355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Повесть о детстве » Текст книги (страница 5)
Повесть о детстве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Повесть о детстве"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)

Серега серьезно возражал:

– Там – мошенники: гирями дерутся. Миколай Подгорнов сколь годов по городам шляется: он все эти дела до тонкости знает. К тому идет: весной в город убегу. Здесь мне совсем урез, дядя Фома.

Уходя, он мрачно шутил:

– А может, мне, шабры, не прясло ломать надо, а шайку сбить – таких вот бедолаг, как я, да бар с мироедами громить?

Дед усмехался в бороду, а бабушка в страхе взмахивала руками и стонала:

– Не дай господи! Как бы на злодейство мужик-то не пошел. До чего бедность-то доводит!

Катя крутила веретено и, склонившись над мочкой кудели, смеялась:

– Сколько у мужика силы-то зря пропадает! С ним и трое не сладят. На кулачках за него весь наш порядок держится. Выйдет вперед, рукава засучит и шагает, как Еруслан.

Отец починял валенки и завистливо вспоминал:

– А работник-то был какой! Так все у него и горело в руках... На сенокосе аль на жнитве за ним никто, бывало, не угонится... Омет навивает – по копне на вилы подхватывает. И только смеется да кричит: "Подавай бог, а я не плох!.." А сейчас совсем запутался.

– А все винцо да бражка... – ворчал дед. При господах он знал бы свое место. За бражку-то на конюшне драли.

Отец пытался возражать деду:

– Аль от бражки он самосильство потерял? С прошлого-то неурожая не один мужик по миру пошел, а то на сторону голыми да босыми убегали. А мы-то, батюшка, разве лебеду не ели? Чай, только и спаслись тем, что всю скотину продали да бабьи холсты спустили. Так и не оклемались с тех пор: на барской десятине работа – исполу, а у Митрия из долгов не выходили.

– Говори... Без тебя не знают, – обрывал его дедушка. – Ишь умный какой! Такие, как ты, без отца-то нищими бродят.

Отец угрюмо замолкал и сопел над валенком.

Приходил дядя Ларивон с длинной бородой, заправленной в полушубок. Отец и дедушка казались рядом с ним парнишками. Это был красивый мужик: борода у него спускалась до пояса, густая, в искрах, цветом как свежий хлеб, а длинная борода считалась у нас единственным украшением мужика. Лицо у него продолговатое, нос – прямой, ,как у святого на иконе, глаза темные, горячие, тревожные:

то в них переливалась ласка и женская нежность, то они обжигали бешенством, то в них металась тоска. У нас его не любили и боялись. Иногда он приходил с ведром браги, ставил его на пол перед собою и пил жестяным ковшом.

Расстегнув полушубок, бережно вынимал бороду и разглаживал ее ладонью.

– К тебе, сват Фома, люди ходят ума-разума набираться, – говорил он с усмешкой в глазах. – И меня тоска погнала за советом. Вспомянешь сейчас тятеньку-покойника: он бы и на ум наставил, и пути-дороги указал. А барин Измайлов только глаза таращит да лается: "Всё вы дураки и оболтусы! У старика Фомы учитесь: он – как уж его не ущемишь ни за башку, ни за хвост – выскользнет, а клок урвет".

Дед хотя и хмурился, но был польщен: он чаще фыркал носом, и в белесых глазах его поблескивали искорки.

– Мы все живем на земле, сват Ларивон, – мудрствовал дед, уминая большими пальцами ремни шлеи. – И от нее не оторвешься. А с барином мы век провели. Барину поклониться – не на плаху голову положить. У барина Измайлова четыре десятины целины просил – у самого болота которая...

– Знаю... как не знать... – усмехнулся Ларивон. – Все дивились, как ты барина обдурил.

– Никогда она не пахалась. А Митрий Митрич за версту ее объезжал. Кланяюсь ему с этой докукой. А у него – глаза на лоб. "Зачем, бает, тебе эта гнилая земля, Фома?

Там и бурьян не растет". – "А я, бай, Митрий Митрич, не осилю пахотную-то: несходно мне – исполу да два дня тебе работать. А тут ты мне эту землицу-то из четвертого снова отдаешь без отработки". А он таращится на меня да бороденку дергает: "Дурак, бает, ты, а еще старик. Ни беса там у тебя не будет, только лошаденку надорвешь да с голоду сдохнешь. Гиблое, бает, место, – там и растенье ядовитое.

Бери! Только после ко мне с нуждой не являйся: собак натравлю". Я ему в ноги, а ему лестно. Поднял я эту целинуто, вспахал вдоль и поперек и засеял – Дед поднял голову, показал из бороды редкие зубы, и глаза его хитро заиграли. – Такого урожая сроду мы не видели. Прискакал баринто на дрожках, орет, лается. "Обманщик, бает, мошенник!"

Смеху что было!

Ларивон не смеялся, а тоскливо смотрел в сгорбленную спину отца, который подшивал стельку к валенку. Борода Ларивона лежала на полушубке, как конский хвост, и видно было, что он томится от избытка своей силы, что тесно ему и у себя дома, и здесь, и в деревне. Ему надо было ворочать большую работу, размахнуться бы вовсю, а он возится на своем дворишке, ковыряется на душевой полосе и из второго снопа работает на барский двор.

– Чего мне делать-то, свет Фома? – Он крутил волосатой головой и трудно вздыхал. – По моей бы силе мне лес рубить надо али в бурлаки идти. Пропаду я здесь... Поедем.

Вася, с тобой на Волгу.

Дед сурово хмурился и ворчал:

– А ты бражничал бы поменьше... Последнюю муку из сусека на брагу-то выскребешь и детишек по миру погонишь. На Волге-то только одни голахи. Не пил бы, а рачйл побольше.

Ларивон мучительно просил:

– Сваха Анна, дай, Христа ради, кваску. Все нутре у меня изожгло от браги-то.

Бабушка, поджимая губы, с~недобрыми глазами, молча подносила ему ковш кислого квасу. Он выпивал весь ковш, не отрываясь.

– Кто отца-то, свата-то Михаила, в гроб вогнал? – обличал его дед. – А какой праведный старик был!.. Слушался бы его – в доме-то лепота была бы. А сейчас на гнилушках сидишь. И все крушишь и хурду-мурду на ветер бросаешь.

– Не говори, сват Фома!.. – горестно соглашался Ларивон и ошалело озирался. – Все из рук валится... Ходу мне нету, сват Фома, податься некуда. Не на себя работаешь, а на барина. С горя и дуреешь, сватья. Вот сестру Машку просватаю – кладку возьму и вздохну маленько. Она, Машка-то, девка – на все село: и приглядная и сильная, вся в меня. Максим Сусин сходную цену дает, да еще торгуюсь.

На барском-то дворе она совсем извольничалась, от рук моих отбилась. Вчерась выгнала меня, когда я ей о Максиме-то сказал.

Мать с тревогой поглядывала на Ларивона, но молчала, как полагается молодой невестке в семье.

Помню, пришел в такой час шабер с длинного порядка – шорник Кузьма Кувыркин, старик с серой кургузой бородой, жесткой, как кошма, лысый, похожий на Николаяугодника. И летом и зимой он ходил без шапки, в короткой шубейке и в кожаном, пропитанном дегтем фартуке, и я удивлялся, как он не обморозит свою красную лысину. Он всегда был веселый, а серебристые глаза смеялись. Голос у него был тоненький, дрябленький и тоже смеялся. На улице я его видел только у амбара, где у него стоял деревянный ворот и он вместе с рыжим сыном, бывшим солдатом, крутил сырые кожи. Он тоже любил выпить по праздникам и, пьяненький, бродил в своем фартуке по улице. Его провожали мальчишки, а он плясал на кривых ножках и пел фистулой, взмахивая руками:

Танцевала рыба с раком,

А петрушка с пастернаком...

И ласково кричал парнишкам:

– Размилые вы мои!.. Работнички радошные! – И напевал по-бабьи: Хорошо тому на свете жить, кому горе-то сполагоря... Вот я выпил и плясать хочу.

Он не положил еще последнего креста, а его голосок уже смеялся:

– Ты бы, Ларивон Михайлыч, шел ко мне в конпанью – кожи квасить да мять. Сила у тебя бычья, а кожи силу любят. А то болтаешься ты, как кобель на цепи, и воешь да норовишь и старому и малому в горло вцепиться.

Без работы-то бесишься. А работа и урода молодцом делает.

Дед поучительно подтвердил:

– Без работы – как без заботы: и умный в дураках ходит. Рачйть надо. Гнездо вить, а не разорять его. Хозяйство крепкую руку любит.

А Ларивон мотал длинной бородой и тосковал:

– Не по мне это, дядя Кузьма. Дай мне работу по душе, чтобы сердце радовалось, да такую, чтобы кости трещали.

Я тогда весь свет переворочу.

– Свет-то не переворотишь, Ларивон Михайлыч, – смеялся голосок Кузьмы, – и сам-то вверх ногами не вскочишь. Ты лучше покрепче на ногах стой да руками владей пользительно.

– У тебя, дядя Кузьма, рукомесло, – возразил Ларивон. – Ты землю у барина не арендуешь, на него горб не гнешь, а у тебя – деньги. Тебе сходнее мучки прикупить...

да ты и к Стодневу тропочку протоптал.

– Чего и баить! Митрий-то Степаныч даст на полтину, а насчитает лишнюю пятишну. Ходишь растопыркой – ну и слава тебе господи. Коли жив да здоров – радуйся. Солнышко-то светит да греет, а до могилы еще не раз погуляем да попляшем.

– Ходу нет, – тосковал Ларивон, – податься некуда. Силов-то лишку бог дал, а без спорыньи. Распирает она меня, сила-то, и не знаю, чего мне хочется. И барин дерет, и волость дерет, а я, голый да комолый, места не найду и сам себе в тягость. – И вдруг сорвался со скамьи и забунтовал: Вася, Тита и ты, дядя Кузьма, пойдем на двор, подеремся. Я спроть всех пойду, душу отведу.

Отец, не отрываясь от работы, с недоброй усмешкой посоветовал:

– Ты иди, Ларивон, с мирским быком поборись, а у нас кости-то не кованы, да и силенки – в обрез.

Ларивон спрятал бороду в полушубок и ушел, шальной и разболтанный.

Зимой мужики сидели по избам: работа по дому была маленькая, неспешная, скучная. Утром сгребали и перебивали солому у коровы и овец на заднем дворе, давали корму, месили соломенную резку с отрубями гнедку, чистили двор, чинили сбрую, возили навоз на усадьбу, ездили за кормом на гумно. Но дедушка был неугомонный старик: он не мог сидеть без хлопот, всегда находил работу для сыновей и сам возился над какой-нибудь часто ненужной мелочью – над хомутом, над старыми вожжами, которые обновлял мохрами кудели. И обязательно заставлял и отца, и Тита, и Сему или чинить валенки и сапоги, или менять кожаную связку на цепях, или парить черемуху и крутить новые завертки для саней. Сема был мастер делать из лутошек всякие сооружения, всегда новые и интересные, и я все время торчал около него и старался услужливо помогать ему. Он делал настоящие грабли, красивые топорища из березового полена, строил маленькие тележки, а однажды сделал ветряную мельницу с шестернями, с колесами, с засыпкой и колотушкой. Он был горазд на выдумки, и даже дед однажды похвалил его и сказал поощрительно:

– Ты, Семка, этих безделушек-то побольше наделай, толчею там, дранку сколоти, сани согни, водяную мельницу... Я на базар поеду, продам их аль господам на барский двор отнесу. Все-таки рублишко выручу.

И днем мы с удовольствием мастерили эти машины, забывая, что дед отберет их у нас и утащит из дому. А когда готова была ветрянка, мы выбегали на улицу и испытывали ее на ветру. Крылья весело махали, колеса и шестерни вертелись, рокотали, поскрипывали, и мы оба с Семой смеялись от радости.

Мне было восемь лет, но я, как любой деревенский парнишка, был самосильным помощником для взрослых: наравне с мужиками я выполнял всякую работу по двору. Но я, как и Сема, как и шестнадцатилетний Тит, очень хорошо знал, чем живет вся деревня, сколько у каждого мужика земли, какая у кого нужда, кто чем промышляет, кто голодает, кто богатеет, сколько у барина земли и как он опутывает крестьян кабалой.

После "воли" наша деревня получила малый надел, а выкуп наложили на мужиков тяжелый, да еще надо было платить подати. Раньше, при барах, крепостные пахали всю барскую землю и каждый двор обрабатывал для себя пахотной земли много больше теперешнего. На барщину ходили через день. Теперь же они со своего надела не собирали даже на прокорм и принуждены были арендовать землю у помещика, а за аренду платить второй сноп или отрабатывать те же три дня в неделю, как и при "крепости", и терять дорогие дни на всякие повинности – дорожные, погонные, земские и волостные. Для себя оставалось мало времени, и мужики пахали, косили и жали впопыхах – выходили на работу затемно, ночевали в поле. Выгон был маленький, без сенокосных угодий – арендовали у барина исполу. Платили ему штрафы за потравы, а когда не на что было выкупить корову, овцу, лошадь, скотина стояла на барском дворе без корма по нескольку дней и часто подыхала. А барин брал деньгами сверх отработок. Весь лес был барский. Чтобы построить избу или амбар, загородить прясло или запасти дров, нужно было деревья на сруб или хворост на топку покупать, а для этого надо было закабалиться у барина, или залезть в долги к богатеям – к Митрию Стодневу, к старосте Пантелею, к Сергею И вагину – барышнику. Это было, пожалуй, хуже, чем барская кабала, они тогда морили за долги работой на своей земле и посылали далеко на сторону с кожами, с шерстью, с хлебом.

Многие мужики, как и наш дед, уезжали на своих одрах за сотни верст и пропадали месяца по два. И все-таки из долгов вылезти не могли. Некоторые наши шабры отдавали за долги свои наделы и Стодневу и Пантелею и батрачили у них из года в год. Серега Каляганов и Ванька Юлёнков даже свои усадебные полоски отдали Стодневу. У Сереги еще топталась на дворе костлявая кобыленка и грызла плетень и прясло. А у Юлёнкова лошадь подохла, и он продал ее на шкуру бродячим татарам. Держались еще кое-как коровы, о которых заботились бабы; потому что без коровы – ложись и помирай. Кое-кто уходил из деревни на заработки, и кое-где избы пустовали, окна были забиты досками. У Митрия Степаныча Стоднева скопилось уже много мужичьих наделов, но они были разбросаны и на той и на этой стороне. А так как большинство мужиков были у него в долгу и в волостном правлении все перед ним снимали шапки, он провел передел земли и наделы соединил за нашими гумнами в один участок, который доходил до Ключовской грани. Позади своей большой кладовой он построил каменный сарай, где хранились всякие машины. На этом участке работали, как на барщине, и Серега Каляганов, и Ванька Юлёнков, и кое-кто из шабров. Иногда выезжал в горячую пору отец или Тит на нашем мерине Рассказывали, что Серега раньше жил неплохо: и хлеба хватало у него до нового урожая, и держал двух лошадей и двух коров, до пятка овец. Работник он был сильный, заботливый, рачительный и завидно веселый. И жена Агафья была старательная баба. Жили они согласно. На масленицу любил он покрасоваться: катался вместе с женой на разукрашенной лентами паре своих лошадей и вихрем носился по селу с набором колокольчиков под дугой. Был плясун и песенник, а когда шел на кулачный бой, разудало закручивал рукава полушубка и вел за собой целую ватагу мужиков и парней. Но после большого неурожая он попал в лапы к Стодневу и уже не мог оклематься: продал овец, лошадь, женины холсты, оставил только корову, с арендой не справился, для работы по хозяйству не было времени – пропадал на барщине и батрачил у Стоднева. Так бился он несколько лет и все мечтал: вот разделается с долгами, отобьется от барщины и опять начнет хозяйствовать попрежнему. Потом он запил, озлобился и, пьяный, стал бить Агафью. Все отвернулись от него, боялись встречаться, и он, как зачумленный, весь рваный, глядел на всех исподлобья, злобно и ненавистно. Но работал у Стоднева и на поле и во дворе с какой-то бешеной жадностью, молча и нелюдимо, словно мстил Стодневу за свои невзгоды. Я часто видел, как он яростно рубил дрова у кладовой, где у Стоднева навалены были целые горы леса.

Дедушка и отец жалели его, а бабушка и Катя ненавидели за Агафью, за его озверение. Мать боялась Серегу и, когда он заходил в избу, пряталась в чулан.

Дед вспоминал прошлые годы и хвалил его:

– Такого работника да рачителя и сыскать не сыскать.

Бывало, я сам ходил к нему советоваться: как-де мне быть да как-де в капкан не попасть? Разумный был мужик, не обманщик, своего не уступит, ну и чужого не возьмет.

А страсть любил помочь устроить и сам на помочь ходить.

И барин и Митрий все жилы из него вымотали... Как тут не озлобиться человеку?..

Отец не сторонился Сереги и часто ходил к нему в избу и о чем-то калякал с ним. Приходил он от него встревоженный и замыкался в себе.

Дядя Ларивон был в таком же положении, как и Серега, но никак не мог согласиться, что он давно уже не самосильный хозяин, а барский батрак, даже хуже чем крепост,ной. Он не мог расстаться с клочком надельной земли и всеми силами держался за аренду барских десятин. Он надрывался на этих полосах, надсаживал лошаденку до упаду и вдруг сразу бросал соху и борону на поле, приводил лошадь в хомуте домой и в отчаянии запивал на несколько дней.

Дедушка был старик изворотливый и не брезговал побарышничать на стороне, когда ездил в извоз. Так как никаких счетов и документов и в помине тогда в деревне не было, а сдача и прием товаров производились по памяти, дедушка по дороге продавал и покупал и кожи, и шерсть, и воск с выгодой для себя. При сдаче товар был налицо; бакалею, красный товар и керосин он привозил полностью, но выручку от торговлишки прятал у себя в потайном углу. Он очень хорошо знал, что Митрий и хитростью и всякими правдами и неправдами не погасит долга, а еще сделает начет, чтобы покрепче пришить к себе дедушку и заставить егб служить постоянно, как работника, который ничего ему не стоит. Если и причиталось что-нибудь деду, Митрий совал ему и красного товару, и керосину, и гвоздей, и сапожной кожи, но обязательно оставлял за дедом должок.

– Тебе, Фома Селиверстыч, надо и девку с невесткой, и парней одеть, обуть, чтобы не зазорно было перед народом-то. Тебя-то почитают и в домотканом, а молодых сейчас в домотканое не оденешь. Наше село исстари в сапогах ходит. Пинжачки, да жилеточки, да картузики носит. Деды и прадеды наши пришли сюда из Владимирских да Мижгородских слобод, где они тонким тканьем да чеботарским ремеслом занимались. Сыспокон века в чистоту облекались.

И нам с тобой родительский обычай рушить нельзя, грех.

Бери – сочтемся. Мы одной веры, одной пути к богу. Парнишкам конфеток да орешков дам. Это – дар, не в счет. Федяшке радость будет. Он маленький, а Псалтырь читает, божье слово на устах держит. Его богородица посетила и просветила его разум. Я его в моленной к пенью приучу.

И помни: всяко даяние благо и всяк дар совершен, свыше есть сходя от отца светом...

Хотя дедушка был хитроват и недоверчив, но очень слаб к божьему слову: оно действовало на него, как колдовство И Митрий Степаныч, как мудрый настоятель и вероучитель, обезоруживал его. Дед относился к Митрию двояко, словно перед ним было два человека: мироеда и лавочника он старался перехитрить и ухватить клок выгоды, спорил с ним из-з-а каждой копейки, а вероучителя и настоятеля почитал и верил ему бескорыстно.

Я иногда украдкой пробирался вслед за дедом в кладовую Митрия Степаныча, наполненную всякими диковинными товарами, чтобы полюбоваться этими чудесами и невиданными богатствами, и меня не выгоняли. А Митрий Степаныч даже ласково шевелил рукой мои кудри и совал мне длинную мохрастую конфетку, увитую золотым пояском.

– Ну-ка, грамотей, гласы-то знаешь?.. То-то. Какой это глас? – И он гнусаво напевал: – "Первовечному от отца рождшуся божию слову..." Ишь какой разумник!.. Верно, второй глас. Ходи к часам и к вечерне, становись на скамейке, около налоя. Слушай и пой.

Дед, польщенный, с истовой,улыбочкой приказывал мне:

– Скажи: спаси Христос за доброе слово, дядя Митя.

Я сконфуженно через силу бормотал благодарность и, не отрываясь, смотрел на лубочную картину на каменной стене. Митрий снимал ее с гвоздя и протягивал мне.

– Это райские птицы-певицы: Сирин и Алконост. Возьми себе и пой, как они, – сладостно и лепо. Один вьюнош слушал их целый век, как един миг, и когда в себя пришел, поглядел в родник и увидел себя седым старцем. Чудо великое, и велика сила божественного пения!

Дед благочестиво вздыхал и гладил бороду.

– Боже, милостив буди мне, грешному...

Митрий Степаныч умел говорить красно и увлекательно.

Он завораживал и старого и малого, и слова его и певучий, проникновенный голос звучали как музыка. Так, вероятно, пели и эти вещие птицы – Сирин и Алконост. Но этот свой талант красноречия Митрий Степаныч не расточал даром:

каждое слово его стоило мужикам очень дорого. Мироед и настоятель сочетались в одном лице, как могучая сила:

Митрий Степаныч и в моленной, и в лавке, и в деловых разговорах с мужиками красотой слова и неотразимой мудростью лишал их воли к сопротивлению, гасил в них недоверие и злобу и потом делал с ними что хотел. Но когда мужики трезвели, приходили в себя, они восхищались талантом Митрия Степаныча, но ругали уже не его, а самих себя.

– Ну и дураки! Ну и губошлепы! Ведь знали, что неспроста чубы заговаривает, а вот поди ж ты... Прямо в пасть ему угодили. Ну и живоглот! Эх, чернота, легковеры! Так нам, чертям, и надо... учены мало!

Но ученье не шло впрок мужикам. Стоднев богател с каждым днем и становился непреоборимой силой, а мужики все больше запутывались в его тенетах.

Не лучше был и управляющий барским имением, Митрий Митрич Измайлов высокий, сухопарый, строгий старик с военной выправкой, с выпученными жесткими глазами, с искалеченными пальцами на левой руке. Он ходил стремительно, властно и щелкал по голенищам сапог нагайкой. Зимой он ездил на тройке или цугом, одетый в пухлую серую шинель "полтора кафтана". Большую часть своих угодий Измайлов сдавал мужикам в аренду маленькими клочками, а меньшую обрабатывал плугами, косил и молотил хлеб машинами. И на поле и на конной молотилке работали у него наши мужики, как на барщине, – бесперебойно, посменно, через день. Дворовых людей у него было мало: конюхи, сторожа и кухонная прислуга. Те, кто арендовал землю исполу, на барщину не ходили, а второй воз ржи отвозили на барскую молотилку. Но и эти осенью нанимались на резку подсолнечника и на рытье картошки по гривеннику в день. Мы, ребятишки, бегали на картошку с удовольствием: это была дружная и веселая работа. Каждую субботу мы получали по шести гривен и летели домой, счастливые и богатые. На высоком крыльце барского двора за столом сидел Измайлов и судорожно теребил свою стриженую бороду искалеченными пальцами, а конторщик Горохов, тощий и большеносый парень, считал на счетах и что-то записывал на бумаге. Парни, девки и мальчишки стояли толпой перед крыльцом и ждали, когда их вызовут по фамилии. Когда управляющий вызывал меня, я замирал от страха и бежал к крыльцу, как на казнь: нагайка, надетая петлей на руку управляющего, извивалась змейкой, а быстрые и страшные глаза его пгюнизывали, как ножи. Я не помнил, как сбегал с крыльца и прятался в толпе. Дома я отдавал деньги отцу, или матери, а они высыпали гривенники и пятаки на ладонь дедушке. Мать обнимала меня и шептала нежно:

– Работничек ты мой! Сам себе рубашонку-то заработал... Дедушка-то теперь не будет попрекать...

А бабушка ласково стонала, улыбалась и ставила на стол чашку каши с молоком.

– Потрудился, милый внучек, и кашки поешь. Помощничек золотой...

Иногда и Сема получал вместе со мной такое угощение, но чаще всего он оставался дома и работал на дворе.

VI

В святки у нас работали швецы – шили новые шубы и чинили старые полушубки. В избе едко и кисло пахло овчиной. Овчина была золотой, и от нее поднималась дрожжевая пыль. Всюду – и на полу, и на лавках – валялись кудрявые пестрые лоскутья, а на столе волнами вздымалось лохматое, обильное руно. У перегородки чулана на полу пышным ворохом лежала солома для топки, она тоже была золотая.

Швецов было двое – старый солдат Володимирыч с сыном Егорушкой, черномазым, горбоносым парнем. Впрочем, Егорушка, был болгарин, и Володимирыч привез его из Болгарии после турецкой войны. Он взял его как сироту, не разлучался с ним в походах, а потом, уже дома, усыновил его. Володимирыч носил ремешок на голове – подпоясывал им свои волосы. Его лицо старого ветерана, с колючим подбородком и бачками, было суровым и грозным, но голосок был певучим и добрым, а глаза умные и ласковые. Работал он расторопно, щелкал наперстком, пересыпал разговор прибаутками, рассказывал о своих походах и постоянно давал практические советы бабам и мужикам по хозяйству и по разным вопросам жизни.

Для меня приход швецов был настоящим праздником.

Они вносили в нашу строгую и постную жизнь бодрое беспокойство, точно в избу врывался свежий ветер. Много интересных россказней, шуток, загадок, игр и выдумок приносили они с собой. Где они блуждали до нас, в какие неведомые края уходили пешком, с сумками за плечами и палками в руках? Вероятно, у них весь свет родня. Должно быть, они так же заходили в другие деревни, так же, как у нас, открывали дверь знакомой избы, входили в копотную духоту и скороговоркой наперебой причитали у порога:

– Мир дому сему, хозявы. Пришли швецы, зимние скворцы, расторопные молодцы, с ножницами, с наперстками, с иголками – стегать шубы с фантами, со сборками...

Вот и мы, швецы, душеспасительные скоморохи, коих любят блохи, прибыли на счастье молодухам, девок замуж отдавать, а с парнями свадьбы играть...

И кланялись в пояс, с шапками наотмашь.

– К доброму часу или не ко двору, хозявы? Принимайте, хозявы, швецов, радошных гонцов, к святкам, к посиденкам, к молочным пенкам...

Этот говорок сыпался речитативом, немножко нараспев, с особыми лицедейскими взмахами рук, с застывшими, серьезными лицами. И хозяева обычно становились у передней стены, любовались гостями и настраивались по-праздничному.

– Подите-ка, гости дорогие, милости просим...

Тогда швецы истово и молча шагали вперед и размашисто крестились на иконы.

– Ну, здорово живете!.. Мир вам и благодать!

– Спасет Христос...

Три раза все низко кланялись друг другу. Только тогда переходили на обычный разговор.

Дед, как всегда, деловито топтался по избе и кричал с сердитым добродушием:

– Опять шайтан принес тебя, Володимирыч... Трубк)

курить к церкви прогоню, табачник... За оградой там, нечистый, смрадом дыми.

Володимирыч рассупонивался, клал холщовую котомк)

на лавку, раздевался, а за ним раздевался и Егорушка. Володимирыч хитренько таращил глаза на деда, сбрасывал с седых усов сосульки, и бачки его сердито топорщились на щеках.

– Чем твой дух, Фома Сильверстыч, чище моего дыма?

Дым мой табачный через огонь идет. Огонь – страшная сила: он и свят и проклят. В трубочке он играет, в лампочке улыбочки дарит, в пожаре бедствие... а на войне – победа и поражение... расскажу я тебе, как сей огонь на Балканах бурями бушевал...

Володимирыч мог рассказывать целыми днями – и всегда к случаю, к слову, кстати. И все слушали его с неистребимым интересом. Он никогда не повторялся. Я мог сидеть на лавке около него целые часы и слушать, забывая о себе, о страшном дедушке, обо всем на свете. А говорил он убеждающе, проникновенно, сам переживал свои истории.

Язык у него был для разной были свой, неповторимый: то веселый, шутейный, с подкашливанием, с подкрякиванием, с игрой глаз и бровей, то мрачный, зловещий, с пристальным взглядом, с угрожающими жестами, с ожиданием в глазах, то песенный, спокойный и умиротворяющий.

К нему привыкли и ждали его, как своего человека. Но все держались от него и от Егорушки поодаль, да он и сам старался жить с нами как-то издали, но не обижался, а снисходительно усмехался бровями и солдатскими бачками.

Глаза его в это время зеленели и лукаво смеялись. Все дело было в том, что он любил свою трубочку и частенько выходил на двор полыхать ею, а в безделье брал метлу и подметал сор у крыльца или колол дрова под навесом. За обедом и ужином садился он со своим парнем на конце стола и ел с ним из отдельной чашки. Квас тоже наливали им ковшом в их кружку. А когда убирали посуду, то мыли ее тоже отдельно и ставили подальше от домашней посуды. Швецы были "мирские", табашники, а мы – "правой веры", "древнего благочестия". Иногда Володимирыч шутейно, как будто по ошибке, с молодым озорством в глазах, тянулся своей обгрызанной ложкой в нашу огромную глиняную чашку с желто-зеленой глазурью. Все испуганно замирали, а мать и бабушка истошно взвизгивали:

– Ой, батюшки! Чего это ты, Володимирыч? Каянный!

Обмирщишь ведь... беды не оберешься. Канун из-за тебя стоять придется.

– Ох ты, пречистая, пресвятая богородица, беда-то какая ! – с притворным ужасом, по-бабьи причитал Володимирыч. – Чуть в ад семью-то с собою не потащил. Однако, дядя Фома, я, выходит, сильней вас: одна ложка моя семерых сечет... Ух, как трудно живется вам, праведницы!..

Гордыня вас заела, людие... И похожи вы на лошадей на дранке: идут они день-деньской по кругу, а с места ни на вершок, и морды к кормушке прикованы. Чего стоит эта ваша гордыня-то? Вы меня поганым считаете, недостойным коснуться вашего ядева, а где это сказано, что вы лучше меня?..

Отец строго и непримиримо смотрел на него и поучительно изрекал:

– "Аще будет армянин и христианин в пути и чаша едина и аще испиет армянин прежде воды, то христианину из нее не пити, а сосуд разбити и молитвы не давати".

– Вася! Чудодей ты! Ведь это же там говорится насчет армянина. А какой же я армянин? Я же единой с тобой крови. Но, однако, знаю, что армяне такие же христиане, как и мы с тобой. Не гордись, Вася.

– Истинные христиане – мы, старообрядцы, поморского единобрачного согласия... – резал отец. – А изречения Писания нужно принять по научению наших толковников.

И, закатывая глаза под веки, спешил мудро изречь другое правило:

– "Все еретицы подобает отметати, зане таких сообщение зело прилипно, яко общение прокаженных..."

– Не уважаешь ты человека, Вася. Нет у тебя любви евангельской. Христос ел, и пил, и спал вместе с самарянами и блудниками. Он сказал: не препятствуйте идти ко мне малым сим. А может, я лучше тебя в тысячу раз. Какой ты судья?

– Это было до Никона. А сейчас все никонцы еретики, оные же попрали заветы святых отец.

– Парень ты хороший, Вася, а толковники твои вместо языка ботало тебе привязали. Вот ваш Митрий Стоднев...

или староста Пантелей: маслице они жмут из вас первый сорт. Вот тебе и толковники.

Женщины слушали отца с благоговением и восторгом:

какие он неслыханные слова говорит – и все от Писания. Не поймешь что, а за душу хватает и жутью веет от их тайного смысла. Но на Володимирыча взирали со страхом и трепетом: как бы своим богохульством не нагнал нечистой силы.

Дедушка хмурил седые брови, становился грозным и, хватаясь за бороду левой рукой, правой истово клал на себя двуперстное крестное знамение.

– "Изженут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще мене ради..."

Это было любимым изречением деда, когда он приходил в гнев. Он, как владыка дома, патриарх, блюститель заветов отцов, обязан был охранять чистоту веры и обычаев. Он не мог допустить оскорбления святыни со стороны "мирских поганцев"; вольное слово их охально и губительно. Как можно допустить, чтобы эти бродяги, хотя и давнишние дружки в делах и личном общении, могли нарушать незыблемость основ? Тут дети, бабы. Тут может произойти соблазн.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю