355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Повесть о детстве » Текст книги (страница 3)
Повесть о детстве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Повесть о детстве"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

Она наклоняется надо мной, целует и поет нежно:

– Иди, сыночек... Только оденься хорошенько... Дай я тебя укутаю.

Дед с притворной угрозой сипит:

– Вот я его ремнем... вместе с матерью... Ну-ка!

Потрясая супонью, он шагает к нам. Колени его зыбки, портки трясутся, глаза из-под седых бровей с остренькой усмешкой вонзаются в меня. Я замираю от ужаса: на меня движется что-то огромное, неотразимое, лохматое – это домовой, всесильный владыка, против которого никто не может бороться.

– Дай-ка его сюда, поросенка! Я его отстегаю... Где он тут, сукин кот?!

Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть – по шубам, которые лежат на кровати, а может быть – отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает мое тело и будто оплетает меня с головы до ног.

Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее мое лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо свое я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня мое круглое, щекастое, курносое лицо в вишневых рябинах. Они рассыпаны густо – большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой "я", который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеется. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.

Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своем двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие – на них можно спать. Венцы стен, гладко обтесанные, – в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.

Стены в глубоких щелях и смолистых лепешках сучьев.

В где лях чутко шевелятся усики тараканов.

Самый страшный и мрачный угол – это иконный киот.

Там много икон. Высоко, почти у потолка, – Деисус; в среднем – Христос с золотым кругом вокруг головы, разделенным на четыре части верхушкой креста, и на трех пластинках стоят непонятные буквы; богородица – с двойными буквами на плечах; Иван Креститель – с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики темно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже – черные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.

Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами черный сундучок, окованный железом. Я знаю: там – толстые, тяжелые книги, в коже, с медными застежками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком – стопка подрушников, похожих на черствые лепешки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки – коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться руки должны быть чистыми при "стоянии". Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны "лицевые" книги – с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые – и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет... Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.

Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свернутый жгутом утиральник.

– Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот бог бесам тебя бросит... а бесы тебе зубы сокрушат...

Он замахивается утиральником, но не бьет меня.

– Кланяйся в ноги, курдюк!.. – взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие. – Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!

Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.

– Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!

Я чувствую тяжелый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться "рыбкой": это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясется от смеха бабушка в дверях чулана и на отечном ее лице ползут вверх ко лбу морщинки. Ее коричневое лицо похоже на лик иконы.

Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:

– А ну-ка!.. Вставай, поросенок! Сызнова!

Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.

– Забыл., что ли, как надо вставать? Кочетом надо!

Кочетом, а не теленком...

Он опять бьет меня жгутом, потом защемляет мое ухо в своих жестких пальцах-и тянет меня вверх. Я с ревом вскакиваю на ноги и стою, оглушенный смешливой угрозой

– Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!

И он трясет надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слез. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг "кочетом!", вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.

Меня подхватывает кто-то и уносит в темный угол – туда, где наша кровать.

Дед морщится от смеха. Борода у него трясется, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с веревками, с разной рухлядью, принесенной им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:

– По греха-ам на-аши-им... Господь посыла-ат... э-э-э...

вели-ику бе-е-ду...

Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.

– Дедушка-то ведь играет... а ты, глупенький, трясешься... Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.

Она тычет мне черный теплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от нее отстать.

Бабушка идет к деду с деревянной гребенкой, которой расчесывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убежденно, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он – мудрец, он – владыка, он – законодатель и моралист.

– Дрянной нынче народ пошел – квелый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь все дробится, рвется в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст – лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его... И нагайка в руках, и все норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: "Воля твоя, барин: мы – рабы от господа бога тебе и твоему роду дадены, а ты – наш владыка и отец... Но господь, царь небесный, – владыка и над нами и над тобой, барин". Ух, как грозно бушевал барин-то.

"Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!" – "Ну и казни, барин". И – в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец – цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орет: "Скачи!" А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто верст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын – на отца, брат – на брата, шабер – на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало – какие урожаи!

Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:

– А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.

И ехидно склоняется над вязаньем.

Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по ее китайке и кажется зеленой.

Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на нее: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, – это неоспоримо и священно.

Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощенный. Он только бормочет невнятно:

– Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?

– Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.

– Ка-атька-а! – осудительно поет бабушка, но от смеха брови ее ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!

– Порол я тебя мало... мало порол...– ворчит дед, но голос его не страшен.

Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поет песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.

– Мало тебя пороли... – дремотно бормочет дед. – Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка – в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна... за это с нас спросится на Страшном суде. Развернет ангел книгу, ткнет пальцем и возопиет: "А ну-ка, рабы божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его".

Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда:

она молча смотрит на седую его голову, и руки ее слабеют.

А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:

– А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: "Ангель божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: "Молись богу, тятенька, уходи от греха!" – он только бегает да портками трясет..." Ангель божий тогда с улыбочкой поглядит, голоску золотую свою почешет и скажет: "Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: все едино от них толку никакого не добьешься..."

– Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю... а потом и космы тебе надеру...

Семья наша была небольшая – девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села – Марью и Пашу. Была еще прабабушка, да умерла недавно – мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от "горлышка", то от "горячки", то от "брюшка"; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трехрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омета вниз; третий уткнул.

Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе ее я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие – какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами – Демушка, Мишенька, Оленушка, – но эти имена были будто созданы ею самой: ни ее, ни меня они не волновали, – они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Оленушка и ее братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие ее младенцы. У ее младенцев Оленушки и Демушки – не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Оленушка и Иванушка из сказки жили в моем воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она – в сарафанишке, он – в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце – в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, покрытом зеленой ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Оленушка сидела так же, как я, – на корточках – и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.

Я спрашивал бабушку:

– А как бык запырял Демушку?

Она нехотя, насилуя себя, позевывая, отвечала:

– Так и запырял... поднял на рога и – бежать...

– А как? Расскажи...

– Так и поднял на рога... Бык – он бык и есть... А ты спи... перекстись и спи...

– А тебе их жалко?

– Как же не жалко, – знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь господь прибрал.

– А меня тоже приберет?

– А то как же, всех приберет.

– А когда?

– Не вем ни дня, ни часа... Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберет. Он ведь не спросит: можно аль нельзя?

Одних – сразу, других – погодя... одних – во младости, других – в старости. Можег, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чем, хвать – он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а го бес в уста войдет. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнет хвостом, щелкнет копытцами и – юрк прямо в рот!.. Глядь – уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сюит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса – хуже всякого пугала.

Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.

Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду – и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью – не спать. Они прятались где-то по темным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.

Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться "рыбкой", как я перед дедом. Иконы были темные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, – следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот бог – злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмет да и "приберет" ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас... На него не угодишь: он – самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под "десницей".

Что такое "десница"? Руки у него изуродованы, крючковаты, как у деда, и брови такие же лохматые, закрывающие глаза, и глаза мерцают, как у кота вечером, из-под жутких бровей. О нем никто не говорит без страха: он давит всех, как постоянная угроза. Может быть, я слышал и голос его по ночам: я знал, что голос его глухой, хриплый, грозный.

А вот ангел и бес – это были совсем иные существа. Ангел, пожалуй, был похож на мать – светловолосый, курносенький, в длинной рубашке. Он беспомощный, чуткий ко всему, как мама, и говорит так же робко, с надрывом, как она же. Он часто плачет и вытирает слезы рукавом. Его часто туркает и обижает забияка бес, а бес – живой, веселый, вертлявый проказник. Он обязательно что-нибудь нашкодит: то выкупается в ведре воды, которую не покрыли с молитвой на ночь, то заберется в горшок с молоком, то защекочет во сне кого-нибудь из нас. Сема часто вскакивает во время сна на кошме, становится на колени, чешется, отмахивается, бормочет и смеется. А то под печкой начинаются возня и писк. Я ненавидел этого беса за маму: он измывался над нею так нахально, что она билась на постели, вся дрожала, обливалась потом и выбегала на улицу, на мороз.

Вероятно, такое издевательство над матерью он производил, когда злился и мстил ей за ее безответность, за неизлечимый ее испуг и ангельскую печаль. Этот бес мне казался маленьким, мохнатеньким уродцем с хохочущей мордочкой, с мягкими рожками и собачьим хвостиком. Он носится и прыгает на копытцах, строит рожицы, показывает красный язык, а глаза у него горят, как угольки. Он всегда выдумывает какие-нибудь озорные делишки. Он доступен и прост, но неуловим, потому что он невидимка! Если бы он вдруг попался мне на глаза, я не испугался бы и обязательно отлупцевал . бы его за проделки над матерью.

Но бог – гнетущая обуза, как дед: он не позволяет ни играть, ни кричать, ни петь. Он требует молчания, мертвого покоя. Нам, детям, да и парням просто дышать нельзя под его стариковским гневом. Стоит нам позабыться и шумливо зашалить – сейчас же нас глушит окрик деда:

– Отпорю, бездельники! Чтоб вас разорвало! Бога не боитесь...

Он идет к иконам, снимает медный ось ми конечный крест и направляется к нам. Мы в ужасе замираем на месте. Нет, не выносит бог наших детских удовольствий.

Иногда по утрам бабушка со страхом рассказывает деду, как ночью бродила по избе, опираясь о лавки и жутко постанывая, мохнатая тень, и бабушка, ни жива ни мертва, спрашивала у нее: "К добру аль к худу, батюшка?" А тень стонала: "К худу! К худу!.."

Вот он какой, наш домашний бог. Без людей в избе я не мог оставаться. Единственно, кто мог уживаться с этим богом, – это дед. Только они двое и понимали друг друга.

III

Отец был старшим сыном в семье. За столом он сидел по правую руку деда, по левую, с краю, присаживалась бабушка. Каждый знал свое постоянное место; сидели все по старшинству: возле отца – Сыгней, за Сыгнеем – Тит. На другой стороне, на приставной лавке, – Катерина, Сема, мама и я. Иногда мне разрешалось сидеть между отцом и дедом. Я гордился этим и задыхался от страха. Прислуживали у стола бабушка и мать: бабушка господствовала, распоряжалась, а мать безмолвно исполняла приказания.

Рассаживались после общей молитвы. На молитве дед стоял впереди, за ним – бабушка, а потом кучей – все остальные.

– "Боже, милостив буди мне, грешному..." – бормотал со вздохами дед и клал крест тяжело, неторопливо, истово и низко кланялся.

Все делали то же самое в один и тот же момент, как по команде. Небрежности и разнобоя в крестном знамении и в поклонах не допускалось. Женщины поднимали фартуки, откладывали их на левую, прижатую к груди руку и крестились двуперстием – "на темечко, на пупочек, на плечики".

Потом все молча занимали свои места, и дед открывал трапезу: он крестился, и все крестились, смотря на стол, потом он брал ложку и тянулся к большой глиняной чашке, наполненной квасом и тюрей из картошки и лука. Как лакомство, квас белился молоком. Ложки стукались в болтушке, переплетались, мешали друг другу и после короткой бестолочи уносились ко рту. Если кто-нибудь из нас торопился протянуть ложку к чашке раньше деда, он хмурил брови, размахивался и бил виновника ложкой по лбу.

– Куда лезешь? По череду бери!

За столом хмурое, скитское молчание. Однажды мать, погруженная в себя (с ней это случалось часто), протянула свою ложку раньше других. Дед пронзительно посмотрел на нее из-под седых бровей и ждал, когда она понесет ложку обратно. Все оцепенели. Отец стукнул раздраженно по ее ложке и опрокинул ее.

– Ты чего? Слепая, что ли? Чего лезешь раньше время с ложкой-то? Гляди у меня!

Мать испугалась, посинела и ложку уронила в чашку.

Дед протянул руку, погрузил пальцы в тюрю и вынул ложку. Он молча встал с места и деловито сказал:

– Ну-ка, давай лоб-то! Череду не знаешь? Твоя череда – последняя в дому.

Мать встала, покорно и немо наклонилась над столом, и дед два раза ударил ее ложкой по лбу. Она не села – боялась сесть – и вся дрожала. Прыгал подбородок, губы, а глаза, залитые слезами, смотрели на деда обреченно.

Отец волновался и тоже был бледен. Он злобно оглядел мать и цыкнул на нее:

– Садись! Чего стоишь... дьявол!..

Бабушка не заступилась за мать: она считала, что невестку поучили кстати, что невестка должна привыкать к самоунижению.

Только Катя звонко выкрикнула:

– Да чего вы бабенку-то мордуете? Эко, какое дело сделала! У нее сердце заходится, больная она, а вы ее долбите.

Тятенька-то ведь рази что понимает?

– Я те вот косы-то выдеру. Ишь выскочила... кобыла чала! Тебя не спросили.

– Ты, тятенька, меня не трог...

– Молчать!

Дед ударил кулаком по столу, и от удара и чашки, и хлеб, и солоница подпрыгнули с грохотом и треском. Катерина ухмыльнулась и равнодушно сказала:

– А ты, тятенька, протягивай ложку-то с молитвой...

а то других в гнев вводишь... бога гневишь...

Ужин кончился молчанием: все были подавлены, все боялись дышать. Казалось, что вместе с тюрей все стараются проглотить ложки. А дед был доволен, – он истово собирал пальцами крошки и клал их в рот, потом всей сучковатой пятерней схватился за бороду.

– Ну-ка, мать, вставай! Поднимайтесь! Молиться надо... Убирайте со стола!..

Вставали гурьбой в прежнем порядке на молитву. Потом дед опять садился за стол и, отдыхая, делал распоряжения по хозяйству.

– Завтра на мельницу надо, Васянька. Два мешка смелешь на сита. Сыгней, иди проворней, гнедку корму замеси, да напоить надо! Титка! Корове дал соломы-то? То-то, а то все вы только и норовите работу бросить – да на улицу.

Назем-то на дворе не вычистили... лодыри! Семка, Федька!

Чтобы завтра чуть свет – за грабли!.. На поле надо вывозить...

Помню один из таких вечеров. Отец сидел на почтительном расстоянии от деда и напряженно тер глаза ладонями:

это для того, чтобы не глядеть на деда. Он делал вид, что занят этой работой серьезно. Как обычно, он обсуждал с дедушкой план завтрашних работ с достоинством большака и рассудительного хозяина. Только иногда он бил ногой кошку под столом.

Женщины сели за свои гребни и пряли куделю. Бабушка в чулане бормотала что-то про себя, звенела посудой, чугунами.

Мы с Семой забрались на печь и скрылись в темноте, чтобы нас не видели.

Тит и Сыгней перемигнулись и стали одеваться. Я уже знал, что они собираются на улицу, на гору, к ребятам – подраться на кулачках и пройтись под гармонь через все село.

– Куда это вы? Валенки надо подшивать. Федянька одну кафизму прочитает – слушать надо.

Сыгней с готовностью, скороговоркой ответил:

– Мы на двор, тятенька. Лошади надо замесить... Сейчас только говорили. Овец поглядеть надо. Пестренькая-то су ягнится.

Он умел ловко заговаривать зубы. Незаметно вместе с Титом они исчезли за дверью.

– А Сыгнейку женить надо – избалуется, – деловито решил дед. – Да и бабу надо лишнюю в дому: твоя-то вон и денег тех не стоит, что в кладку дали.

Отец сидел хмуро и нелюдимо.

– Ежели женить Сыгнея, батюшка, так надо овец продавать. Чего же у нас останется?

Дед важно доил свою бороду.

– В извоз поедешь... от Митрия Стоднева. В Саратов!

Кожи повезешь. Мед. Хлеб. Сходно.

– А как же без лошади дома-то?

– У Каляганова кобыленку возьму. Поедешь в извоз с шабрами. Готовиться надо.

Мать испуганно глядела на отца. Он не обращал на нее никакого внимания.

Катерина съехидничала, прислушиваясь к пению веретена и поплевывая на пальцы, которые быстро и ловко тянули и крутили нитку у самой шелковистой мочки:

– Хоть бы сам-то тятенька в извоз поехал на придачу к братке – все-таки вздохнули бы вольготней...

Отец смотрел на нее из-за ладони неодобрительно, но в глазах играли лукавые огоньки. А дед веско изрек:

– Вот и Катьку надо с рук сбыть. Засиделась. Рази тоже до двадцати годов в девках сидеть? Сватьев надо звать.

– Сначала бы ее, батюшка, надо выдать, а потом и Сыгнея женить. Теперь кладка-то дороже стала – целковых двадцать. Вот то же на то же и выйдет.

– Поговори у меня! – цыкнул на него дедушка. – Без тебя ума нет?

Дед не терпит, когда при нем высказывают свои суждения: сыновья должны беспрекословно выполнять его приказания – не перечить, не советовать. Какие могут быть свои мысли у молодых? Жизнь прожить – не поле перейти.

У него, у старика, на теле столько рубцов, что, если сложить года всех его детей, это число составит только часть этих следов. Он, старик, весь прошит кнутьем и кулаками:

он вышел из барщины. Он знает, что такое власть баринасамодержца: ты червь под ногою владыки, тебе ничего не принадлежит – ни колоса, ни волоса. У тебя есть голова на плечах, чтоб иметь помыслы, есть руки, чтобы выполнять труд, есть ноги, чтобы ходить, но ценность человека определяется волей барина. Воля твоя – воля барина, руки твои – желанья барина, ноги твои – капризы барина. Вот его, деда, однажды барин заставил сто раз бесперечь прыгать через дугу. Сорок раз прыгнул – за дугу задел, и она упала. Барин повелел ему дать сорок кнутов, а после порки опять приказал прыгать сначала. Он согрешил – схитрил, обманул барина, тайно проявил своеволие: задел дугу на десятом разе – думал, что барин ему даст только десять кнутов.

А барина нельзя обмануть: за своеволие ему дали девяносто кнутов. Сидел он в сарае и плакал: своя-то воля дурацкая, своя воля красна волей хозяина. Наутро он с великой радостью и усердием сделал сто прыжков летал над дугой птицей. И барин был доволен, и он, дед, постиг великую премудрость рабского самоотречения.

– Мы – рабы божьи, – поучал дедушка при всяком случае, угрожающе постукивая пальцами по столу. – Мы – крестьяне, крестный труд от века несем. Но ни коеждо не рабы антихриста и аггелов его – сиречь попов, немецкого начальства, еретиков-табашников, бритоусцев с бляхами и позументами. Несть нам воли и разума, опричь стариков: от них одних есть порядок и крепость жизни.

У отца твердел и бледнел нос, глаза жестко и упрямо смотрели в ничто: видно было – нутро кипело у него.

Власть деда и его поучения были ему невмочь. Он копил в себе постоянную злобу против деда, и она часто прорывалась круто и мстительно. Он был страшен в своем гневе и раздражении, когда унижалось его достоинство как самосильного мужика. К деду он относился с молчаливой злобой в его отсутствие, а в глаза выражал преданность и безусловное подчинение. Он тоже почитал крепкие устои семьи.

И вот на такое поучение он и посмел возразить деду:

– Теперьча, батюшка, люди – другие и жизнь – на другой лад. Бар таких теперьча нет, и крепости нет. Сейчас человек сам свою жизнь устраивает. Раньше, при господах, люди из деревни на сторону не бежали, а сейчас как тараканы расползаются. Сейчас, батюшка, сам знаешь – жить не при чем: ни земли, ни прибытка. Что ты сделаешь на душевом осьминнике? Мы вон тоже спокою и день и ночь не знаем, а завтра, может, с голоду сдохнем. Приходится думать, батюшка, как бы самому мне не пришлось на сторону уйти.

Дед сначала как-то растерялся: его поразила речь сынабольшака. Таких слов от него, всегда молчаливого и как будто всегда согласного с ним, он не ожидал. Потом лицо его стало черным, борода запрыгала, и он весь взъярился. Его потрясал гнев, и я ждал, что он бросится на отца и начнет его бить. Но он обернулся на иконы и перекрестился, медленно и трудно. Казалось, что у него даже кости затрещали.

– Царь небесный, владыка милостивый! Не допусти до черного слова, огради меня от дьявола.

Он спокойно взял железную кружку, из которой пил квас, и ударил ею по голове отца. Она зазвенела, и сразу же на коже отца появилась кровавая полоса. Это было так неожиданно, что отец ошалело вскочил со своего места. Катя взвизгнула:

– Да ты чего это, тятенька?!

Мать бросила гребень и подбежала к отцу. Донце с дребезгом полетело на пол. Она стала около отца и безумно смотрела на дедушку. А дед размахнулся еще раз и хотел опять ударить отца.

– Слушай, когда говорят старики!.. Не перечь отцу, а слушай со страхом... Кланяйся в ноги!..

Мать плакала навзрыд, хватаясь за отца, и в страхе смотрела на деда.

– Батюшка! Батюшка!.. Прости, Христа ради!..

Отец вырвался из рук деда и, оправляясь и стирая кровь со щеки, срывающимся голосом, стараясь сохранить достоинство женатого мужика, говорил:

– Я почитаю тебя, батюшка... Не выхожу из твоей воли... А руки на меня не поднимай... Не страми перед людями...

Дед топал ногами и визжал фистулой:

– Кланяйся в ноги, арбешник!

Из чулана вышла бабушка и, охая, плакала стонущим голосом:

– О-оте-ец!.. О-оте-ец!.. Не греши, отец... Аль он тебе, Васянька-то, неспослушный? Опомнись, бай... О-оте-ец!.

Дед визжал, трепыхался, и портки у него тряслись и пузырились.

– Доколь я жив, я тебе царь и бог! Слова сказать тебе не велю. Хочу на карачках будешь ползать, хочу – пахать на тебе буду. Шкуру спущу!

Катерина уже безучастно пряла куделю. Только один раз она позвала маму.

– Невестка, отойди от греха, а то еще под руку попадешь, оглушат... Много ли тебе надо...

Мать не слышала ее и дрожала около отца, теребила его за рубашку, тянула к себе:

– Фомич! Фомич!.. Чего это делается?..

Отец оттолкнул ее и взглянул на нее так страшно, что она вся съежилась и затопталась на месте, как дурочка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю