355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Повесть о детстве » Текст книги (страница 20)
Повесть о детстве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Повесть о детстве"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)

– Васянька приехал. Отец, вставай! Встречать надо. Невестка, вздуй огонь-то! Сердце у меня упало, душа не на месте: не случилось ли чего с Васянькой-то?..

Дедушка не сонным, но надтреснутым голосом пояснил:

– Не слышу лошадей-то. Да и стучит не по-людски, словно в грехах кается.

Мать босиком подбежала к столу и зачиркала спичками.

Вспыхнул синенький огонек без света и долго кипел во тьме, шипя и вздрагивая. Спички тогда были фосфорные, вонючие, и лучинки загорались только тогда, когда сгорала вся головка. Я часто ночью мусолил головку и любовался ее фосфорическим светом, который прозрачно мерцал, как гнилушка, и дымился.

Мать зажгла висячую лампу и в одной холщовой рубашке, без волосника, совсем как девочка, побежала к своей кровати в заднем углу и набросила на себя сарафан и повойник. Лицо ее дрожало не от радости, а от испуга и от предчувствия беды. Ребята и Катя спали на кошме по обе стороны от меня и не шевелились. Я вскочил и подбежал к матери. Она, с застывшими от страха глазами, бледная, шептала что-то и не видела меня. Я лег на ее кровать и схватил ее за руку. Она порывисто обняла меня, потом так же порывисто оттолкнула и словно окоченела...

– Невестка! – повелительно крикнул дед. – Беги отопри ворота! Шире! Да сама под уздцы лошадь введи!

От этого крика она рванулась к двери и, босая, выбежала из избы. Дед сидел на своей кровати, похожей на телегу, спустив голые ноги. Седые волосы на голове клочками торчали в разные стороны. Глаза, холодные и острые, светились недобрым огнем. Вдруг он, как молодой, пробежал от кровати к окну, которое выходило к воротам, и прилип к стеклу.

Бабушка надевала китайку и плаксиво охала:

– Лошаденки-то уж больно дохлые... а возы-то чижолылые... Все дни сердце кровью обливалось...

Дед молча отошел от окна, сунул ноги в валенки у кровати и стал посреди избы, лицом к двери Сыгней и Тит торопливо надевали портки и валенки, переглядываясь и посматривая на деда. Катя лежала по-прежнему неподвижно и, вероятно, притворялась спящей. Только в тот момент, когда Сыгней и Тит одурело вскочили с постели, она натянула полу тулупа на голову, словно хотела показать, что ей наплевать на всю тревогу, которая поднялась в избе.

В сенях что-то грохнуло. Дверь распахнулась во всю ширь, и в избу с кнутом в руках, сгорбившись, вошел отец.

За ним впрыгнула босая мать. Она задыхалась от слез. Отец истово снял шапку, положил три поклона и сразу же рухнул на пол.

– Прости, Христа ради, батюшка! Беда приключилась.

Лошади-то сдохли. И телеги с санями по дороге остались.

Только шкуры одни принес... да вот кнут в руках. Ведь по сорок пудов грузили. А лошади-то ведь квелые... одры...

И корм был без спорыньи. Сам, батюшка, знаешь. А сейчас распутица.

Бабушка стояла в дверях чулана и плакала. Сыгней и Тит молча смотрели на отца, который тыкался головой в валенки деда. А дед, опустив руки, застыл на месте, потом нагнулся, вырвал кнут из рук отца и спросил деловито:

– Где телеги-то бросил?

– За тридцать верст, во Вшивке. Там я у старосты оставил... на бумаге расписались.

– А как я разделаюсь с Митрием-то Степанычем, а?

Как я в глаза ему глядеть буду? Скидай полушубок!

Отец с искаженным от горя лицом, изнуренный, похудевший, встал, сорвал с себя полушубок и бросил его на кровать.

– Ложись! На пол!.. – глухо, с холодной беспощадностью приказал дед.

– Батюшка!.. – надорванно запротестовал отец и попятился от него.

Бабушка протянула руки к деду.

– О-оте-ец!.. Прости его, Христа ради!.. Али беды не было? О-оте-ец!

Мать упала в ноги деду и тоже зарыдала:

– Батюшка, помилуй! Не со зла ведь. Погляди на него – лица на нем нет. Али ему не горько? С чем его послали-то? На себе, что ли, он телеги-то повез бы? Пожалей его, батюшка!

А дед не обращал на них внимания и щелкал кнутом по полу.

– Ложись! Кому говорю? Приплелся, а рожа пьяная.

У отца дрожала борода. Он пятился назад и бормотал, задыхаясь:

– Грех тебе, батюшка. Горе меня ушибло – капли в рот не брал.

Дед взмахнул кнутом, а отец старался схватить кнут трясущимися руками. Бабушка, протягивая вперед руки, подошла к деду и схватила его за руку:

– Отец, брось! Отец, не бей его! Не он виноват – ты виноват: на дохлых клячах послал.

Дед вырвал руку, оттолкнул бабушку:

– Прочь отсюда, потатчица!..

Бабушка вся сморщилась и заплакала от беспомощности. Мать ползала в ногах деда и хваталась за его валенки.

Катя безмятежно лежала на кошме под шубой. Сыгней и Тит застыли в переднем углу у стола. Сема еще раньше вскарабкался на печь и спрятался за боров. Я стоял на кровати, прижавшись к стене, и плакал. Отец пятился в угол между кроватью и стеной и, задыхаясь, хрипло кричал:

– Батюшка, не греши! Не поднимай на меня руки! Не дамся, батюшка! Великий пост, батюшка... страсти господни... – и ловил руки деда.

А дед очень ловко и юрко метался перед отцом с кнутом в руке.

– Ты еще не ученый! – визгливо кричал он. – Ты еще не хозяин! Ты еще не знаешь, как беречь скотину. У меня лошади не падали. Я лошадей еще не надрывал.

Отцу удалось поймать руку деда с кнутом и отвести ее в сторону. С судорогой в лице он перехватил и другую руку и удушливо захрипел:

– Не позорь меня и себя, батюшка! Я тебя почитаю и слушаю. Грех тебе, батюшка! А бить тебе не дамся И в уме не держи, батюшка! Пальцем тронуть меня не моги. Уймись лучше!

– Это ты что... это ты что, Васька?! – исступленно кричал дед. – Руку на отца поднял? Драться с отцом вздумал?

Отец выше и дальше задирал руки деда. Черенок кнута трепыхался в его руке, и кнут извивался и трепетал над взъерошенными седыми волосами. Скованный руками отца, он начал зыбко пятиться, и в его лице и глазах задрожала плаксивая ярость бессилия. Так простояли они несколько секунд, и я увидел, как дед стал слабеть, потухать, вздрагивать и встряхивать головой. Он выронил кнут и дико крикнул:

– Мать! Анна! Гляди, чего он делает с отцом-то...

Бабушка с необычным проворством подбежала к отцу.

– Ах ты, окаянный! – гневно закричала она без обычных– стонов. – Рази можно отцу противиться? Ошалел ты; что ли?

Отец выпустил руки деда, отшвырнул ногой кнут и, к моему удивлению, тихо и мягко сказал матери, которая уже вскочила на ноги и терлась около кровати:

– Ничего не будет, Настасья. Оденься! Не плачь! Не пропадем. Батюшка одумается: теперь не барское время.

Кнут-то лют, да не для всех.

– Дед с неукрощенными дикими глазами отошел в сторону. У него дрожали колени и руки. Он повернулся к переднему углу, крейко положил на себя трехкратный крест и сделал низкие поклоны. Потом, не оборачиваясь и глядя на иконы, сказал глухо:

– Нет тебе моего благословения. Для меня ты – отрезанный ломоть. После пахоты дам пачпорт и убирайся на все четыре стороны.

С этой ночи дед уже не замечал отца, а отец держал себя как чужой. За столом он сидел теперь с краю и не поднимал головы. Враждебное их молчание угнетало, и все избегали смотреть в глаза друг другу. Никто не смел выдавить ни одного слова, а только робко постукивали ложками о глиняную чашку. Бабушка скорбно вздыхала и время от времени умоляла деда сквозь слезы:

– Беда-то какая, отец. Хоть бы помолился ты с Васянькой-то... наложил бы на него канун. А то... осподи!.. как покойник в избе-то... Простил бы ты его, отец. Ведь страшная неделя...

Но дед стукал по столу кулаком и грозно пронизывал ее глазами.

– Молчать! Не твоего ума дело.

Работы по хозяйству в эти дни совсем не было. Возились по мелочам: подметали двор, скидывали снег с крыши и плоскуши, чинили сохи, бороны, грабли. Дед продал одну корову и две овцы и купил по случаю лошадь такого же одра, какой был у Сереги Каляганова. Несмотря на то что весь товар доставлен был Митрию Степанычу, дед оказался у него в долгах. Так как двор Сереги Стоднев захватил за долги, лошадь Каляганова, павшая в дороге, тоже была засчитана, как долг, за дедом. Впервые я увидел его бешенство против Стоднева. Он хватался за волосы и пронзительно кричал:

– Ах, мошенник! Ах, грабитель! Ах, обманщик, жулик окаянный! Вот так богослов! Богослов – для нас, ослов.

Зря мы Микитушку отлучили... на мне грех. Один он за правду постоял, один души своей не убил.

В страстную пятницу он с утра ушел куда-то и не приходил до "вечернего стояния". Только в пасхальные дни бабушка шепотом сказала Кате и матери, что он был у Микитушки и беседовал с ним все это время. Микитушка отдал ему взаймы все деньги, которые были спрятаны у старухи в сундуке, четырнадцать с полтиной. Но Митрию Степанычу дед их не отдал, а спрятал куда-то в потайное место, крадучись от бабушки.

После этого рокового события отец в глазах Сыгнея и Тита стал героем, их поразила его смелость и дерзкая стойкость: он не покорился деду и укротил его в самую страшную минуту. Сыгней стал увиваться около него, и они часто уходили на задний двор и секретничали. Катя осталась равнодушной к этому событию: она жила обособленно и занята была своими мыслями, о которых не знал никто.

Но и она однажды сказала матери по дороге в моленную:

– Теперь тебе, невестка, с браткой-то лафа: к троице удерете, видно... Вольные птицы! Тятенька-то... смехота!..

Чуть не полетел вверх ногами, когда братка-то руки ему задрал... Я думала, что братка-то только форсит, пыль в глаза пускает, а он – вон как!.. – И, оглядываясь назад и по сторонам, по секрету сообщила: – Я тоже скоро из дому-то упорхну...

– Дай тебе господи счастья, Катя! – обрадовалась мать и прильнула к ией. – Это за кого же? В чью семью-то?

– Не скажу.

– A Tbf скажи, Катя. Может, и я как-нибудь помогу.

– Во-он там, на горе, изба Ларивона, а вон через яр Петруха Стоднев... гляди, как высоко. Вот и гадай и угадывай, где я буду хозяйкой.

Мать оживилась, глаза у нее повеселели.

– Да я уж давно догадывалась. У кого это ты на посиделках-то на коленях сидела? Аль не у Яшки Киселева?

Катя закрыла ей рот ладонью.

Тит повел себя как-то странно и загадочно. Он все время старался быть на виду у деда: сидел дома и читал Псалтырь, переписывал печатными буквами правила о еретиках, вел себя -истово, становился перед иконами и молился усердно и долго. Дед одобрительно посматривал на него или с печи, или из-за стола, где он сидел под иконами, и, бормоча что-то себе в бороду, щелкал на стареньких почерневших счетах. Он в эти минуты заставлял меня петь все восемь гласов, и я звонко выводил детским дискантом: "Приидите, возрадуемся господеви, сокрушившему смерти державу..." Когда Тит кончал молиться земными поклонами, он сразу же бухался деду в ноги и постно приговаривал:

– Благослови, тятенька, Христа ради!

– Бог благословит... Аль на тебя настоятель епитимью наложил?

Тит вставал с лестовкой и подрушником в руках и елейно отвечал:

– Чай, теперь велика седмица – страсти господни. Дай, тятенька, я тебе буду писать, а ты говори.

А то вдруг входил в избу с подковами, со шкворнем или железными скобами и рабским голосом докладывал:

– Вот, тятенька, что я нашел на дороге под горой. Куда сйрятать-то? Пригодится.

Дед выхватывал у него из рук железки, внимательно рассматривал их, позванивал ими и, довольный, хвалил Тита:

– Вот рачитель! Один только ты в дом и тащишь, а другие-то – из дому...

На дворе Тит юлил около отца, послушно и быстро исполнял его приказания и старался быть на побегушках.

Раньше он обижался по всякому пустяку, ругал его "хвостом", а теперь на лице у него застыли внимательность и преданность.

А Сыгней все чаще и чаще уходил к Филарету-чеботарю и пропадал у него с утра до вечера. И, едва вернувшись, весь грязный, немножко сутулый от постоянного сидения перед низким чеботарским верстаком, торопливо умывался, надевал чистую рубаху, плисовые портки и долго набирал гармошку на голенищах сапог. Возвращался он обычно после ухода деда и бабушки на "стояние" и вместе с отцом и матерью шел в моленную. Как-то вечером после "стояния" дед, по обыкновению, сел за стол и, сняв со стены счеты, стал щелкать костяшками. Для него это занятие стало какой-то навязчивой потребностью. Он морщил лоб, шевелил клочками седых бровей, бормотал и напряженно думал, поднимая глаза к потолку, и вдруг сбрасывал все костяшки и со странным раздражением кричал в чулан:

– Анна! Мать! Сыгнейку надо весной женить. Баба в избу нужна. Катьку до зимы отдавать не буду. Титку женим, когда за Катьку кладку возьмем. Васька уедет – два работника со счету долой.

Бабушка показывалась в двери чулана с голыми руками в тесте и со скорбным лицом:

– Не майся, не майся, отец! Чего ты торопишься?

Много ли нам надо-то? А Васянька высылать тебе будет:

все-таки рублика три за лето пришлет. Чай, не отрезанный ломоть. Зачем ты гонишь его, отец?

Дед, опираясь на локти, перебирал пальцами бороду. Он озабоченно отвечал – не ей, а на свои думы:

– Не я гоню – нужда гонит. Васька не в дом норовит, а из дому. Двум медведям в одной берлоге не жить. Раздела не дам – нечего делить: по миру с мешком не пойду.

И вдруг благодушно спрашивал Тита, который услужливо сидел у него под рукой за толстой рукописной книгой:

– Титка, откуда тебе невесту брать – из нашего села или стороннюю?

Тит по-мальчишечьи сипел:

– Чай, ты, тятенька, сам знаешь. Воля твоя, а не моя.

Деду очень по душе был ответ Тита: его довольная улыбка, казалось, расплывалась и по бороде.

– Вот они какие, послушные дети-то, мать! С Сыгнейкой не сладишь иссвоевольничался. Его можно только под кнутом женить.

И внезапно стукнул кулаком по столу, отшвырнул счеты и взвизгнул:

– А Васька пускай убирается на все четыре стороны!

Дам пачпорт на полгода и велю по рублю в месяц высылать, а ежели не будет посылать – по этапу домой пригоню.

Помается, помается на стороне-то – сам нищим воротится и в ногах будет валяться.

И, удовлетворенный этим решением, встал и полез на печь.

– Титка, прочитай слово о Федоре-христианине и.Абраме-жидовине, а я полежу да послушаю.

Тит открыл книгу на зеленой закладке и, перекрестившись, стал гнусаво читать, спотыкаясь на каждом слове:

– "В Констянтине-граде бяше купец именем Феодор, богат зело. По слушаю же некоему потопися корабь его и погуби все свое имение. Имеше же любовь к некоему жидовину, богатому сушу, и, пришед, начал молити его, да ему даст злата довольно..."

Я лежал в это время на полатях и, крадучись от деда, читал увлекательную книгу – "Повесть о Францыле-венциане и прекрасной королевне Ренцивене, с приложением истории о прекрасном принце Марцемерисе".

Я уже прочел не одну такую удивительную книжку – и о Бове и о Гуаке, и наслаждался фантастическим миром блестящих витязей, их необыкновенными подвигами и сказочными садами и дворцами. Я уносился мечтами в эти чудесные страны, где люди сияли невиданной красотой.

XXXI

Эта зима осталась у меня в памяти на всю жизнь До этой зимы я ничего не помню, кроме страшного нервного припадка матери. Мне было девять лет, а мальчик этого возраста в деревне был уже работник, который самостоятельно боронил, самостоятельно возил навоз на поле, сгребал сено, помогал в молотьбе на гумне, ездил за водой на реку, кормил скотину. О хозяйстве он мог уже говорить, как взрослый: знал, когда надо пахать, сеять и жать, когда нужен дождь или вёдро, когда дергать коноплю и лен. Он хорошо знал деревенский календарь с его приметами и мужицкую ботанику и врачевание. Одним словом, парнишка моих лет был в курсе всех дел и интересов деревенского мира.

И я хорошо понимал, что в семье у нас произошло большое событие. Отец и дед стали врагами: отец восстал против деспотической власти деда, а дед не мог примириться с дерзким сопротивлением отца.

Сила и воля деда, всегда непререкаемые, вдруг натолкнулись на противодействие большака, и старик сразу же растерялся и ослабел. Это было крушение устоев, и бабушка с ужасом бросилась на помощь старику. Она должна была спасать положение – восстановить священный порядок.

Хотя отец держался особняком, молчаливо и угрюмо, но в нем появилось что-то новое: он показался мне старше, увереннее в себе, а в лице его и самолюбивых глазах затвердело упрямство. И походка стала другой – твердой, решительной, странно веселой, еще более форсистой. Да и голову он закидывал выше и Чаще склонял к правому плечу.

После приезда он ни разу не ударил мать. Я издали наблюдал за ним и ничего не понимал. Хотя с виду он обращался с нею, как и прежде, сурово и так же сурово приказывал ухаживать за собой, но в эти последние дни "страстей" они ходили в моленную вместе и о чем-то секретничали.

Мать тоже изменилась: она как будто поздоровела, глаза стали свежее и больше, и в них засветилась радостная надежда и своя, скрытая ото всех страстная мечта. Робость ее и забитость остались, услужливость и покорность бабушке стали еще больше, но в движениях появилась красивая плавность, а в голосе – сердечная и веселая певучесть. Она ликовала в душе, и ей просто хотелось быть приятной, ласковой, веселой, готовой раскрыть свое нежное сердце. Бабушка косилась на нее, ворчала. И чем настойчивее и живее старалась услужить ей мать, тем враждебнее чуждалась ее бабушка. Как-то она, красная от огня в печи, крикнула ей:

– Ты чего это больно хвост-то задираешь, невестка?..

Аль от мужа храбрости набралась? И закудахтала, и крыльями захлопала... Не рано ли вольность-то почуяла?

Мать прислонилась головой к косяку чулана и со слезами на глазах, дрогнувшим голосом упрекнула свекровь:

– Чем же это, матушка, я тебе не угодила? Я к тебе всей душой... чтоб все тебе по сердцу было. А ты меня же страмишь. Обидеть меня всем легко, а я и доброго слова ни от кого не слышала. И всё под страхом. Сейчас страшная неделя: души-то убивать не надо.

Бабушка совсем разгневалась: она впервые услышала от матери такие мятежные слова. Всегда безгласная и покорная, мать вдруг ополчилась на нее, свекровь, и осмелилась противоречить ей и даже упрекать ее, вместо того чтобы униженно поклониться и попросить прощения.

– Ты уж охальничать начала!.. – сварливо крикнула бабушка. Ее рыхлое лицо затряслось от негодования. – Господи-5атюшка, в страшную-то неделю! Как же нынче на стояние-то идти? Дожила на старости лет.

И она заплакала мутными слезами. Ее усталые старческие веки дрожали от обиды и горя. Мать зарыдала и бросилась ей на шею. Этот ее порыв ошеломил бабушку, и она невольно обняла мать и затряслась всем телом. Так они проплакали долго, а потом сели на лавку против печи и тихо завопили. Слова были невнятны, тягучи и обрывались, вскриками, стонами и паузами, но это были слова жалобы, скорби. И, как всегда, обе они вопили каждая о своем и импровизировали каждая по-своему. Они уже опять слились в общей печали и забыли о размолвке.

Пасхальные дни остались в воспоминаниях, как самые яркие и ликуюшие: они залиты солнцем, небесной сикгвой, колокольным звоном, песнями и разноцветными хороводами. Широкая лука перед церковью радостно зеленела молодой травой, а по ней рассыпаны золотые одуванчики. Площадь ровная, бархатная от молодой травы и мерцает вдали серебряными волнами марева. Налево от церкви, перед дранкой, лука спускается в лывинку, и дранка кажется высоко на взлобочке. А еще левее непрерывным рядом идут амбары, каменные кладовые. Направо лука обрывается крутым глинистым яром прямо в речку, и далеко на той стороне дымятся ветлы внизу, а за ними крутое зеленое взгбрье. Наверху, перед амбарами, расцветают хороводы.

По луке прыгают спутанные лошади – костлявые, длинноногие, облезлые. Они, не отрываясь, щиплют молодую траву, а жеребята играют около них и постоянно тыкаются морденками под брюхо маток. Черносизые грачи важно расхаживают по луке и долбят серыми клювами землю. По площади, к церкви и от церкви, лениво и празднично бродят нарядные девки, парни и молодые мужики и грызут семечки. Из окон колокольни рядком высовываются люди маленькие, бородатенькие и безбородые, какие-то ненастоящие и смешные. А выше всех качается любитель-звонарь с веревочками в правой руке. Он трезвонит в два маленьких колокола, а левой дергает веревку, привязанную к языкам других колоколов. Я отчетливо слышу музыку звона: "Дунька – Ванька, попляшите..." И кажется, что поет вся деревня, и лука, и ветлы, и это мерцающее марево. Хочется смотреть в синее мягкое небо и провожать тугие белые облачка.

Солнце горячее, оно обжигает спину и пронизывает все – и избы, и амбары, и колокольню, и землю... Кажется, что земля – живая: она дышит, потягивается, улыбается, такая молодая, полнокровная. В воздухе теплые волны хмельных запахов: и черемухой пахнет, и горьким ароматом одуванчиков, -и новым пунцом, и дегтем, и хмельным духом полыни. Скворцы поют на скворечницах, и их свист не заглушается звоном. На колокольню звонить ходят не только "мирские", но и многие из "кулугуров", а Митрий Степаныч издавна славился как лучший из звонарей.

В эти ослепительные и цветущие дни люди как будто стали добрее и приветливее. Приятно было видеть, как мужики и бабы, одетые в лучшие наряды, встречались на улице, на луке и целовались с особой сердечностью, с неудержимыми растроганными улыбками. И парни и мужики – в пиджаках или в пунцовых рубашках, при жилетках, в сапогах с набором, в суконных картузах с узенькими полями – самыми модными в те времена. Девки и молодухи – в цветистых сарафанах на толстых стеганых юбках, чтобы казаться упитанными, в ситцевых кофтах-разлетайках, в синих и фиолетовых полушалках, которые играли красными и синими искрами, в котах или в высоких кожаных калошах, твердых и тяжелых, точно вылитых из железа. Встречаясь и целуясь, они обменивались крашеными яйцами. С детишками они были нежны, ласковы, а мужики подхватывали малолеток на руки и подкидывали выше себя. Действительно, эти дни были праздником воскресения жизни и всех хороших чувств. Вот почему так весело звонили колокола.

Мы с Кузярем и Наумкой бегали с одного конца длинного порядка на другой и не боялись, что на нас нападут парнишки и прогонят обратно: теперь все близки, беззлобны и доверчивы. Сема уже отстал от нас: ему четырнадцать лет, и он уже в компании своих однолеток, парней серьезных и мужественных, которые больше льнут к женихам. В конце нашего порядка, на зеленой лужайке, над избой Крашенинников, за амбарами, в холодке толпились девки и парни, щелкая семечки. Девки – отдельно, парни с гармошкой – отдельно. Обычно молодые мужики и парни играли в орлянку или рассаживались в кружок и долго резались в карты – на деньги или в носки. Ванька Юлёнков был азартный картежник, и у него всегда были скандалы с другими игроками. Девки хороводом играли в "подкучки" – прятали яйца в кучки земли и угадывали, где они спрятаны.

Они сопровождали эту игру песнями. Кто-нибудь из парней подходил к хороводу, хватал девку и кружил ее, а она визжала, билась в его руках.

Мы, малолетки, играли, бегая друг за другом в толпе девок и парней, или шли на речку, уже прозрачную и говорливую, и пугали камешками пескарей. Часто под предводительством Кузяря совершали путешествие . через гумна в далекие края – на межу в версте от села, или в Березов – в рощу на той стороне за селом, в глубокой лывине, или наконец вниз по речке, по крутому берегу, где из-под каменных плит весело клокотали гремучие родники. Эти родники были обложены камешками, и в прозрачной студеной воде плавала деревянная чашечка. Мы отважились доходить до устья Чернавки – до Варыпаевского пруда на Няньге, в которую впадала наша речка. Тут она разливалась широко и была неподвижна. В этих местах было много рыбы, но мы не решались брать с собой удочки: места были чужие, опасные, где грозила всякая неожиданность. Кузярь любил возбуждать в нас ужас всякими страшными рассказами, и тощенькое лицо его живо и искренне отражало все моменты трагических и смешных событий.

– Вот в этом месте на нас с тятькой волки напали, – ошеломлял он нас с Наумкой и останавливался, тараща глаза. – Мы за хворостом зимой ездили. И, понижая голос, озираясь, прислушиваясь, предупреждал: – Вы в оба глядите, как бы они не наскочили сверху: они ведь издали чуют, где такие дураки, как мы.

Наумка трусливо съеживался.

– А ты чего нас тащил сюда? Знал, что здесь волки бегают, а тянешь.

Кузярь, довольный, что одного из нас он сразил первым же словом, продолжал сдавленным голосом:

– Мужик без волков не живет. Привыкай с волками дело иметь. Так вот: рубим мы с тятькой хворост, вдруг... – Кузярь изобразил испуг и изумление на лице, глаза округлились и заблестели. – Вдруг бежит на нас сучнища серая, лохматая, пасть на аршин разинула, зубы как грабли, а язык болтается, как помело. За ней целая свора волков – прямо с нашу лошадь. Ну, думаю, шабаш: слопают черти...

Я Хорошо знаю, что Кузярь врет, но рассказывает он так увлекательно, что мне хотелось верить ему. Наумка же принимал его ложь за чистую монету и стоял ни живой ни мертвый. Но Кузярь портит свой рассказ нелепым преувеличением: он храбро хватает хворостину, бежит навстречу сучнище и всовывает ей в глотку острый конец. Сучнища падает, волки набрасываются на нее и рвут в клочья, а Кузярь с отцом удирают домой.

Я смеялся над этой небылицей в лицах и изобличал его вранье. Но он нисколько не обижался и задорно обрывал разговор:

– Я еще не такую небыль умею выдумать. Вот вы сумейте на людей страх нагнать... Черта с два!..

Он был хороший, интересный товарищ, но беспокойный изобретатель всяких опасных проказ. В эти праздные дни он здесь, на пруду, подговорил нас разбить камнями замок на цепочке, которой прикована была лодчонка к столбику.

Лодку мы столкнули в воду, и она поплыла от берега на середину пруда.

– Ребята! – в страхе прошептал он и сделал вид, что замер от отчаяния. – Ребята, спасайся!.. Мельник и засыпка с кольями бегут.

И со всех ног пустился бежать. Мы с Наумкой, ошарашенные его ужасом, зайцами бросились в чащу ольхи. Остановились мы только тогда, когда Кузярь захохотал позади и начал издеваться над нами:

– Эй, вы! Куда вас черти гонят? Там вас еще собаками затравят. С вами, дураками, и в капкан попадешь: их тут расставлено пропасть.

Он нас и тут одурачил: никаких капканов мы не заметили, хотя пробирались с большой осторожностью. Встретил он нас презрительным смехом.

– С вами, баранами, и возиться-то скучно: больно уж верите. Вы не верьте, а сами меня обманите. Тогда у нас и драка будет.

В другой раз он взволнованно рассказывал нам, как удалось ему увидеть у знахарки Лущонки коровий хвост и как она верхом на этом своем хвосте летала по избе, а потом юркнула в печную трубу. Чтобы не пустить ее обратно, он пробрался к ней в избу, закрыл вьюшки в грубе и закрестил заслонку. Когда она прилетела домой, в трубу уже не могла попасть и заметалась над крышей, как сычиха. Потом ударилась об землю, обратилась в свинью и начала рыть землю под секями. Он и миггуть не успел, как она исчезла в норе. Я не поверил ему, но рассказ захватил меня. Мне даже показалось, что он сам верил в свою выдумку, потому что глаза у него горели, лицо раскраснелось и голосишко дрожал от возбужденпя.

– Ты врешь, Кузярь. – возмутился я. – Лушонка в моленную ходит. На ней – крест. Она всех с молитвой лечит.

– Я вру? – взьярился он и шагнул ко мне с сжатыми кулаками.

– Врешь. Ты лучше покажи, какой у нее хвост-то. Пойдем к ней. Я войду, помолюсь и скажу: вот Кузярь хвост у тебя увидел, бабушка Лукерья, а я знаю – врет он.

Эта знахарка Лукерья жила в нижнем порядке, за крашенинниками, в маленькой мазанке со слепыми окошечками.

Старушка ока низенькая, сгорбленная, тихая, робкая, а с детишками ласковая. Она не раз при мне приходила к больной бабушке Наталье, поила ее какими-то травами и говорила с ней печальным дрожащим голосом. Прежде чем дать питье, она ставила кувшинчик на стол перед иконами и долго молилась. И никогда не забывала погладить меня по голове и похвалить за звонкий голосок, который трогал ее в моленной. Мне очень она нравилась своей печалью в лице и добрым, нежным голосом. Клевета Кузяря разозлила меня не во время его рассказа (я слушал его разинув рот), а в тот момент, когда он нагло хотел наскочить на меня. Я прижал его к стенке своим решением пойти вместе

с ним к Лущонке, Он опешил, но самолюбие взяло верх, и он вызывающе крикнул:

– Пойдем! Ты, Наумка, свидетель.

Он пошел решительно и смело. Но у самой избушки остановился и с кривою усмешкой заявил:

– Не пойду. Она – ведьма: у нее – нечистая сила. Пропадешь ни за что.

Я не мог перенести этого вероломства и схватил его за грудки.

– Ты – врун, охальник. Не забудь, как я тебя тузил за тетю Машу. И трус ты: стыдно на глаза попасть баушке Лукерье. А я пойду.

Он рванулся от меня, но я так крепко вцепился в его рубашку, что разорвал ее до самого пупка. Впервые я увидел его униженным и жалким. Он растерянно посмотрел на рубашку, на голое свое тело и тихо заплакал.

– Ведь у меня одна она, чистая рубашка-то...

Я еще кипятился:

– А ты не охаль людей. Вот и нарвался.

Он сел на траву и с застывшими глазами, полными слез, раскачивался и бормотал:

– Да я ведь нарочно... Аль я вправду болтал? А ты меня за грудки... мне сейчас и домой не показывайся: мамка без памяти упадет.

– А зачем врал? – уже с участием упрекнул я его. – Ты же сам сказал: ежели не поверю – драка будет.

Мне стало жалко его, и я стоял перед ним сконфуженный и виноватый. Наумка стоял поодаль и улыбался.

Он всегда старался быть в стороне в опасные минуты: и в играх и в дружбе был начеку и шагал как будто ощупью.

Он и сейчас был равнодушен и к Кузярю и ко мне и посвоему ликовал: он ничем не пострадал в этой истории.

XXXII

Дед и бабушка в эти пасхальные дни грелись на солнышке. Он – в суконной поддевке и в картузе, надвинутом на брови, она – в кубовом платке, в синей китайке с оловянными пуговками на золотисто-желтой прокладке от груди до подола. Они шли к амбарам, где собирались старики и старухи, и рассаживались на бревнах, старики – отдельно, старухи – отдельно, и мирно говорили о домашних делах.

Отец и мать с утра уходили в гости и пропадали там до вечера.

Как-то я с ними пошел к бабушке Наталье. Они похристосовались с нею, уже полумертвой, принесли ей крашеных яиц и лапшевник, посидели немножко и ушли: отец не любил бабушку и, скучая, молчал, пока мать ухаживала за нею. Я остался у ней и слушал ее бессвязные, но радостные слова. Чудилось, что она, умирая, пела какую-то свою песню слабеньким голосом:

– Вот и слава богу, дожила до светлых дней. Я окошечко подымаю – с улицы-то дух идет вольготный. Солнышком, травкой, речкой пахнет... Подойду к окошечку, а меня солнышко-то теплышком нежит. Ух, как хорошо колоколато звонят!.. Я вот утром-то вместе с касаточками солнышко встречаю. Касаточки-то веселые, как девчатки... говорят, говорят, смеются, и мимо окошечка-то так и летают, и все норовят поближе ко мне... Крылышками-то чуть-чуть по лицу не гладят. Краше да милее касаточки и птички нет. Выведи ты меня, Феденька, на завалинку, на солнышко: больно уж хочется на воздухе побыть. Кругом – небеса, зелень, а земля-то дышит, улыбается... Вся она как молошная. Возьми ты ключик у меня под подушкой, открой сундук да вынь мне китайку, платок с огурцами да коты... А я наряжусь и в гости к весне пойду... И пропою: "Воскресения день..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю