
Текст книги "Повесть о детстве"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Забыв об опасности, я вбежал в избу. Дедушки не было, а отец, по обыкновению, сидел над валенком. Мать и Катя пряли и что-то напевали вполголоса. Бабушка возилась в чулане. Ребят тоже не было.
Я подошел к Володимирычу и с дрожью в голосе, тыкая пальцем в раскрытую книжку, выпалил, словно сообщил о чуде:
– Вот... Про нас написано!
И громко прочел:
Вместе с бедностью
Дал мне батюшка
Лишь один талан
Силу крепкую,
Да и ту как раз
Нужда горькая
По чужим людям
Всю истратила...
– Это про Серегу да про дядю Ларивона поется! – срывающимся голосом крикнул я.
Отец выпрямился и повернулся к нам с изумлением:
– Это чего такое? Где это ты выкопал?
Мать и Катя тоже с удивлением смотрели на меня.
А Володимирыч поощрительно сказал:
– Дальше читай, что тебе по душе...
И я прочел первые попавшиеся на глаза стихи:
Иль у сокола
Крылья связаны!
Иль пути ему
Все заказаны?
– Хорошо! – крякнул Володимирыч, и у него вспыхнули глаза. – Ну, не про тебя ли это, Вася?
Егорушка исподтишка смотрел на меня и улыбался. А я, запинаясь от волнения, чигал:
Без ума, без разума,
Меня замуж выдали...
Книжка трепыхалась у меня в руках, и на меня со страхом глядела мать.
Но в эту минуту Егорушка с огоньком в черных глазах, с мечтательной улыбкой напевно подхватил:
С радости-веселья
Хмелем кудри вьются,
А с тоски-печали
Русые секутся.
Меня накрыла горячая волна, и я, не помня себя, ткнулся головой в грудь Володимирыча. Рука швеца гладила мою голову, и я слышал его глухой добрый голос:
– Ничего, ничего, милок... Откликнулась душа-то...
Хоть и малолеток... Видишь, Вася, какие книжки-то есть.
Их к иконам надо класть.
Школы в нашем селе не было, а грамоте учил "поморских" ребятишек и девочек дряхлый старик Петр Подгорнов, от которого дурно пахло. Он был настоятелем до Митрия Степаныча. Рассказывали, что, когда дети сидели за азбучками, он в руках держал треххвостку и хлестал их за ошибки и они орали на всю улицу. Когда отец хотел и меня отвести к нему, я убежал к бабушке Наталье. Спасся тем, что обещал сам учиться с помощью Тита и самого отца. Но помощь их мне не потребовалась. Под каким-то странным наитием я постиг, что буквы надо произносить не словами, а звуками.
Кое-кто из "мирских" учились тоже у этого старика, но скоро убегали от него. Школа была в Ключах, и туда ходил парнишка старосты Пантелея, но мне нельзя было якшаться с "мирскими" ребятами, которые могли меня "обмирщить"
в Ключах. Да меня и не отпустили бы, потому что в школу ходил поп обрюзглый пьяница и табашник: он обязательно затащил бы меня в свою церковь и наложил бы маслом "антихристову печать".
Церковь у нас многие годы стояла пустая: наши "мирские" хотели попа "благословенного", то есть молящегося двуперстием, по старообрядческому правилу, и ведущего службу по старопечатным книгам. Этих "мирских" в нашем селе было меньше половины, и "благословенным" попам, должно быть, было невыгодно служить здесь. За эти годы одна за другой "мирские" семьи перекрещивались в "поморское единобрачное согласие". Они, так же как и "поморцы", презирали щепотннков и считали их папистами. К лапотникам и чапанникам, ключевским и варыпаевским мужикам, акающим и якающим, относились у нас брезгливо, как к мордвам и татарам. Потому и веру их отвергали, как еретическую. Но так как нужно было венчаться и крестить младенцев, выполнять всякие требы и справлять престольный праздник и пасху, а в пост исповедоваться и причащаться, то волей-неволей, с натугой, приглашали ключевского попа, пропахшего табаком и сивухой. Зато после службы сторож Лукич, который почему-то упрямо ходил в лаптях, в чапане, в домотканой рубахе и портках и носил и летом и зимой старинную серую шляпу плошкой, заливисто и разудало звонил во все колокола, и деревня словно расцветала и празднично улыбалась.
Митрий Степаныч был человек сильный не только как богатей, но и по уму и по развитию. Как вероучитель, он был очень начитан: знал всю догматическую литературу старообрядчества и православия, наизусть читал тексты Священного писания, хорошо знал учение Льва Толстого, постоянно переписывался с московскими беспоповцами, тесно был связан с поимскими, с саратовскими поморцами и держал в руках окружающие общины. Его красноречие и молодой голос пленяли прихожан, а статная, рослая фигура, белое, безбородое лицо и безгрешные голубые глаза обезоруживали людей, особенно женщин. Слушать его приезжали из далеких деревень. Однажды в нашей церкви миссионеры из города Петровска устроили "прения" с Митрием Степанычем. Никогда еще наше село не видело столько народу, сколько понаехало в этот день. Вся площадь была загромождена тарантасами, телегами и людьми. Говорили, что Митрий Степаныч так разгромил городских попов и говорил так красно, что народ плакал.
С этих пор слава о нем распространилась по всей губернии, а перед властью его отступала даже полиция и земский начальник. Наши же "мирские" почитали его больше, чем попов, и ходили в моленную постоять и благочестиво послушать утреню и обедню. Им разрешалось только кланяться вместе с другими, но не креститься, чтобы православные не "смешались" с ними.
XII
Бабушка Наталья жила в старенькой избушке на той стороне, под горой. За нашим задним двором обрывался крутой яр, который подмывался речкой. Каждую весну он обваливался и подползал все ближе и ближе к пряслу. Меня тянул этот обрыв своей головокружительной глубиной: было и страшно смотреть в снежную пропасть, и хотелось полететь над белым простором.
Келья бабушки ютилась на той стороне, как раз против нашего двора, кособокая, вросшая в гору. В окошечках не было ни одного цельного стекла: в переплетах – множество осколков, сплетенных замазкой, скрепленных лучинками. Зимой окошки казались слепыми от инея. Часто бабушка выходила из избушки, чтобы посидеть на завалинке, и призывно махала мне рукой, если видела меня на обрыве. С горы по накатанной дороге проезжие мужики сводили под уздцы лошадей с возами. Для меня было праздником пойти вместе с матерью в гости к бабушке. Обычно мать бежала к ней, чтобы "помыкать горе". И всегда, как только мы входили в темные сенцы, бабушка встречала нас в этой тьме, и мать начинала плакать:
– Матушка!.. Матушка!.. Какая я бессчастная!..
Бабушка, такая же курносая, как мать, маленькая, шустрая, прижимала ее к себе и тоже всхлипывала.
– Настенька.,, дитятко мое... жичи мы с тобой сиротами, сиротами и остались.
В избушке, оклеенной рыжими газетами с барского двора, с терпким запахом хлеба и конопляного масла, они садились на лавку и вопили, низко склонившись к коленям.
Пока они голосисто вопили, я взбирался на другую лавку и внимательно глядел на непонятные рисунки объявлений, на людей, похожих на уродцев, на самокаты, на странные, невиданные в жизни предметы. Вдруг за бумагой с писком и шорохом пробегали мыши, а я начинал охотиться за ними: бумага шевелилась, и я тыкал в нее пальцем.
Бабушка разгневанно кричала:
– Это чего ты, баловник, делаешь? Всю бумагу истыкал, греховодник!
Но гнев бабушки был ласковый, нежный, приятный. Она подходила ко мне и лукаво шептала:
– Ну-ка, угадай-ка, чего я тебе дам?
– Чай, мосол... – уверенно отвечал я, привыкший к желанным мослам, которые приносила ей Маша с барской кухни.
– Ведь вот пострел какой... угадал!
Она вынимала из горшка вываренный мосол с кудерками хряща, и я глодал его с жадным аппетитом. Разговор бабушки с матерью был тихий и задумчивый. Мужики говорят с натугой и злобой даже о самых простых вещах: о скотине, о навозе, о земле, об аренде, о податях, часто повторяя слова: "исполу", "барщина", "малый надел"...
А тут, у бабушки Натальи, было ясно, ласково, трогательно. Обычно они сидели долго, прижимаясь плечами друг к другу. Мать жаловалась на тяжелую работу, на обиды, а бабушка Наталья утешала ее: что же поделаешь, надо терпеть – такая доля бабья. У бабы своей воли нет: ей положено подчиняться и безропотно нести свой крест. Живешь в семье – твое последнее место на скамье. В чужой семье горько: там ты не человек, а только батрачка. Да и в девках не сладко. Что она, Настенька, видела у Ларивона?
Беспросветную работу, страх.
– И зачем мы только, матушка, с чужой стороны сюда воротились? горестно говорила мать и начинала вспоминать свое детство: – И ты жила по чужим людям, да свободная птица была: хотела – жила, хотела – ушла. Мы на чужой стороне хоть свет да людей видели. Идешь по дороге с подожками, солнышко светит, странники да странницы всякие вести рассказывают. И дивуешься, какие на свете города, моря, да люди, да всякие чудеса бывают.
– Да ведь по чужим-то людям, Настенька, ходить тяжко и горько: чужие люди норовят все силы вымотать. Ни рук, ни ног не чуешь, и все косточки ноют. Ты еще маленькая была, ничего не знала. А сколь я слез пролила, только одни ночи знают.
– А здесь-то, матушка? Я молоденькая, а не дай бог старухе столь пережить.
И она шептала бабушке, широко открывая глаза от возбуждения:
– Я Фомичу-то все время наговариваю, когда он с отцом-то в неладах: уйдем, мол, и уйдем, в Астрахань поедем, на ватаги. Вон, мол, Макины уехали, Слепышовы, Спирины... Растревожится он и мечется. "Вот летом, говорит, как рожь уберем, в драку пойду, а уедем. Жить все равно не при чем. С извозом ничего не выходит – и лошадь надорвешь, и сам в долгу останешься. Митрий Стоднев не дурак: он знает, как пот выгонять". Я, матушка, только одной думой и живу, только душу свою и тешу: уйдем да уйдем. На Волгу, на приволье. Во сне и наяву мне это мерещится. От этого и в неволе легче. Такая тоска, такая тоска!
Бабушка тоже начинала светлеть, и глаза ее оживлялись, молодели от воспоминаний о своей молодости.
– Чего ж, милая... Ежели бы я была в твоих годах, Настенька, я тоже улетела бы.
Мне было скучно слушать эти их мечты, похожие на ленивенькие рассказы о бесцветных снах. Я шагал по лавке вдоль стен и, не отрываясь, смотрел на бесчисленные ряды печатных букв, так ловко, прочно и правильно нанизанных в строчки и ползущих одна за другой, как крошечные жучки. На пожелтевшей бумаге они казались мне живыми.
Псалтырные буквы были как черные сердитые старухи, которые приходили в моленную. А эти – как ребятишки:
смелые и задорные. И вдруг сразу открывались сокровища, невиданные, ошеломляющие: вот самокаты на колесах – одно, впереди, огромное, а другое, позади, малюсенькое, человек сидит на большом колесе и едет куда-то в черную россыпь печатных строк; вот куча самоваров, чайной посуды, больших и маленьких ковшиков и странных клещей, которые вцепились в бока, в спину человека; вот лошадка тащит за собою странную многоножку – длиннозубую гребенку на высоких тоненьких колесах; вот какая-то удивительная машина со множеством колес, труб, рычагов; вот голый человек с крыльями на ногах, а рядом с ним целая толпа банок и бутылок на тоненьких ножках, – эта толпа бежит и машет ручками, как соломинками. Мне смешно, и я смотрю на этих веселых уродцев и тихо хохочу. Я читаю какие-то неслыханные слова, и они увлекают меня своей бессмыслицей: "велосипеды", "сепараторы", "Гулье-Бланшард", "локомобили".
Я забывал о бабушке, о маме, не слышал их разговора.
Все эти невиданные, сказочные вещи каждый раз пленяли меня, и мне чудилось, что тетя Маша, которая приносит эти газеты с барского двора, живет в каком-то ином мире, полном чудес и ликования.
В один из таких дней мать пришла к бабушке необычно взволнованная и очень встревоженная. Она не жаловалась на свою судьбу, а сразу же начала говорить решительно и пылко. Разговор шел о тете Маше.
– Там, на барском дворе, Машка-то от твоих рук отбилась: охальницей стала. Рази хорошо? Девка на выданье, а тут слава пошла. Вымажут дегтем-то калитку – страму не оберешься на старости лет...
Бабушка была больна. Она сидела у края стола с серым страдальческим лицом, судорожно упираясь руками в лавку.
Глаза ее цвета полыни были мутны и безучастны. Даже обычным мослом она не угостила меня. Она как будто совсем не слушала мать, а мучительно сосредоточилась в себе. Ответила она с натугой, и то, что она говорила, я как будто слышал много раз:
– Жизнь-то какая! Доля-то какая! Хоть бы Машарка-то сама себе человека выбрала, а то потом всю жизнь казниться будет. Чего-то там болтают... Словно бы Максим Сусин за Фильку ее сватает.
Мать так волновалась, что у нее дрожали руки, а лицо горело красными пятнами. В глазах ее вспыхивал и гнев и испуг. Она вскакивала с лавки и отходила к печи, подбегала к бабушке, опять садилась и опять вставала.
– Ежели, матушка, сейчас Машку не выдать в хорошую семью, пропадет она ни за копеечку. Барский двор – для девки позор, – такая слава везде идет. А по селу судачат.
Она тебе мослы да объедки приносит, а барыня ей обноски да полушалки дарит. Сводня она, барыня-то. И детей не стыдится. Рази тоже слушать, когда мне шабровы девки в лицо смеются: "Житье, бают, вашей Машарке-то на барских харчах: барыня ее по-городски обряжает для своего сынка Митеньки, а Горохов его своей гармоньей в гроб загоняет". Не знаешь, куда и деться от стыда. Мало ты горято приняла, матушка, а на старости лет от позору ума лишишься. И не думай, матушка, не гадай: сейчас же Машку за Фильку Сусина отдавать надо... И семья справная да строгая, и жених для девок завидный.
Я впервые видел мать такой красноречивой и страстнорассудительной.
– Да ведь, Настенька, – слабо протестовала бабушка, – семья-то у Сусиных больно несуразная: сам старик неурядистый, весь какой-то кривой и на глаз, и на стать, и на душу. Не знаешь, то ли кулаком ударит, то ли молитву сотворит. Голосок келейный, как у нищего, а руками словно норовит человека задушить. Боюсь я его, Настенька: встречусь с ним – сердце заходится. А вдруг ежели на гибель отдашь Машарку-то? Он-то ведь замучил свою старуху-то, покойницу.
Она прислонилась спиной к стене, закрыла глаза и рукой стала искать угол стола, чтобы схватиться за него. Мать бросилась к ней и заплакала.
– Матушка, чего это ты? Аль заболела? А я, окаянная, терзаю тебя...
Бабушка спокойно, едва слышно, словно по секрету, сообщила с дрожащей улыбкой:
– Кровью вся исхожу, Настенька. Яукерья-бобылка сказала: рак. И году не проживу.
Мать, рыдая, обняла бабушку, попыталась поднять, чтобы уложить на кровать. Но бабушка каким-то неуловимым движением усадила ее рядом с собой.
– Матушка, и словечком-то ты не обмолвилась! Да как же я без тебя жить-то буду? С тобой умру. Прости меня, Христа ради: сколько я тебе горя принесла!..
Не угашая страдальческой и задумчивой улыбки, бабушка погладила ее по плечу.
– Чего это ты, милая! Грех тебе так говорить: у тебя сынок. Надо его вырастить, на ноги поставить. Может, бог поможет, в люди выйдет.
Мать с ужасом в лице нетерпеливо встала и прерывающимся голосом попросила:
– Покажись мне, матушка: сама хочу знать. Лукерья-то, может, и сболтнула. Дай я тебя сама обсмотрю, а то места себе не найду – изведусь вся.
И тут же схватила меня и прижала к груди.
– Иди, Феденька, привези воды баушке. Возьми салазки, поставь ведро с ковшиком да на речке из пролуби и налей.
По двору бродили пестрые куры с петухом и, поджимая от холода то одну лапку, то другую, пристально искали зернышки на земле. Здесь, у стены, около поленницы дров, стояли давно знакомые мне гнутые салазки с кареткой. На них я обычно катался с горы вниз к речке. Я поставил ведро в салазки и запрягся в них, как лошадь, даже заржал и лягнул воображаемого седока. На улице меня ослепили зыбкие волны снега. Он-пылал оранжевым пламенем, и чудилось, что низкое солнце, увенчанное кругами и столбами, родилось из этой пылающей белизны. Я впервые удивился: в затененных углублениях и под гребнями сугробов дымилась небесная синева. Волны уплывали под гору, к реке, и исчезали у высокого обрывистого берега на той сюроне. Прямо на этом высоком обрыве видно было прясло нашего двора, за пряслом соломенная крыша дворового навеса.
Слева гора взлетала к верхнему порядку, который тянулся по краю высокого взгорья, скрытый амбарами и каменными кладовыми. Сейчас же за избой спускалась проезжая дорога, засоренная навозом и клочками соломы. Она была рыжая, гладко укатанная полозьями саней до льдистого блеска. На горе, у спуска, стоял старый дом с тесовой крышей, а с крыши свешивались сугробы снега. Внизу, где дорога шла уже полого по прибрежным песчаным наносам, ютилась большая изба, которая когда-то была постоялым двором. Теперь она свалилась набок от старости. Здесь жил кузнец Потап, всегда прокопченный, бородатый и молчаливый мужик, который кричал и ругался только в своей кузнице. Она, тоже прокопченная, дымилась на взлобке у самой реки. У Потапа был сынишка старше меня на год – Петька, такой же прокопченный, как отец. С ним мы всегда катались вместе на салазках. Он и сейчас неторопливо и хозяйственно шагал ко мне с большими санками и звал меня рукой.
– Пойдем, что ли, кататься-то!.. – недовольным басом встретил он меня, точно делал мне одолжение, как взрослый. – Тятька лежит после обеда, а мамка на реке белье полощет. В кузнице возились... Замаялся я на мехах, как черт:
работы много.
В кузнице я никогда не был, и меня давно тянул ее таинственный шум и ладный звон молотов, а еще сильнее – ослепительные звездные брызги, которые вылетали по вечерам из дымной двери. Я нарочно выбегал на задний двор и с обрыва долго слушал звонкое звяканье ручника, смотрел на оранжевые вспышки огня, отраженного на снегу, и ждал, когда будут вылетать из двери дрожащие звезды перегретого железа. Мне казалось, что там, в кузнице, какая-то невиданная работа, полная чудес, а сам кузнец и Петька были особые люди. Поэтому я к Петьке относился с опаской, а его угрюмость немного пугала меня. Перед Потапом же, когда он, волосатый, в кожаном фартуке, с усталыми глазами, встречался мне на улице, я испытывал смутный страх.
И всегда, как только я сходился с Петькой, я не мог играть с ним, как с другими парнишками: он стеснял меня, как взрослый, и возбуждал во мне острое любопытство.
– Я за водой еду: кататься мне неколи, – с важностью ответил я ему, не останавливаясь. Мне хотелось показать, что я самосильный работник, а не ребенок, с которым впору нянчиться.
Он смотрел мне в ноги и снисходительно усмехался.
– А я бабушке Наталье сколь раз воду носил на коромысле. Рази на салазках-то много привезешь! Это ведрушко – игрушка. А ты еще и ковшик взял...
Этот насмешливый тон сильного человека и тяжелое спокойствие опытного работника сразили меня. Мне нечего было противопоставить ему. Я страдал от унижения: нужно было отплатить ему во что бы то ни стало, иначе в глазах его я останусь ничтожеством. Я решил поразить его без боя:
– Ты еще азбучки не знаешь. Я уже Псалтырь и Цветник читаю. Я и гражданскую печать разбираю.
На него мой удар не произвел никакого действия. Он пренебрежительно отразил мой наскок:
– Ну, так что? Мне это без надобности. Зачем нам в кузнице твоя азбучка? Там огонь да железо, а не чтение.
У тятьки молот в полпуда... как бахнет – земля трясется.
Господи, помилуй нас про запас... почешусь и спасусь да чашкой-ложкой запасусь.
И он ухмыльнулся и плюнул с писком через зубы. Забыв о том, что он старше и сильнее меня, я сжал кулачишки и враждебно выпалил сквозь слезы:
– А вы в кузнице с бесами знаетесь...
Он попятился от меня и растерялся. Мои слова так на него подействовали, что он онемел и, как дурачок, стал топтаться на месте, мигая черными глазами. А я глушил его, ободренный его растерянностью:
– Твой отец сам на беса похож – весь черный, страшный и глаза красные.
– Это – от горна, кулугур.
– А горно ваше что? Норка в ад. Тебя бесята, как мухи.
облепили.
Петька крепче натянул варежки и дружелюбно сказал:
– Ну, поехали. Я свое ведро захвачу, мы оба бабушке Наталье воды привезем. Садись на мои салазки: я тебя довезу до дому, а свои салазки держи за веревочку.
– Я и сам повезу, – недоверчиво возразил я. – Чай, я не маленький...
Он оживился и сразу потерял свою важность. Это был хороший парень добрый, с горячим сердцем, искренний товарищ. Видно было, что ему хочется дружить со мной и не ссориться. Голос его стал тоненьким, мальчишечьим и глаза теплыми и ласковыми.
– Вот чудак! Ведь, чай, мы играем. Ведь и большие играют. Садись!
Я сел на его санки, а веревочку от своих салазок надел на рукав. Так как дорожка шла вниз по пологому склону, он сразу же взял на рысь и заржал жеребенком.
– Иго-го!.. Поехали с орехами!.. Наши сани с подрезами... Конь-огонь, золотые подковки... Дуга писаная, шапка плисовая...
Петька подпрыгивал, повизгивал, лягался, дубленая шубенка его, покрытая гарью, с частыми оборками назади, хлопала по стареньким валенкам, и мне чудилось, что это ёкает селезенка у конька-бегунка. Снег по сторонам, на взгорках, на оползнях летел поземкой, ветер резал лицо, и я смеялся от радости быстролетной езды и от уморительного бега Петьки, который никак не мог удрать от настигавших его салазок. Он бросил мне веревку, а сам свернул к воротам своей избы. Салазки быстро пролетели мимо ворот и остановились у высокого длинного бугра – у "выхода", над дверью которого свешивалась пышная бахрома снега.
От Петькиной избы до речки было недалеко. Кузница, вся черная от копоти, с четырьмя столбами для ковки лошадей, с кучами шлака со всех сторон, стояла на обрывистом бугорке. Она была заперта. На речке, у проруби, била вальком белье тетка Пелагея в короткой овчинной шубейке, в. теплой шали. Валек чавкал по какей-то холщовой одежине, и каждый удар откликался эхом в голых ветлах на нашем берегу с грачиными гнездами в ветвях. Тетка Пелагея, с красным лицом, часто бросала валек и дула в размокшие и посиневшие руки. Петька уверенно подошел с ведром к проруби и грубо прикрикнул на мать:
– Погоди ты, мамка, не грязни воду-то!
Она послушно положила на кучу белья валек и мелкими шажками стала приплясывать вокруг проруби. – – Руки-то паром зашлись, – пожаловалась она. – Иззябла вся! – И вдруг сердито прохрипела: – Я ведь тебе сказала салазки мне привези, а ты – на-ка! – своими делами занялся.
Петька не обратил внимания на упрек матери и сказал.
– Чего ты колотишь без пути? Окоченела вся, а дома – опять на печь и дохать будешь. У меня не сто рук: не то на мехах стоять, не то за тобой ходить. А тут тятька запьет, на тебя глядя. За ним тоже гляди да отхаживай. Двужильный я, что ли?..
И с ухмылкой пояснил мне:
– У нас, брат, так: мамка сдуру захворает – тятька пить начнет. Пьет и плачет: "Пелагея, бат, умрешь, бат, совсем я с кругу сопьюсь!" Только с ними и возись. Одну отхаживай да Лущенку ублажай, чтоб травами лечила да черными тараканами, другого в баню води да квасом отпаивай. А тут еще Микитка на моих руках. Поживи-ка, как я, – быком завоешь...
Пелагея безучастно топталась рядом и даже не посмотрела на него, а только сказала мне сиплым от простуды голосом:
– Он, арбешник, в бабьи дела мешается: и муку в ночевки сеет, и пеленки Микиткины стирает, и печь топит.
Отец хотел подручного в кузницу нанять, так он на него кочетом налетел: "А я-то тебе, бат, что, тятька? Чай, не чурак и не дурак!"
Петька, весь красный от натуги, вытащил ведро, хоть и расплескал его почти до половины, и, не слушая мать, поставил его на мои салазки. Потом степенно возвратился к проруби с моим ведром.
Ни слова не говоря, он сгреб уже замороженное тряпье в охапку и положил его на свои салазки. Пелагея забеспокоилась и хотела оттолкнуть его, но Петька протянул ей свои большие варежки и заботливо приказал:
– Нечего теое здесь возиться, мамка. На, надевай на свои грабли-то. Сосулька!
– Ты мне не мешай, Петька!.. – рассердилась Пелагея и даже валенком притопнула. – Чего тут распоряжаешься?
Я еще не отхлопала тятькину рубашку... Не вводи меня в грех!
Но Петька сам надел ей на окоченевшие руки зарежки, ласково подтолкнул ез к салазкам и вложил ей веревку в руку.
– Ну, качай, не серчай!.. Но! Не приди я сюда – совсем
бы ко льду приморозилась.
Пелагея послушно повезла свои санки, а мы с Петькой потащили мои с двумя ведрами воды.
Когда мы сравнялись с их избой, из калитки вышел кузнец, заспанный, неумытый, в кожаном фартуке поверх шубы. Черная борода его была всклокочена. Он и зимой ходил без шапки. На большой голове торчало в разные стороны целое руно волос. Огромные руки, обнаженные и черные, казались очень тяжелыми. И было странно слышать его глухой и очень приветливый голос:
– Сынок! Петенька! Ты хлопочешь все, хозяин мой милый. Вот господь дал сынка-то... Золото! Ты отдохнул бы, Петюшка, и так заработался.
Петька неодобрительно посмотрел на него искоса и с досадой отмахнулся.
– Ну-у, разомлел на печке-то!.. "Сыно-ок, сыно-ок"... – ухмыляясь, передразнивал он отца. – Иди без разговору:
там, в кузнице-то, тебе еще шесть сошников ковать, два топора оттягивать да сколько подков!.. Я сейчас приду – только воду с Федюшкой отвезем бабушке Наталье.
– A этo чей парнишка-то? – ласково улыбнулся Потап. – А-с-, Настёчкия?.. Значит, дяди Фомы внучек... Ну.
ну... Приходи к нам в кузницу, я топорик тебе сделаю... Ты его, сынок, в гости зови, мать ватрушки испечет.
XIII
В избе бабушки пронзительно кричала тетя Маша, а мать отвечала ей с надрывной угрозой.
– Ого! – с лукавым одобрением отозвался Петька, кивая на маленькие слепенькие оконца. – Засучили рукава, разбросали все дрова... Разбивай горшки – береги башки! Дядя Ларивон Маньку-то вашу пропивает. Я в избу не пойду: тут дела мне мало. Поставим салазки во дворе, и удеру: в кузницу надо. А за ведром я вечером приду аль мамку пришлю.
Мы втащили санки во дворик, подволокли их вверх, к дровам, и Петька степенно и молча пошел обратно.
Я смотрел ему велел с завистью, vne он казался совсем взрослым мужиком, с огромным опытом к знанием жизни.
В своей семье он – самосильный хозяин и помощник: без него и отец и мать как без рук. В сраснелпи с ним не только Сыгкей или Тит, но и отец мой были бессловесными работниками: они не могли и глаз поднять на деда, а по своей воле и до соломины не смели дотронуться.
У калитки Петька обернулся и предупредил басом:
– Ты помни: приходи к нам в кузницу-то. Тятька – мужик дорогой: такого во всей округе нет. Мы с ним куда хошь пойдем – не пропадем.
Он задрал шапку на затылок и деловито вышел за калитку.
Тетя Маша, молоденькая, высокая, одетая по-городскому, с длинной косой, стояла перед бабушкой и визгливо кричала. Лицо ее, красное от волнения, злое, заливалось слезами. Она бросалась с судорожно сжатыми кулаками то к бабушке, то к матери.
– Продали! Как скотину, продали! Нет, скорее руки на себя наложу, чем за Филю-дурачка пойду. Я знаю, что вы обе думаете: тебе, мамка, не дорога моя судьба. Тебе одно нужно: чтобы люди не судачили. А она вот... сестра... мстит мне... мстит... за себя мстит. И с Ларькой снюхалась... За что! За то, что я тебя любила? За то, что мы сидели с мамкой на морозе да плакали, когда тебя пропивали? За то, что я на барском дворе, что я вольная птица? Нет, не сдамся, самому черту будет тошно!
Бабушка сидела за столом и горестно плакала. Она страдальчески поднимала на Машу залитые слезами глаза и порывалась сказать что-то, но беспомощно взмахивала худой рукой в толстых жилах. А мать, бледная, похудевшая, тоже кричала, стараясь перебить ее, но та не давала ей произнести ни одного слова. Бабушка стонала:
– Машка! Бесстыдница! Побойся бога!.. Кто тебе враг?
Это я? Мать-то?
– Я бесстыдница? Я – бога побойся?.. – кричала Маша с искаженным от исступления лицом. – А вы губите Машку – это вам бог велел? На это вам стыда нет? Я сама своей воли хозяйка: как хочу, так и поскачу. Пускай только явится этот кривой... старый хрыч Максимка Сусин со своим Филькой варом обварю.
И визгливо заплакала.
– Все злодеи и недруги... и мать родная, и сестрица единственная... Одна я... хуже сироты... Зачем ты меня, мамка, ребенком не задушила?.. А ты... змея коварная!.. Ты!..
Она бросилась к моей матери, содрала с ее головы полушалок, но вдруг ослабла и с ревом упала на скамью.
– Удавлюсь я... руки на себя наложу...
Поправляя свои волосы, мать говорила тихо, печально, раздумчиво:
– Ей надо, матушка, пострадать... В хорошей семье она своевольничать не будет. И так славы много накопила – один позор. Да и тебе, матушка, пора покой дать: у тебя уж смерть не за горами. Она закружилась там, средь потерянных людей, и не хочет знать, что мать-то чуть дышит...
А бабушка стояла с желтым лицом, с гневом и мукой в глазах. Такой я еще ни разу не видал ее. Она подняла руку и со строгой печалью сказала:
– Молчи, Настя. В животе и смерти бог волен. Не тебе судить, какую судьбу Маше готовить. Сядь и молчи. А я с ней по-своему поговорю.
Маша встала, схватила свою шубу, лихорадочно оделась, накинула на голову теплую шаль и пошла к двери. На ходу она, как слепая, наткнулась на меня, но не заметила.
Бабушка с грустным раздумьем предупредила ее:
– Ну, что же... иди,. Маша... Иди, да смотри, как бы слезами не захлебнуться... Когда умру – скоро уж, – слез твоих земля моя не примет.
Я не выдержал и зло закричал вслед Маше:
– Ты что это делаешь? Дворянка, чаевница! Ишь злая какая! У бабушки рак, а тебе и горя мало...
Она ахнула, взмахнула руками и бросилась обнимать меня.
– Феденька, миленький! Ослепла я от горя... Аль ты не видишь, Феденька, как они меня в чужие люди продать хотят? Хоть ты-то меня пожалей...
И опять горько заплакала.
Мать сидела с сухими глазами, разбитая, ослабевшая, вся странно измятая, и бессознательно перебирала дрожащими пальцами косы. Красный повойник ее валялся на полу. На Машу она не смотрела, а глаза ее застыли на какойто точке, и она как будто вся одеревенела.
Я не мог больше сердиться на Машу: ее ласка и ее жалобный голос обезоружили меня. Да я и любил ее: она была всегда веселая и нежная со мною, всегда приносила или конфетку, или старенькую книжечку, или огрызок карандаша. Она хоть и плакала, но и сейчас вынула из кармана шубы два старых перышка, коротенький карандашик и тоненькую книжечку крупной печати. Я жадно выхватил все эти сокровища из ее рук и утешил ее.
– А ты не плачь. Слезами горю не поможешь, – повторил я слова, которые часто слышал от взрослых.
Маша не выдержала и, прижимая свою щеку к моей щеке, засмеялась сквозь слезы.
– Ишь говорун какой! Кто это тебя только уму-разуму учит?
Бабушка подошла к нам и, пока Маша возилась со мной, смотрела на нее кротко и горестно.
Мать, всегда покорная, безгласная, поразила меня своим враждебным голосом:
– Матушка, иди сюда! Ее все равно не обломаешь.
Но бабушка, не слушая ее, тихо, почти шепотом, говорила :
– Ты верно, Маша, сказала: сирота ты... и каждая из нас сирота... Бабе покориться надо, Маша. Христа ради прошу: не дай мне в могилу уйти со скорбью. Умру я скоро, Маша.