355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Повесть о детстве » Текст книги (страница 27)
Повесть о детстве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Повесть о детстве"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Хоть рассказывала бабушка со стонами и вздохами, с медлительными подпевами и с прислушиванием к своим словам, но выходило это у нее задушевно, искренне, хорошо. Казалось, что она рассказывала это не мне, не людям, а самой себе, словно протяжную песню пела. Этот казак-пугачевец Удалов и старец келейник сливались в один образ – трогательный, светлый, сильный, как образ народного тероя. Это был и воин, доблестный борец за свободу народную, и защитник людей в лихие годины. Я чувствовал его близким и родным, и он напоминал мне и Володимирыча, и Луконю-слепого, и Михаилу Пескова, и Микитушку.

Красный Map, который маячил далеко в лиловой дымке знойного дня, чудился мне сказочным обиталищем каких-то необыкновенных видений. Можег быть, в этом кургане, пропитанном кровью, еще до сих пор живет душа грозного атамана и любвеобильного пророка-келейника. И будет вечно стоять этот кроваво-красный курган и напоминать людям о правде, за которую пожертвовали собою атаман Удалов и наш Микитушка. и о вольной воле, о которой мечтала бабушка Наталья.

Так незаметно доехали мы до нашего поля. На широкой полосе золотистого жнивья, поодаль от дороги, стояла телега с поднятыми оглоблями, а под телегой – бочонок с водой и всякая рухлядь. Вдоль жнивья один за другим медленно отшативали. размахивая косами с грабельцами.

дедушка, за ним – отец, а за отцом – Сыгней. Тит вместе с Катей и матерью вязал снопы. Рубашки на спине у всех были мокрые. Сема отдельно от всех сгребал граблями ошитки – остатки ржи от косьбы – и заботливо собирал их в кучки. Он еще издали закричал мне требовательно:

– Эй ты. наездник, сорочинская шапка! Бери грабли – и живо сюда, вместе сгребать будем. А после обеда в орешник пойдем.

Косцы на нас даже не оглянулись, а мать изнуренно выпрямилась и улыбнулась мне молча. Но Катя махнула мне рукой и позвала тонким голоском:

– Федя-а! Иди-ка сюда, песни будем петь. Без твоего голосочка и песни-то не поются.

Тит обиженно ворчал:

– Ишь барин какой! Нет чтобы в поле работать – он с бабушкой катается. Иди свясла крути!

Я подбежал к магери и с радостным порывом прижался к ней. В эти дни я редко ее видел: все ночевали в поле, а я с бабушкой домовничал в пустой и молчаливой избе. Даже Кутка убежал от меня на жнитво. Мне было тоскливо и грустно одному, и в эти часы я больно переживал разлуку с матерью. Мне было почему-то до слез жалко ее и хотелось ощущать ее всю – ее трепетность, дрожащие руки.

нежные и пристальные глаза, в которых неугасимо сиял тревожный вопрос, полный надежды, и та непередаваемая радость любви, которая неповторимо чествуется только в детстве.

– Аль соскучился обо мне, милый? – спросила она с улыбкой счастья.

– Я дома-то места не найду...-сквозь слезы, обнимая ее ноги, пролепетал я. наслаждаясь ее близостью. – Я здесь останусь.. Я что хошь делать буду...

– Дорогуня ты мой!.. – прижимаясь щекой к моему лицу, страстно прошептала она. – Без тебя мне и свет не мил.

Бабушка возилась около телеги, не выпрягая лошади, и переносила харчи к другой телеге, на разостланную дерюгу. Отец шел за дедушкой, широко размахивая грабельцами, врезаясь косой в густую заросль ржи. Со звонким жвыканьем коса сбривала целую охапку ржи и откидывала ее на жесткую щетину жнивья. Колосистая солома шевелилась, как живая, и золотым холстом расстилалась за каждым косцом.

Дедушка и отец были здесь другие – не домашние. Дома дедушка заполнял всю избу и давил всей своей зоркой властью. Маленький, с зыбкой походкой, с острыми глазами под клочьями бровей, он, как домовой, леденил мою маленькую душу. А теперь он размахивал своей косой сильно, молодо, и уже не было в нем домашней суровости и стариковской дряблости. Его седые волосы, взлохмаченные ветерком, встряхивались при каждом взмахе косы. Коса звенела и шоркала ядрено и сильно, и он весь отдался этой вольной работе, забыв о себе как о хозяине и суровом блюстителе семейного благочиния. Даже лицо его, обветренное, коричневое от загара, помолодело. Я побежал по жнивью мимо Сыгнея, который крикнул мне вслед по-мальчишески задорно:

– Держи, держи его! Догоню! А ты оглянись-ка: пяткито у тебя назади!

Он смеялся, не переставая косить, и шагал за отцом, лихо размахивая косою. Пунцовая рубаха без пояса вздувалась у него на боках. Рукава были засучены по локоть.

И отец был тоже в пунцовой рубашке, и так же высоко были засучены у него рукава, но рубашка на спине темнела мокрыми пятнами. Отец старался косить спокойно и форсисто, но видно было, что он горячился. Ему нравилась косьба, и он играл косою и следил за ее змеиным блеском, скосив голову к плечу, словно любовался красотой и неотразимостью лезвия, которое подкашивало рожь у самого корня и мягко укладывало на грабельцы. Он очень похож на дедушку и фигурой и лицом, – такой был, вероятно, и дедушка в молодости. Но дедушка сейчас в работе был живее, расторопнее, легче отца. В ловкости и веселом проворстве Сыгнея сказывалась дедушкина живость, которую я видел впервые и которую старик скрывал и обуздывал дома – в семье и на улице. Они все трое ушли в работу, забыв о себе, но Сыгней и здесь был такой же простой и жизнерадостный, как всегда, а отец и дед показались мне невиданными: детским чутьем я уловил в них простую телесную радость и такое же упоение жизнью, какое ликовало и в моей душе. Когда я подбежал к отцу и пошел рядом с ним, не думая о том, что он прогонит меня, он улыбнулся мне глянцевым от загара лицом и ласково предупредил:

– Не подходи близко, сынок, – подрежу.

На конце полосы дед, не отдыхая, клал косу на плечо и, стирая голой рукой пот с лица, бойко шагал обратно. За ним – отец, за отцом, играя за спиной грабельцами, – Сыгней, на таком же расстоянии друг от друга, как и во время косьбы. На бабушку они даже не взглянули, только дед бодренько крикнул на ходу:

– Анна, пройдем вот один заход, и обедать надо. Мерина-то не распрягай – домой воротишься. Корми его:

завтра снопы возить начнем.

Он вынул из ведра на меже мокрый брусок и зазвякал им по косе. Взглянув на солнышко, он поплевал на ладони и с торжественностью замахал грабельцами. Я шел рядом с ним, захваченный сильными и легкими взмахами косы.

– Ну-ка, сейчас я его подкошу, бездельника! – с притворной угрозой крикнул он, и я увидел, как он усмехается в бороду.

Я обрадовался его шутке и, подпрыгивая, крикнул:

– Я не бездельник, дедушка. Дома-то я и двор убрал, и корм гнедку месил, и на пойло водил. Я, чай, колос приехал сгребать.

– Баушка! Чего он тут говорит? Аль вправду он домато хозяйничал?

Бабушка засмеялась и подмигнула мне: не бойся, мол, держи себя смелее.

И я схватил грабли из-под телеги и с важностью самосильного мужика вскинул их на плечо. Сема на середине поля собирал снопы и складывал их в крестцы, а Тит работал с угрюмой натугой: ведь косит он не хуже Сыгнея, а его заставили вместе с бабами делать бабье дело. Ему уже шестнадцать лет жених, он уже втайне рачит свое хозяйство, а тут вяжи свясла и таскай снопы на смех шабрам. Катя, с обожженным лицом, подшучивала над ним:

– Титка, не отставай, а то вон шабровы девки смеются... Шел бы ты лучше к мамке – тюрю делать...

А он грозил ей кулаком. Мать улыбалась и участливо поглядывала на Тита.

Я прошел между крестцами к меже и оттуда начал сгребать спутанную и изломанную солому в рыхлые кучи. Мне было хорошо, весело и вольготно, и я гордился, что вместе со взрослыми выполняю серьезную работу. Сгребать и собирать колосья – кропотливое дело: нельзя пропустить ни одной соломинки. Я прочесывал жнивье, как гребенкой, и подбирал отдельные колоски пальцами. Пахло спелой рожью, горячей землей и подсолнечниками. Воздух горел солнцем и мерцал маревом над хлебами и на склонах Красного Мара. Звенели и шоркали косы, заливались в небесной синеве жаворонки. Все ликовало и пело вокруг меня:

и жнивье, и ромашки на меже, и пламя подсолнечников в разных местах среди ржи.

Жнивье широкой полосой тянулось далеко и обрезалось несжатой рожью чужого поля. Вороха колосьев я подгребал к крестцам, чтобы не развеяло ветром и не забило грязью во время дождя. И когда на краю поля я слушал глухие толчки своего сердца и смотрел на желтую щетину жнивья, эти кудрявые вороха шевелились и смеялись мне издали.

Я шел обратно, вычесывая перепутанные соломины с колосками в рядок, а потом подгребал этот рядок в золотое руно. Мне было хорошо: каждый взмах граблями, каждый шаг и порыв доставляли мне радость. Я обливался потом, дышал всей грудью, но не чувствовал усталости. Мне хотелось кричать и петь, и я пел, – пел звонко, во весь голос.

Кто-то звал меня, кто-то смеялся. Прыгали и разлетались в разные стороны кузнечики, горячий ветер трепал мои волосы и мягко щекотал лицо.

Я не боялся сейчас ни дедушки, ни отца: я знал, что если дедушка придет сюда, он только поднимет брови и, усмехаясь, проворчит: "Почище, почище!" Потом пройдет по полосе, зыбко переваливаясь с боку на бок и поглядывая на солнце. Он запоет про себя любимую стихирку: "Всяк человек на земле живет, яко в поле трава цветет..." – запоет потому, что он доволен, что у него тоже хорошо на душе.

Обедали в холодке, за телегой, а мне не хотелось: я дома ел кашу с молоком. Меня манили ряды снопов, разбросанных по жнивью. Я стал укладывать их в пятерки.

Приятно было нести тугой сноп, который потряхивал своими тяжелыми колосьями, и мне хотелось обнять его, как живого. А всюду волновалась золотой зыбью рожь, горели подсолнечники, далеко и близко поднимались и исчезали головы мужиков и платки женщин, сверкали косы на плечах косцов... Как вольготно и радостно! Усталый, со звоном в ушах, запыхавшись, я упал на жнивье и с наслаждением раскинул руки в приятной истоме. Около меня прыгали и стрекотали кузнечики, а очень высоко в голубом небе тихо плыли кудрявые облачка...

XLI

Один раз, когда мы с бабушкой возвращались домой, случилась со мной большая беда.

Бабушка сидела в телеге, вытянув ноги, а я позади, спина в спину с ней. Обычно бабушка всю дорогу невнятно и тихо пела какие-то протяжные песни или духовные стихи или дремала, бормоча что-то себе под нос, а я следил за пылью над дорогой, за жницами и косцами среди желтой ржи или садился верхом на переплеты телеги, воображая себя наездником.

В этот раз бабушка дремала, когда мерин стал спускаться с крутой горы над избушкой бабушки Натальи. По этой дороге лошадей сводили под уздцы и в спицы заднего колеса вставляли кол, чтобы затормозить повозку.

– Баушка, с горы съезжаем, – испуганно крикнул я. – Сводить лошадь-то надо. Остановись!

Но было уже поздно: телега надавила на мерина, хомут налез ему на уши, и он стал падать на задние ноги. Глубоко внизу закружились избы длинного нашего порядка, гумна вдали и наша изба над кручей красного обрыва. Темнела узенькая лента речки.

Бабушка из всей силы натягивала вожжи и визгливо тпрукала. Мерин падал задом, скользил копытами по накатанной, улетающей вниз дороге, а за вздыбленным хомутом пропадали его уши. Он храпел и, должно быть, сам испытывал ужас вместе с бабушкой. Я стоял на коленях и держался за ее плечи, но ей было, вероятно, неудобно, и она испуганно кричала мне:

– Сядь ты, окаянный! Я и так уползаю... Упаду еще под колеса... Вцепись во что-нибудь!

Мерин не выдержал и побежал под гору. Телега подпрыгивала, грохотала и напирала на мерина, и он несся уже галопом с кручи с хомутом на ушах. Мимо поземкой летели взгорки и мелькали овражки, и я судорожно хватался руками за доску, и за бабушку, и за палки переплетов, но меня словно бил кто-то по пальцам, отшибал руки и швырял в разные стороны. Дальше все угасло в памяти.

Очнулся я так, как будто кто-то разбудил меня, и я смутно, точно сквозь сон, почувствовал, что меня тащит кто-то по мягкому песку. Я открыл глаза и в полусознании увидел Петьку, который, с ребенком на одной руке, волочил меня за руку и плаксиво кричал:

– Вставай скорей!.. Чего лежишь-то?.. Видишь, возы со снопами спускаются... рядом уж...

Но я не шевелился и не ощущал ни боли, ни страха, только жалобно простонал. И опять потерял сознание.

И опять я как будто проснулся на короткое время и услышал тот же жалобный стон. Лежал я в нашей избе на полу в странном дымном полумраке и не чувствовал своего тела. А голова плавала в сонном тумане, и жизнь теплилась в какой-то неясной ноющей точке. Кто-то склонился надо мною и, причитая, плакал. И эти причитания и всхлипывания были похожи на туманный бред. Был момент, когда я открыл глаза и увидел мать, которая стояла около меня на коленях, рыдала и, падая на руки, прижималась ко мне своим мокрым лицом. Стонала и плакала бабушка. Потом опять все исчезло, как в глубоком сне без сновидений.

В таком обморочном состоянии я лежал, должно быть, несколько дней и впервые пришел в себя на улице, около стены нашей избы, под старой ветлой. Ее плакучие ветви спускались низко к земле, и они показались мне такими милыми и ласковыми, что я засмеялся. Звонко, с радостной нежностью засмеялась близко около меня мать. А бабушка изумленно заохала и молитвенно пропела:

– Ну, слава тебе господи! Ожил! Смерть-то мимо с косей прошла... Прости ты меня, грешницу, внучек: это я тебя чуть не погубила. Упал в дыру-то, а тебя колесами и переехало. И ножки и грудку раздавило. Весь век буду помнить и грех замаливать.

А мать смеялась, терлась щекой о мое лицо и плакала.

Меня ослепил солнечный воздух, синее небо и сияющая зеленым раздольем лука. Пристально смотрела на меня своим черным глазом и высокая колокольня со сверкающим шпицем. А низко над травой летали говорливые касатки и проносились так близко, что едва не касались меня крылышками, словно тоже радовались моему воскресению.

И тут я впервые заметил, что мать держит меня под мышки и хочет поставить на ноги, но ноги болтаются, как тряпки, и я их совсем не ощущаю. Дышу я отрывисто, со стоном, задыхаюсь, но никакой боли не чувствую. Только радостно, с наслаждением гляжу на луку, на касаток, на курицу с цыплятами, которая квохчет и роется неподалеку от меня в кудрявом лужке. И я смеюсь и ласточкам, и цыплятам, и солнечной луке в волнах дрожащего марева вдали. Я переживаю неиспытанное счастье от нежной близости, матери и бабушки, и мне хочется обнять их и целовать. Но руки мои бессильно висят, ноги болтаются, как чужие, – я просто их не чувствую.

Мать хоть и смеется счастливо, но голос ее дрожит и плачет:

– Ручки-то, ножки-то отнялись совсем. Как веревочки висят. Ну-ка, ежели так и останутся мертвые? Не человек будет, а лежень блаженненький. Так и будет до вызрасту лет и до смерти пластом лежать. Что я буду делать-то?

Бабушка покаянно причитает:

– Это уже с меня бог спросит. Это я, окаянная, грех совершила. Канун богородице отстою, умолю пречистую спасти ребенка-то. Отчитать надо пускай над ним Псалтырь поют. Лущонку бы позвать: она его вызволит.

Мать с надеждой спрашивает меня:

– Выздоровеешь, что ли, милушка моя? Везде-то у тебя распухло, везде-то кровоподтеки.

Но я не отвечаю: не то мне не хочется говорить, не то вместе с руками и ногами отнялся язык. Мне только радостно и вольготно, как касаткам, порхающим над лукою и около меня.

Явился вдруг Луконя-слепой и сел передо мной на траву.

С мерцающей улыбкой он погладил меня по рукам и ногам, провел пальцами по голове и лицу и с девичьей певучестью в голосе проговорил:

– А я уж к тебе, Феденька, третий раз прихожу. Аль не видал? Ничего-о! Поднимешься – еще крепче будешь. Хорошо, что колесом по голове не проехало. Значит, жить будешь – на роду так написано. Нынче ты мне во сне привиделся: бегаешь будто по луке и так-то бойко, так-то звонко, как колокольчик, смеешься. За тобой ястребчик летает. Тут я к тебе на помощь бегу – и палкой, палкой ястребчика-то!..

Неожиданно я сказал, заикаясь и шепелявя:

– Ты... с-слепой... Как же... ты... как же ви-видал-то?

Мать вскрикнула, прижала меня к себе, засмеялась и заплакала. Заплакала и бабушка.

А Луконя смотрел в небо и блаженно улыбался.

– Вот видишь, Феденька?.. Ястребчика-то не зря я отогнал... Я все во сне вижу. Вот и ты... пройдет неделя-другая – встанешь, и побежишь, и ручками замашешь... Мне все дети родня... Я и песню сложил про них.

И он пропел на веселый седьмой глас тоненьким, детским голоском с сияющей улыбкой:

Вся премудростию сотворил еси на свете,

Наипаче краше сущего есть дети.

Всяко человек творит своим трудом,

Только детч освещают дом.

– Ты на солнышке больше лежи, на травке: солнышкото, оно кровь разгоняет и силу дает. Гляди, травка-то как на солнышке растет... На солнышке-то и дух гуще, а в холодке-то да под навесом травка-то квелая и изо всех сил к солнышку тянется.

Он провел ладонями по моим голым ногам, поднял рубашку и, едва касаясь пальцами до тела, прощупал грудь и живот. Лицо его стало задумчивым, словно он прислушивался к тому, что совершалось во мне. Потом поднял и взвесил на ладони ногу и руку и бережно положил их на место. Его прикосновение я ощутил только на груди и вскрикнул от боли.

– Косточки-то целы, – радостно пропел он и опять засмеялся, – только все жилочки обмерли. Вот грудка только вдавилась и ребрышки маленько свихнулись. Я сейчас за бабушкой Лукерьей пойду. Тетка-то Наталья отмаялась, так Лукерья сейчас тебя все время будет травами парить...

Я понял, что бабушка Наталья умерла, но мне показалось это совсем неважным и далеким: ни жалости, ни горести я не испытывал.

Отца я увидел в избе только мельком. Я лежал на полу, а он стоял как-то неуклюже, сконфуженно и переминался с ноги на ногу. И, покачивая головой, с шутливым упреком сказал мягко:

– Чего же это ты? А?.. Как же это ты сплоховал-то?

Мы на Волгу собрались ехать, а ты вот подкачал...

И, смущенно оглядываясь, вышел из избы. – Приезжал с поля и дедушка. В первый приезд он остановился посредине избы и затеребил бороду.

– Ну, накатался с бабушкой-то? Ка.кой же ты работник, коли с телеги кувырком падаешь?

Бабушка утешительно простонала:

– Да чой-ты, дедушка! Чай, и ты бы с такой горы свалился, когда лошадь понесла... Он, чай, не удержался, когда -гелегу-то подкинуло да круто повернуло... Ведь телега-то гугь сама не опрокинулась...

– Ну, ничего, ничего... Не так еще жизнь молотить будет. Привыкай!

И он впервые не был мне страшен. Я даже улыбнулся ему.

Однажды Сема просидел со мной в избе целый день и делал мне из лутошек солдат, коней, маленькие грабли.

потом вырезал из дощечек мужика с ногами и руками на ни точках и, дергая за длинную нитку, заставил его плясать на полу. Мужик подпрыгивал, выбрасывал ноги, махал руками, приседал и взлетал на воздух. Сема заливался хохогом, хитро смотрел на меня и покрикивал:

– А ты гляди-ка, как оц выкамаривает... Это дядя Ларивон... браги напился... А сейчас по улице идет и трепака отбивает. Вот шурует, каянный!

Но мне не было смешно: в голове кружились сказочные виденья, а в груди тяжело плескались гулкие волны.

Ни Кати, ни Сыгнея, ни Тита я не видел: стояли страдные дни, и каждый работник и каждый час были на счету. Потом уехала и мать. Пришла бабушка Лукерья и стала обкладывать мои ноги, руки, спину и грудь горячей гравоя и пеленать все тело. Поила утром и вечером какойто вонючей и горькой травой. Я не хотел пить и плакал, а она говорила что-то ласковое, вкрадчиво, точно баюкала меня, и я слабел, подчинялся ей, впадал в полусон и кружился в хороводе странных призраков.

Каждый день приходил Луконя и рассказывал разные разности из деревенских будней. Всякая мелочь в ею словах преображалась в событие большой важности.

– Иду я мимо пожарной и чую: Мосей мается. Лапти свои не плетет. "Ты чего, дядя Мосей, тоскуешь? Аль беда какая у тебя?" А он кряхтит: "Беда не вереда, коли без греха, беда – вереда, коли от лукавства". Павлушка-то его из избы гонит. Нелюдимый парень, умничает. Грамотей, лисарь – всякую корысть да обман с народом творит.

А дома какие-то у него тайные дела. Повадился чего-то к Митрию Степанычу. Не с добром. У Петруши пороги обил. Не знаю уж как, а чую – без беды не обойдегся. Петруша-то – хороший паренек, а волк коню не товарищ. Пошел я ночком к Петруше-то и говорю: "Петруша, сторонись Павлухи-то: он коварный, запутает он тебя, душу убьет". А он смеется и гладит меня по голове. "Я, бает, Луконя, его наскрозь вижу. Удят они с брательником моим рыбу, ды рыба-то не дается. Дай срок, я Павлуху-то на чистую воду выведу". Ох, как бы они его самого не погубили... Избу-то он продал, только пачпорта не дает Павлуха.

Микитушку-то заушили – заковали правду-то в цепи...

И его, Петрушу, заушат. У Митрия Степаныча он – как бельмо на глазу.

И Луконя сам маялся от тревоги. Потом внезапно оживлялся.

– Иду я нонче мимо Пантелеева сада, диву даюсь: такой дух плывет яблочный оттуда и так медом пахнет!..

А яблоки-то нет-нет да на землю – бух! Слышу – пчелы пою г. Господи, думаю, какая благодать на земле-то! Всем бы надо у себя сады разводить. Да не только у себя, а по дороге да вот на луке. Хорошо-то как было бы! Я, Феденька, у себя около избы осенью и яблоньки и вишенки посажу.

Сам! Пойду к Митрию Митричу с докукой: "Митрий Митрич, дай, скажу, мне молоденьких яблоньков да вишенков:

сад посажу". А не дасть – пойду в Ключи, к барину Ермолаеву. Михайло-то Сергеич даст. Он народ любит, а барыня меня к себе в горницу зазывала. "Я, бает, хочу тебя, Луконя, изучить". Чудная! Чего меня изучать-то? Чай, я не лошадь. "Ты, Луконя, – любопытный вьюнош". Как же не любопытный-то? Эка, сказала!.. Мне всякая тварь, всякая душа, всяк дар земной – радость. Я все слушаю и постигаю. Счастливей меня человека нет.

Когда я лежал без припарок, он выносил меня на лужок, на солнце, снимал с меня рубашку и голого клал на одеялко, которое стелила бабушка. Он сидел рядом со мною долго и гладил мои ноги, грудь и руки. Я смотрел на мягкую синеву неба, на пушистые облачка, которые плыли одно за другим, как ковры-самолеты, и, ослепленный солнцем, слушал слова Лукони, как сказку. Своими речами он напоминал бабушку Наталью.

– Вот Лукерья-то тебя отходит да солнышко прогреет, ты и отудобишь. Отудобишь и опять по этой луке, по зеленой травке, по цветочкам бегать будешь. Я тебя обязательно на ноги поставлю. И вот что я тебе скажу, Федя: я хоть и слепой, а вижу людей-то лучше зрячих. Зрячие-то больше о своей корысти да об обидах думают: глаза-то завидущие – от них и горя больше. Они и душу озлобляют. Да и от бедности и от недостатков, от труда беспросветного они больше мучаются. Глаза-то, ой, как сердце надрывают!

Говорил он тихо, раздумчиво, певуче, словно убаюкивал меня. Он улыбался и смотрел вверх, прямо на солнце, и мне было приятно слушать его: казалось, что я оживаю от каждого его слова и каждого прикосновения его руки.

– Микитушка-то везде свой человек, Феденька, – и в селе, и в остроге, и в чужой стороне. Когда я провожал его, обнял он меня, поцеловал с веселой душой. "Живи, бает, Луконя, как живешь, по правде живи. А для правды нет ни острога, ни железа, ни чужбины: везде – народ, везде – живая душа, и везде люди правды взыскуют". Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя... Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле – и крылышки расправит.

Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.

Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.

Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать:

я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как чтото новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться:

ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: "Горе мне, увы, мне во младой юности..." Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.

Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.

Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.

– Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?

– Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи – урядник, соцкий, понятые – и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане... А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: "Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить... Это, бает, брат на меня супостатов натравил..." Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: "Знать не знаю и ведать не ведаю... Эти деньги дал мне Павлуха-писарь:

"Купи-де мне, дядя Максим, сапожного товару – сапоги хочу сшить". Ну, оттуда с Максимом-то полиция – и прямо к Мосеевой избе. А Павлуха еще раньше снюхался с Митрием Стодневым и подсунул машинку-то да деньги Петруше. Стали шарить у Павлухи – ничего не нашли, только из печи с золой облитки олова выгребли. Ну, он и повинился да на Петрушу-то и свалил: "Я, бает, подручный у него был, и мы с ним в бане деньги делали". Нагрянули к Петруше в полночь, подняли с постели и стали рыть. Рыли, рыли – нигде ничего. Пошли в баню... а в бане-то... – Луконя опять заплакал. – А в бане-то у него в золе-то целую кучу облитков выгребли да испорченные рубли. А машинку-то кашли на борове, в кирпичах... Петрушка-то, бают, как увидел это, так и обмер. "Не мое дело, это мне подбросили.

Братово это дело... Ежели на то, бает,-пошло, Митрию не жить на свете..."

Заплакала и бабушка и горестно закачалась из стороны в сторону.

– Пропадет парень-то, Луконюшка, ни за что пропадет.

Грех-то какой великий! Не виноват он, Петруша-то.

В жизнь не поверю, чтобы Петруша на такое дело пошел.

– Вот он, Павлуха-то, почему пачпорта ему не давал, тетушка Анна! Спроть Петруши тенёта плели. Сказывают, что Митрий-то Степаныч Павлуху-то спаивал. Зазовет в кладовую, да и шушукаются. Одел будто его, обул, калоши резиновые подарил. Сулил будто, что его., Павлуху-то, ежели загребут, вызволит и вознаградит. Тетушка Анна, зачем это злодейство такое? Весь мой ум, тетушка Анна, перевернулся. Не знаю, что и делать... Сердце скипелось.

Митрий-то Степаныч, наставник-то... аспид какой!.. Вспомнишь Микитушку-то: обличал его... А он его за правду-то и заушил. Вот и до Петруши добрался. Пойду, тетушка Анна, к становому пешком и все выскажу. К Ермолаеву, Михайле Сергеевичу, пойду и в ноги паду.

Он поднялся и пошел быстро, уверенно, постукивая палочкой по земле. Бабушка всполошилась и даже встала с завалинки.

– Куда ты, Луконюшка? Останься! Угомонись, Луконя!

– Пойду, тетушка Анна, правды искать. Ничего я не страшусь, гегушка Анна.

Бабушка потопталась немного, провожая глазами Луконю, потом рыхло опустилась на завалинку и тихо заплакала, обхватив голову руками.

Сначала я ничего не понял: какие это фальшивые деньги? что это за машинка? что это за облитки? Но почувствовал одно: с Петрушей случилась непоправимая беда. Его гак же, как и Серегу Каляганова, как и Микитушку, увезут в острог и закуют в железо. Я любил Петрушу, мне нравилось его белое лицо с румянцем во всю щеку, его живые, умные глаза, его беззаботность и веселье. Вспомнилось, как он подхватывал меня на руки, смеялся, сверкая белыми зубами, и вскрикивал:

– Взлетай высоко, гляди далеко, да не падай... А упацешь, подпрыгни еще выше, чтобы весь свет увидеть и себя показать...

Я лежал на траве неподвижно и думал: почему преследуют хороших людей? Вот бабушка-Наталья совсем одинокая и безобидная была, а ее и перед смертью, больную, стащили в жигулевку. Вот Микитушка – за что его в острог засадили? Вот Луконя, и его едва не искалечили на дранке.

Они всем хотят сделать добро и становятся на защиту слабых, а их за это распинают, заушают, гноят в острогах.

Митрий Степаныч, которого я почитал носителем святости, который трогательно читал божественные книги в моленной, учил, как жить свято, вдруг оказался человеком, который сейчас загубил своего брата Петра, спровадил в тюрьму Микитушку за– бесстрашное обличение и за его участие в запашке земли.

Бабушка поволила немножко и взялась за чулок. Хотя она вздыхала и качала головой, но ее лицо стало уже спокойно. Должно быть, она так много видела на -своем веку всяких бед и напастей, что и это событие считала в порядке вещей: мало ли что случается с людьми! И когда я спрашивал ее, зачем нужны богу эти людские испытания, она убежденно внушала:

– А как же? Он терпенье наше испытывает.

– А зачем ему терпенье?

– Чтобы духом крепнуть и славить его.

Но ее разъяснения не убеждали меня: они казались мне нелепыми, бессмысленными, а бог – старым самодуром, безжалостным барином, который постоянно мучает своих рабов. "Мы – рабы божьи", – эти слова постоянно срывались с языка деда и бабушки и даже Тита, который благочестиво корпел над Псалтырем и Цветником.

И теперь, когда я смотрел на спокойное лицо бабушки в отеках и складках, я думал: неужели ей не жалко Петрушу? Неужели она равнодушна к нему и не потрясена той страшной несправедливостью, которая обрушилась на его голову? А ведь она добрая, отзывчивая и любит лопдакать.

И я вспомнил, что так же поохала она, когда Серега убил Агафью, и вопила над ее телом... Одетая по-праздничному, она провожала ее на кладбище. А потом сразу успокоидась и забыла о ней. Так же равнодушно встретила она и арест Микитушки. Когда отец бил мать или случались с ней припадки, она охала, вздыхала, но ни разу не защитила ее и не ухаживала за ней, больной, хотя никогда и не обижала ее.

Вероятно, так же спокойно и бездумно встречала она смерть своих детей Демушки, Олёнушки – и провожала их до могилы.

Вскоре после ухода Лукони из-за угла нашей избы по дороге через луку, размахивая руками и как-то странно болтая взъерошенной головой, быстрым шагом прошел Петруша вместе с Елёхой-вохой и рослым урядником с закрученными усами, во всем белом. Он вдруг остановился, повернулся к нам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю