Текст книги "Повесть о детстве"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Тпру-у-у! Понесли, вороные! Держись, братка, – разнесут, костей не соберешь.
А отец, под хохот Кати и матери, ударил вожжами по лошадям, откинулся назад, делая вид, что едва сдерживает гнедка и кобыленку, лихо закричал, взмахивая кнутом:
– Н-но, лихие! Шире, грязь, – назём ползет.
Я тоже хохотал, вцепившись в передок саней, – хохотал не потому, что было смешно, а потому, что никогда еще не переживал такой свободы, такого вольготного веселья, как в этот день. Словно все – и дед, и отец, и мать родились заново. Как будто все будничные заботы, весь~суровый гнет дедовой власти, постоянный страх и угрюмая скука патриархального благочиния растаяли, как ночь, и в дом ворвалось радостное, свежее утро, а солнышко осветило лица и заиграло в глазах. Вся деревня кричала, пела, звенела колокольцами, кудахтали куры, пели петухи, и шум улицы от длинной вереницы саней, которые мчались друг другу навстречу, тревожил сердце какой-то новой, пробудившейся радостью. А может быть, эта радость плескалась во мне потому, что я ощущал в себе бурю роста, когда тело трепещет от наслаждения жизнью, когда хочется прыгать, играть, исследовать и открывать новое, когда носишь в себе солнце, небо, чудесные переливы воздуха, а ночью утопаешь в бездонной тишине, полной огромных непостижимых тайн. Может быть, и потому, что солнышко поднялось уже высоко, посвежело, заулыбалось и запахло весною.
На крыльцо вышла бабушка, и в ее лице и уставших глазах я увидел тоже радость: вероятно, она вспомнила свою давно минувшую молодость. Всякая молодость хороша:
ведь она расцветает и бушует всюду, а весенняя трава пробивается навстречу солнцу даже из-под камней и из подполья.
Лошади зашагали к воротам и зазвенели колокольчиками. Отец ударил кнутом по их сухим крупам, а Сыгней схватил метлу и огрел ею гнедка. У бабушки поднялись брови, и она затряслась от смеха.
– Братка-то... – задыхаясь от смеха, кричал Сыгней бабушке. Взнуздал... наших бегунов... да еще лихачом сидит...
Он подбежал к саням и уперся плечом в задок.
– Подтолкнуть, что ли, а то не осилят...
Отец тоже смеялся и нахлестывал и гнедка и кобыленку.
Мы выехали на улицу. Лошади, гремя колокольцами, потрусили мимо пустой избы Каляганова, мимо пятистенного дома с лавкой Митрия Степановича и свернули на длинный порядок.
По улице сплошной чередой ехали парами и в одну лошадь девки и молодухи и горланили песни. Впереди и позади звенели колокольцы, фырчали лошади. Санки и розвальни пылали нарядами, а позади спускались клетчатые одеяла, шали в огурцах, дерюги. Навстречу двигался другой поезд.
Девки и молодые бабы набивались в сани целым ворохом, пронзительно кричали песни и хохотали. Нас перегоняли, нахлестывая упаренных лошадей, парни с гармоньей. Они тоже орали песни. Некоторые из них спрыгивали с саней, подбегали к девкам и падали в их кучу. Девки визжали, отбивались от них и старались вывалить их на дорогу.
На той стороне тоже суматошились разноцветные вереницы саней. Старики и старухи кучками шли от избы к избе и пели протяжные песни, а кто помоложе – плясали по дороге, пьяненькие, с блаженными лицами. Мать и Катя пели одну песню за другой, и лица их раскраснелись и стали красивыми. Отец не в тон тоже пел высоким тенорком и делал вид, что он навеселе: он крутил головой, взвизгивал и разудало погонял лошадей. И мне казалось, что наши одры тоже заразились общим движением и весельем и стали как будто бодрее и рысистее. Все песни я знал и вместе с матерью и Катей заливался во все горло, и мне ненасытно хотелось еще и еще петь. Когда мы проезжали мимо избы Максима Сусина, я невольно поискал глазами тетю Машу.
На завалинке сидел сам кривой Максим и грыз подсолнушки. Но ни Маши, ни Фильки нигде не было. Только на обратном пути я увидел хорошую лошадь и двухместные санки. Правил лошадью Филька, а Маша сидела, бледная и угрюмая, рядом с ним. Она увидела меня, и лицо ее вспыхнуло радостью и испугом. Она махнула мне рукой и что-то крикнула. Филька снял шапку и приветливо оскалил зубы. Он был такой большой, что санки под ним казались игрушечными. Мать на минуту перестала петь и проводила Машу тревожными глазами.
Катя злословила:
– Красуется перед народом Филька-то: глядите, мол, какую кралю заарканил. Максим-то кривой тоже в мироеды лезет...
Отец завистливо усмехнулся.
– Кривой-кривой, а не промах. Он холсты взял в залог у баб за отруби для скотины и продал их в городе, а Кузьму Кувыркина заставил себе сыромятную кожу сдавать.
Сейчас в долю к Пантелею вошел – вощину да шерсть скупает по селам. Он не только баб – чертей сожрет...
Но Катя уже не слушала его и, задрав голову, запела:
"Во пиру была, во беседушке..." Подхватила мать, потом я.
Отец захлестал лошадей и сдвинул шапку на затылок. Я не отрывал глаз от встречного потока проезжающих в звоне, в песнях, в криках, в кипенье разноцветных платков и лент.
Встречные махали нам длинными рукавами, смеялись и кричали не поймешь что.
Так мы объехали все село. На той стороне к нам подбежал трезвый Ларивон и ввалился в сани.
– Прокачусь с вами, Вася и Настенька. Одно горе – браги купить не на что. Сват Фома скупой – взаймы ни копейки не даст и в гости не позовет, не любит он меня... Да и ты, Вася, не любишь... Отвези ты меня к свату Максиму:
он мне не откажет. – И вдруг взъярился: – Он-то не откажет, да враз свяжет. Лишний гвоздь в крест забьет... Эх, Настенька! Убежал бы я отсюда куда глаза глядят. Ежели не сопьюсь, убегу ночью... и сгину... чтобы звания не осталось.
Отец недоброжелательно напомнил:
– Без пачпорта, Ларивон, по этапу пригонят аль, как бродягу, в Сибирь сошлют.
– А пущай, мне все едино: что клюква, что рябина.
И в Сибири люди живут. Может, я там-то и найду свой талан. Ничего у меня не выходит, милая Настенька, сестрица моя дорогая. И силы есть, и работу у барина ворочаю, как бык. А рази эта работа в радость? По ночам-то плачу я, Настенька. Как домовой брожу. Все нутре тоска сожгла...
Словно я железом скованный...
Мать грустно молчала, и я видел, что ей жалко Ларивона. А отец трунил над ним:
– А ты пей больше. Может, пропьешь последние лоскутки да себя заложишь. Тогда и тужить не о чем.
Отец был недоволен, что Ларивон ввалился в сани, Катя тоже надулась. Он омрачил им гулевой час. Мне тоже этот длиннобородый дядя уже достаточно принес тяжелых обид.
Он будил во мне тревожное беспокойство, и я боялся встреч с ним: я ждал, что он обязательно выкинет что-нибудь неожиданное, несуразное, дикое. А мать была спокойна, но посматривала на него с печальным раздумьем. Она вздохнула и грустно сказала:
– Не будет тебе счастья, Ларя. Сам ты не знаешь, чего тебе надо. И здесь запутался, и на стороне пропадешь. Тебе и при отце было тесно, а сейчас и свет тебе в овчинку.
Ларивона как будто встряхнули слова матери. Глаза его вспыхнули, он ударил себя кулаком по груди.
– Верно, Настенька, сестричка моя сердешная! Пра, верно! Как рос в мешке, так в мешке и дрягаюсь. Разорвать бы его, да не рвется. Пойду к Микитушке, к божьему человеку. Один он остался для души. Он-то зна-ат... он-то нас, дураков, давно зовет к спасенью. Все, бат, брось – и все, бат, найдешь. Пойду! Стой, Вася, я вывалюсь.
Отец как будто ждал этого и остановил лошадей. Ларивон легко выскочил из саней и, сутулясь, размахивая руками, широко пошагал по санной дороге вдоль реки на дальнюю часть Заречья – к крутому длинному обрыву, где поверху тянулся самый высокий длинный порядок. Этот далекий ряд изб и амбаров напоминал мне густую стаю ворон на заборе.
Внизу, на снежной равнине, было тихо, но со всех сторон неслись песни, переливы колокольчиков. На крашенинниковом спуске гурьбой катались на салазках ребятишки. Всюду, даже в воздухе, чувствовалось хмельное веселье. Казалось,, что и оттаявшие стекла окон тоже улыбаются, и стаи галок и ворон на голых ветлах внизу, позади нашего порядка, тоже орут по-праздничному.
XXVI
В один из таких дней приехали к нам гости: тетя Паша с мужем Агафоном, с парнишкой Евлашкой и тетя Маша с Миколаем Андреичем. Агафон, похожий лицом и бородой на Ларивона, лихо подлетел к воротам на паре серых лошадей с расписной дугой и гирляндой разных колокольцев, с погремушками на узде. По дороге он прихватил и Машуху с мужем. Это был зажиточный мужик, который не только пахал арендованную землю, но и занимался извозом.
Дед очень его жаловал и гордился такой родней. Тетя Паша была стройная, с легкой, плывущей походкой женщина, курносенькая, всегда ласково улыбающаяся, с певучим, нежным голосом. Она ласкала нас с Семой, привозила гостинцы и со всеми братьями говорила приветливо и мягко. Машуха была низенькая, по-старушечьи тяжелая и озабоченная и на нас, малолеток, не обращала внимания: должно быть, ей надоели свои дети, а рожала она каждый год, и на ее руках постоянно был грудной младенец. Но дети у нее почему-то умирали один за другим и росли только трое – два мальчика и девочка. Она была безобразно рябая, и дети были изрыты оспой. Ее муж, Миколай Андреич, дома не жил, а приезжал только на большие праздники. Он работал в Саратове на паровой мельнице и щеголял во всем городском, как Миколай Подгорнов. Это был разбитной человек, никогда не унывающий. Лицо его постоянно морщилось от смеха, и маленькие глазки беззаботно щурились и хитро подмигивали. Все у нас в семье любили его за легкий, беззлобный нрав, и даже отец заражался его весельем. Только дед хмурился и журил его:
– Бестолковый ты человек, Мнколай. Только и знаешь:
ха-ха да ха-ха – не боюсь греха. А жизнь прожить – не поле перейти.
А Миколай Андреич охотно отвечал, посмеиваясь:
– А чего, родитель, тужить-то? Не пашем, не сеем, не жнем, а сыты и обуты-одеты. Машуха на своей усадьбе копается, я – в рабочей артели, на вальцах работаю. Месяц проработал – денежки получай. А жить да работать в своей артели вполагоря: там – товарищи. В добрый час в компании и душу отведешь, а в худой и руку подадут. Мы с Машаркой летом на Кубань подадимся. Там хлебный край, и на мельницах сотни работают. Дружки туда зовут. Я ведь "вальцовой" называюсь, мастер.
Отец слушал его с удовольствием, а потом они уходили куда-то вдвоем, как задушевные друзья.
Агафон любил больше беседовать с дедушкой, и они даже за угощеньем, за постным столом, где ради праздника стояло ведро браги, говорили о хозяйстве, о торговле и об извозе. Агафон гладил свою бороду и хвалился:
– Мы с тятенькой – в хорошем деле. У нас все хозяйство справное. Нас и баркн уважает, и на стороне везде содружье. В выгоде союз – главное дело. Гляди-ка, лошадкито какие, сбруя-то! Прокачу, сродники, всем на удивленье!
Он был доволен собой и чванился. Сидел он сытый, жирненький, толстощекий, с заплывшими глазками и смотрел на всех с добродушием удачливого хозяина. А дед не мог на него налюбоваться. Бабушка ухаживала за ним и умильно потчевала своей стряпней. Но он был падок на хмельное, брагой брезговал – "квасок, тесть!" – и ставил на стол штоф водки.
Женщины забирались в чулан и там шептались, посмеивались, обсуждая какие-то свои, бабьи, дела. А мы с Евлашкой выходили на двор и играли в "козны" и в "скаланцы".
К нам приставал Сема и распоряжался игрой, как старший и как опытный игрок. Появлялся и Тит. Сначала он грыз семечки и наблюдал за игрой снисходительно, как взрослый.
Потом приносил откуда-то из своего тайника козны и включался в кон.
Евлашка, белобрысенький толстячок, очень похожий на мать курносенький, с очень добрым личиком и девчачьим голоском,– был ровесник мне. Он мне очень нравился. Порывистый, с лукавыми зелеными глазками, он заливисто смеялся над каждым пустяком: брошу я битком в козны – смеется, выбиваются козны – смеется, сам швырнет биток – хохочет, а когда Тит целится в кон – рассыпается колокольчиком. Для него не было большего удовольствия, как тайно от всех дарить мне или Семе конфетку, крендель, цветной камешек, пуговицу с орлом и вообще всякую чепуху. Однажды Тит накрыл нас, когда Евлашка вынул из кармана порток большой позеленевший грош и с радостным нетерпением протятул мне его.
– Это я нашел еще осенью в огороде, в борозде, как картошку вспахивали. Возьми и не теряй, люби – не забывай.
И он не утерпел и засмеялся.
Это был старинный пятак – толстый, тяжелый, с широко раскинутыми крыльями у орла.
– Эх ты, чтоб тя тута! – удивился я, взвешивая монету на ладони. Чижолый какой, чай, с фунт будет.
Евлашка даже подпрыгнул от удовольствия и залился смехом.
Пальцы Тита мигом слизнули грош с моей ладони.
– Это мне дай, а ему накой!
Евлашка испугался, и радость его сменилась плаксивой гримаской.
– Это я Федяшке... У меня есть еще поменьше, – хошь, тебе отдам?
И опять засмеялся, но со слезами.
Он вынул такой же старый грош и протянул Титу. Тит жадно схватил его и приложил к первой монете.
– И ту и эту мне. Ты, ежели опять найдешь, мне побереги. Я их днем с огнем ищу. – И значительно добавил: – Грош царицы Катерицы счастье приносит... Он фармазонный.
И мне стало понятно, почему он постоянно высматривал на ходу что-то вокруг себя, как будто что-то потерял.
Я обиделся, что так бесцеремонно отнял он у нас гроши, и с сердитой насмешкой крикнул:
– Ты еще с нас кресты сыми... они, чай, тоже медные!
– Кресты грех сымать,– наставительно возразил Тит с богобоязненной строгостью. – Они при святом крещении надеваются. Их ангел-хранитель сторожит. Сымешь – господь семь грехов навалит. Отмаливай их тогда! Долги-то богу надо отрабатывать, как Митрию Степанычу...
Евлашка развеселился и протянул ему солдатскую кокарду:
– На тебе, Титок. Это мне один солдат дал, а я носил на картузе. Ежели что найду – тебе привозить буду. Мне страсть любо дарить что-нибудь.
И он так хорошо засмеялся, что у меня задрожало сердце. Я ждал, что Тит чем-нибудь отдарит его, но он только удовлетворенно шмыгал распухшим от насморка носом.
Я возмутился и набросился на него:
– Евлашка-то задарил тебя, а ты чего ему дашь?
– А чего я дам? Чего у меня есть-то? – встревожился он, озираясь. Евлашка – богатый, а мы – бедные. Когда я накоплю всякой хурды-мурды, а может, и клад найду, – женюсь, тогда раздел у тятеньки вымолю. Вот к Евлашкето сам в гости с женой поеду и отдарюсь...
– Да ты ему сейчас биток отдай.
– Эка! Он, чай, биток-то, свинцом налитый...
Я сердито оттолкнул его:
– Ну и убирайся от нас. Чего тебе еще надо? Ты большой, а кот мышам не товарищ.
Он, переваливаясь, послушно пошагал к воротам.
Евлашка смотрел ему вслед и смеялся. Он тоже читал, но только божественные книги, по праздникам и по вечерам, и его слушали дедушка, бабушка и отец с матерью... Гражданских книжек он не брал у шебалятников: семья у них была такая же строгая и благочестивая, как и у нас. Я сообщил ему по секрету, что у меня есть не одна гражданская книжка, и прочитал ему кое-что наизусть из "Песни про купца Калашникова". Он слушал с широко открытыми глазами, застывший от изумления.
– Э-эх, вот гоже-то как! Аль эту благость-то купить можно? Заслушаешься! Ты бы мамыньке прочитал: она страсть любит слушать и всякие стихи поет.
Я сбегал в клеть, вынул из коробья книжечку и, захлебываясь, прочитал ему заглавие:
– Лермонтов. "Песня про купца Калашникова".
А он дотрагивался до нее пальцами, теребил ее и сам читал по складам. Я сунул книжечку ему в руки.
– Спрячь. Это тебе насовсем. Только дедушке не кажи, а то изорвет. Наш дедушка сколько у меня книжек изорвал!
Ты матери сначала прочитай да баушке...
Он держал книжку в дрожащих руках, не отрывая от нее глаз, и уже не смеялся.
– У меня тятенька-то слушает, что скажет мамынька.
Он не изорвет. А дедушку мамынька-то не боится. Однова дедушку-то хотел кнутом меня отстегать... чайную чашку я разбил, а мамынька как клушка на него налетела.
Я с грустью пожаловался:
– А моя мамынька смирная. Слова не скажет. Она порченая. Сама дрожит да плачет, когда дедушка гневается...
Да и тятя ее бьет.
– Однова и мой тятенька, пьяный, хотел побить мамыньку-то... Ударил ее. А потом в ногах валялся.
Я позавидовал ему:
– Тебе хорошо в семействе-то, коли мать – защитница.
Тебя не бьют. А меня и лупцуют, и заставляют в валенки кланяться.
Мы в эти минуты откровенности были одни на дворе.
Сема ушел в избу после двух конов игры в козны: он считал себя уже большим и предпочитал быть с гостями. Сыгней пропадал на гулянье. Мы собрали козны и спрятали их. На дворе было скучно. На Евлашкиных лошадей в погремушках я уже нагляделся. На улице ослепительно горел снег на солнце, сверкала брызгами капель и, как длинные конфетки, свешивались сосульки с крыш. Деревня пела, звенела, переливалась гармоньями. Мы взяли деревянные лопаты и вышли на задний двор – делать канавы в снегу и гнать воду в буерак. На заднем дворе под навесом встретили нас пять черных овец с ягнятами. Двое из них насторожились и враждебно затопали передними ногами. На открытом загоне лежала рыжая корова на соломе и сонно жевала жвачку.
Воздушная пустота за яром дымилась сиреневым маревом.
Старенькая избушка бабушки Натальи, занесенная сугробами, смотрела на меня печально и покорно. Я не был у бабушки уже два дня, и мне стало стыдно и больно. А когда я увидел Петьку, который нес ей воду на коромысле, я чуть не заплакал. И я решил сегодня же пойти к ней – или с матерью, или один. Но сейчас бросить Евлашку было нельзя – гость: ведь он приехал из Даниловки за двенадцать верст, приехал ко мне.
– Во-он там, в келье, бабушка Наталья живет, – сообщил я ему, вздыхая, – больная лежит. Рак у нее... умрет скоро. Ох, и жалко мне ее! Лучше ее на свете нет.
Евлашка посмотрел на избушку, на меня, на теплое небо в облачках и тихо засмеялся.
– А у меня лучше мамыньки никого нет. Она веселая и никого не боится.
– Она – как наша Катя, – решил я. – Тетю Пашу я тоже люблю: она ласковая.
– Она ласковая, а спуску и дедушке не дает. Всем в доме ворочает. И тоже страсть любит подарки делать! За ней девчонки да парнишки на улице, как ягнята за овцой, бегают. Пойдет за водой и уж обязательно с собой крендельков да лепешечек захватит и обделяет всех. Тятенька смеется над ней: "Ты, бает, Пашуха, разоряешь нас". А дедушка хвалит: "Пущай, бает, ребятишек тешит. Доброй славой дом цветет". Ну, все со смеху и падают. Страсть я люблю, когда люди смеются.
Мы перелезли через прясло на опавший грязный снег.
Он был рыхлый, покрытый сверху тонкой Ледяной пленкой.
Под нашими сапогами ледок со звоном раскалывался, а снег оседал упруго, с хрустом. В низинках он был уже мокрый, зеленоватый, крупитчатый, а в ямках уже блестели лужицы. Мы стали разрывать канавку вдоль прясла к буераку, который подходил близко к огороже. Для меня не было припгкее работы, как разгребать мокрый, тяжелый снег и гнать воду по сахарной лунке. Вода вытекает из-под снега родничками, копится в ухабинках и просачивается в нерасчищенный снег. Играют соринки в ее студеной свежести, и снежная кашица плавает, как накипь. Эта первая вода ростепели вкусно пахнет солодом. Солнышко молодое и горячее: оно греет мне щеки и пронзительно играет искрами в зернах снега и в лужицах.
Нашу работу прервала мать. Она смеялась, любуясь нами, а глаза светились и были необычайно голубые.
– Ребятишки-и! – поющим голосом позвала она нас. – Ребятишки-и! Идите блины есть – горя-ачие, с маслом, со сметаной. Уж самовар на столе... Евлашенька, парнишка ненаглядный! Ты – как подсолнышек веселенький... а смеешься, как жавороночек...
Как ни увлекательно было копать канаву в снегу и наблюдать, как стекала чистая водичка на ее льдистое дно, еще скупая, несмелая, но горячие блины со сметаной и янтарный чай с сахаром за праздничным столом, за которым и дед и отец добреют и улыбаются, а гости – разговорчивые, веселые, и в избе пахнет дымком, блинами и нарядами, – это был желанный соблазн, это был пир, который случается только о дин-два раза в год. Должно быть, и Евлаша знал прелесть этого многолюдного, необыкновенного пира, похожего на торжественный обряд. Мы оба бросили работу и смущенно переглянулись, но он застенчиво засмеялся:
– Мы, тетя Настя, лунку-то хотели до яра довести. Ярто, чай, рядом, пять шагов.
Мать знающе улыбалась и смотрела на вырытую канавку, льдисто-зеленую, с сахарными стенками, с лужицами воды в яминах, словно ей самой хотелось перелезть через прясло и вместе с нами поработать лопаткой и погнать молодую водичку по канавке.
– Еще рано, Евлашенька, лунки-то копать. Водицу-то не возьмешь до время. Еще ударят морозцы. Не торопите ее, она сама напыжится да заговорит: "Пустите меня, не держите меня!"
Она сказала это так задушевно, что и в голосе, и в словах ее заиграла сказка. Мы смотрели друг на друга и смеялись.
– Скоро жавороночки прилетят, – мечтала мать, – прилетят жавороночки, на хвостиках весну принесут... Запоют, зальются, взовьются к солнышку, и солнышко все снега растопит... Тогда с гор – ручьи, а на луке – зеленые проталинки. Ведь вы еще не звали жавороночков, на плоскуши не залезали, горячими, из печки, птичками не манили их.
Да, бабушка еще не пекла жавороночков. Еще всюду сугробы, и на солнцепеках, на крутых спусках той стороны еще нет лроталик. Скоро я залезу на крышу с горячей птичкой в руке, помашу ею навстречу солнцу и запою:
Жаворонки, прилетите, Весну-красну принесите...
В избе все сидели за столом. Как принято, дедушка – в переднем углу, под образами, украшенными утиральником в красных выкладах. Рядом с ним, с краю, покоилась бабушка, разомлевшая, умиленная; по другую сторону, по длинному краю, красовался Агафон, уже хмельной, с осоловелыми глазами; за ним непоседливо вертелся Миколай Андреич, тоже навеселе. Он лукаво подмигивал всем и покрикивал:
– Горюй не горюй, а наш брат, рабочий, не пропадет – была бы работа, а силы хватит. Копить нам нечего, а теряем – не плачем. В артели – душа в теле. Рабочий класс прозываемся. Согласные ребятишки, нас и хозяева уважают.
Нас штрафовать стали за разную ерунду, а мы, как один, встали: долой штрафы, а то на работу не выйдем! Нам и студенты помогают.
– Студенты в бога не веруют... – строго оборвал его дед. – Спроть царя идут.
– А нам это ни к чему, родитель, – отмахнулся Миколай Андреич. – Абы с нами в руку шли.
Дальше, против самовара, сидел отец, с расчесанной бородкой, но по-хозяйски степенный, с улыбочкой. Он наливал водку в чайные чашки и брагу в жестяные кружки. Водку сам ставил перед Агафоном и Миколаем Андреичем, а деду подавал брагу, вставая с места. Себе уже наливал последнему, но Агафон и Миколай Андреич бунтовали и вместо кружки ставили ему чашку. Паша и Машуха сидели на скамье, ближе к бабушке, а Катя и мать – ближе к краю.
Тетю Пашу я любил еще за то, что она, как бы ни была занята разговором или осмотром нового тканья, всегда встречала меня приветливо и обязательно перекидывалась со мной словечком. Так и в этот раз она ласково сморщилась от улыбки и поманила меня к себе.
– Иди-ка сюда, Феденька! Дай-ка пощупать тебя да полюбоваться. Ты, чай, уж совсем грамотей стал. Ну-ка, чего я тебе дам-то...
Она лукаво подмигнула и сунула мне большой медовый пряник и глиняную свистульку. Она хотела обрадовать меня этим подарком, хотела увидеть, как вспыхнут мои глаза от детского счастья. Она и сама радовалась, когда детишки ликовали от ее гостинцев. Про нее Катя говорила с доброжелательной насмешкой:
– Пашуха всех готова оделить и плясать от радости.
А ежели нет при ней ничего, готова пуговицу у себя оторвать, чтобы ткнуть тебе в руку. Титка скаредный, норовит у другого стащить, а Пашуха свое последнее отдаст. И в кого они только такие уродились?
Паша не знала, как я вырос за этот год, и думала, что я запрыгаю от радости. Но я так смутился и покраснел от стыда, что и пряник и свистулька упали на пол. Она испуганно ахнула и шутливо упрекнула меня:
– Вот тебе раз! Секрет-то и выдал. Чего это у тебя руки-то с прорехами?
И она вместе с Катей и бабушкой засмеялась. А Машуха даже не обернулась; она сидела тяжело, молчаливо, равнодушно. Приученный к поклонному обряду, зная, что и дед и отец закричат на меня, если я не выполню этой тяжелой обязанности, я поднял пряник и свистульку и, протянув их тете Паше, проговорил по-нищенски:
– Спасет тебя Христос, тетя Паша. Дай тебе господи доброго здоровья...
Отец одобрительно поглядел на меня и, довольный, похвалился мною:
– Он у нас уже всю первую кафизму наизусть знает, в моленной поет.
А бабушка растроганно стонала:
– Так, так, милый внучек! Вишь, как ангель-то хранитель наставил тебя.
Дедушка ухмыльнулся в бороду и с притворной строгостью проворчал:
– Кнутом вот его – он еще понятливей станет.
Катя со смехом огрызнулась:
– У тятеньки и доброе слово ребенку в кнуте...
Я мучился от этого унизительного внимания к себе и готов был провалиться сквозь землю. Мне было обидно и горько, что никто из этих близких мне людей не понимал меня и не чувствовал, что творится в моей душе. Я рос у них на глазах, я больно переживал страдания матери, несправедливые жестокости деда и отца, хорошо знал характер каждого в семье и уже умел разбираться, что хорошо, что плохо: видел, как люди дурно живут между собою и стараются властвовать над другими, видел, как терз.ают и убивают самого близкого и покорного человека, знал уже и прекрасных, совестливых людей и привык оценивать поступки каждого. И как это тетя Паша, такая добрая и внимательная, не почувствовала во мне этой зрелости?
– Ты это чего, Феденька, суешь мне гостинец-то? Аль боишься? Чай, и дедушка тебя не осудит.
Я с дрожащей улыбкой пробормотал:
– Чай, я, тетя Паша, не маленький. Чай, смеяться надо мной будут, с дудочкой-то.
Отец сделал страшное лицо и зыкнул на меня:
– Чего болтаешь, свиненок!
Но Миколай Андреич пришел в восторг от моих слов и крикнул мне, повизгивая от смеха:
– Смотри, смотри, что отчубучил-то! Вот так молодец!
Не давай себя в обиду, Федя! Глиняной дудочкой тетя Паша ублажить хотела грамотного мужика. Ха-ха!..
Мать необычно смело вступилась за меня:
– Он уж больно все к сердцу берет. Все замечает да помнит.
Бабушка тоже сокрушенно проговорила:
– И не бай! Как большой, обо всем докучается.
Миколай Андреич поощрительно подмигивал мне и весело ободрял:
– Так и надо, дружок. Все замечай! Все помни... и докучайся. От этого люди умней да сильней делаются. На дураках воду возят.
Тетя Паша неожиданно схватила меня за плечи, обняла и поцеловала. Потом отодвинула меня от себя и вопросительно поглядела мне в глаза.
– Ведь вот как ты меня, племянничек, сконфузил!..
Евлашка бы в грудь мне уткнулся, как кутенок, и в дудочку бы засвистел, а ты меня в дурах оставил! Ну, да вперед мне наука.
Глаза у меня залились слезами, и я от любви к ней обхватил ее шею и прижался головой к ее плечу.
– Я тебя, тетя Паша, страсть как люблю.
– Милый ты мой!.. Да я тебя задарю, чем хошь.
Агафон вдруг захохотал на всю избу:
– Она, моя Пашуха-то, дай ей волю, все раздарит... От нищих да от детишек отбоя нет... Ну, а рачительница, хозяйка – нет таких на свете!
Евлашка все время пищал от смеха, а когда я бросился на шею к тете Паше, он подбежал к ней и тоже обнял ее.
Мать посадила нас на конце стола у самовара, а отец налил нам по стакану жидкого чаю и дал по куску сахару.
Перед нами стояла целая стопа горячих гречневых блинов, намазанных коровьим маслом, рядом – большая чашка сметаны.
Как всегда смелая, Катя вдруг крикнула, покрывая деловые разговоры мужиков:
– Ну-ка, Федя, прочитай-ка песню про царя Ивана Васильевича. Ведь это не сказка, а песня. Песня-то – быль.
Мать испугалась и побледнела, а отец опасливо насторожился. Бабушка растрогалась и заохала:
– Уж больно песня-то хороша. Такой песни у нас не пели... А ты не бойся, скажи ее. Гости-то послушают. Да и дедушка к сердцу ее принял.
Но я не боялся: я верил, что никто – ни дед, ни отец – не оборвет меня, потому что они уже почувствовали раньше неотразимую силу и красоту песни, а гости будут поражены и мной, и неслыханным ее очарованием. Эта песня была как будто моим талисманом: она окончательно обезоружит дедушку, покорит его, а в отце пробудит гордость за меня.
Я встал и сразу почувствовал, как внутри у меня все встрепенулось в горячем порыве. Должно быть, лицо у меня стало каким-то новым, невиданным. Все уставились на меня с удивлением. Даже дедушка высоко поднял брови и подозрительно насторожился. А я звонко, поющим голосом крикнул:
Ох, ты гой еси, царь Иван Васильевич!
Про тебя нашу песню сложили мы,
Про твово любимого опричника,
Да про смелого купца, про Калашникова,
Мы сложили ее на старинный лад,
Мы певали ее под гуслярный звон
И причитывали да присказывали.
Православный народ ею тешился
И всё слушали – не наслушались
Никто не проронил ни слова – все застыли, захваченные широкими, могучими словами.
Дед гладил бороду и тихо бормотал:
– Это про царя-то тоже.,. Песня-то, видно, старинная.
А отец потирал руки и, скосив голову к плечу, больше интересовался мною, чем песней, чтобы похвастаться.
Машуха сидела по-прежнему лениво, а тетя Паша ахала, качая головой, и всплескивала руками:
– Аи, батюшки! Аи, светыньки! И петь не пели, и слыхом не слыхали! Вот так дудочка. Размахнулась тетя Паша дудочкой...
Агафон, одурело нацелившись в бабушку, завыл:
Я вечор, млада, да во пиру была .. Эх!
Мамынька, давай– споем с тобой на радости...
– Чего те гнет, леший!.. – прикрикнула на него Паша, и доброе лицо ее стало жестким и острым. – Парнишку-то ошарашил. Не озоруй!
Евлашка залился звонким хохотом.
– Гулять хочу, Пашка! Я зачем к тестю приехал? Кто я тебе?
– Чучело на трубе, – отрезала Паша, а Катя схватила ее за локоть и со смехом уткнулась в ее плечо.
Я оборвал чтение и, действительно ошарашенный, сел с растерянной улыбкой.
Мать взяла мою руку и сжала ее, взволнованная, с лихорадочным блеском в глазах.
Миколай Андреич уже не смеялся, а смотрел на меня пытливо, поднимая то одну, то другую бровь. Он толкнул отца под бок и кивнул в мою сторону:
– Сын-то у тебя какой, Василий Фомич! Сразил всех.
Ты ученью его не перечь.
Отец совсем растаял и, откинувшись к стене, оправдывался :
– Я бесперечь к ученью его клоню. Поеду в извоз, рифметику и катретки куплю.
– Тут не рифметикой пахнет, голова. Тут "не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит". Федя, читай-ка еще, растревожил ты меня...
Я с радостью встал и звонко, напевно принялся читать:
Над Москвой великой, златоглавою,
Над стеной кремлевской белокаменной,
Из-за дальних лесов, из-за синих гор,
По тесовым кровелькам играючи,
Тулки серые разгоняючи,
Заря алая подымается.
Как сходилися, собиралися
Удалые бойцы московские
На Москву-реку, на кулачный бой,
Разгуляться для праздника, потешиться...
Я читал и смотрел только на Ми ко лая Андреича и чувствовал, как я расту все выше и выше, а со мной вместе растет и Миколай Андреич. Все же остальные стали маленькие и расплылись в тумане. Только ощущал я горячую, дрожащую руку матери на своей руке.