."

И – зверем вперед, насилу поспеваю за ним. Говорю ему:

"Фейзулла, оружия у нас нет: одни штыки на поясе. Ничего не сделаешь, укокошат нас. А у них ятаганы да берданки".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю