355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Повесть о детстве » Текст книги (страница 18)
Повесть о детстве
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Повесть о детстве"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)

И опять заорал Агафон:

– Гулять хочу! Богоданный родитель, пьем-гуля-ам!

Уж мы пить будем

Да гулять будем,

Коли смерть придет,

Помирать будем...

Вася, наливай! А на Митьку Стоднева наплюй, родитель...

Слопает он тебя и не поморщится... К нам в долю входи...

Дедушка как будто ждал этих слов от Агафона: он оживился, засмеялся масленым лицом и хитренько пошутил:

– Не вемы, в онь же день и кто из вас лопать меня будет... Ты ведь тоже разных дураков слопать-то не прочь: не побрезгуешь ни удальцом, ни мертвецом, ни родным отцом.

– Хо-хо, тесть! Будешь брезговать – с голоду околеешь. Это вот Миколай Шурманов гол как сокол. Из него и масла не напахтаешь.

Миколай Андреич засмеялся, и морщинки на его лице потянулись к глазам.

– Сокол-то летает... свободный мальчик.

Дедушка пренебрежительно оборвал его:

– Летает бродяга по свету, и нет ему ни угла, ни привету. Шатущий бездельник!

– А мне, дорогой родитель, вся Россия – дом. Рабочему человеку все дороги открыты, и друзьев у него везде много. А тянуть лямку, как ваш Серега Каляганов, – благодарим покорно... Она вон дотянула его от сумы до тюрьмы...

Начался беспорядочный разговор и пьяная путаница.

XXVII

Пришел Сема и сел рядом со мною и Евлашей. Выпили мы стакана по три чаю, и, когда отвалились, Сема, гораздый на выдумки, позвал нас поглядеть, какую он устроил каталку. На улице, через дорогу, около кладовой, на умятом снегу надето было на толстый кол старое колесо.

Этот кол давно торчал в земле, и никто его не трогал. А зачем он торчал – неизвестно. На колесо положена была длинная слега, привязанная к спицам веревкой. К концам слеги прицеплены были на веревочках двое салазок. Сема с гордым видом мастера подошел к колесу, уперся в слегу, колесо завертелось, а салазки быстро помчались по кругу.

Евлашка захохотал и восторженно крикнул:

– Эх, вот чудо-то! Салазки-то, как птицы, летают.

Сема расплылся от довольной улыбки.

– Садитесь! Катать вас буду. Эдакой каталки во всей губернии не найдешь.

Он и это простое сооружение считал важным изобретением, наравне с толчеей и насосом при мельнице. Он редко и на игры выходил, занятый своими делами, напевая песенку сиплым голосишком.

Прибежали Иванка Кузярь с Наумкой. Наумка совсем поглупел при виде нашей каталки и от неожиданности засмеялся. Но стоял поодаль – боялся подойти. Он всегда робел, когда видел что-нибудь необычное и новое. Кузярь сразу заликовал и храбро подбежал к колесу. Он надавил на другую половину слеги, и наши салазки с визгом полетели по кругу. Я почувствовал, что отлетаю в сторону и меня вырывает из салазок страшная сила. Евлашка отчаянно закричал и кубарем вылетел в снег. Сема затормозил колесо, и наша машина остановилась, хотя Кузярь еще напрягался, толкая слегу и скользя валенками по натоптанному снегу.

Евлашка встал и засмеялся сквозь слезы. Сема подошел к нему и, стряхивая снег с его шубейки, участливо и виновато спросил:

– Ушибся, что ли? Ежели ушибся, я Кузярю взбучку дам.

– Да нет... чай, хорошо. Только страшно больно.

Кузярь хохотал и пинал валенком колесо.

– Ну, и дураковина! Это чего ты, Семка, состряпал-то?

Чертоломина какая-то! Я на ярманке летось на карусели катался. Это вот дело! Сперва вертел наверху, а потом катался. А тут колесо какое-то водовозное.

Хоть я и не очухался от головокружения, но Кузярь возмутил меня своим чванством. Я стал дразнить его:

– Ты вот сам покатайся на салазках-то. Погляжу, как ты дрягаться будешь. На карусели только дуракам кружиться да титешным ребятишкам, а на этой каталке тебе сроду не удержаться. Да и не сядешь: вижу, что трусу веруешь.

– Это я-то? – озлился он, наскакивая на меня.

– Ты-то... Сразу вверх тормашками полетишь.

– Это на розвальнях-то? – презрительно засмеялся он. – Аль я на салазках-то не катался!

Сема ехидно смерил Иванку с головы до ног и ухмыльнулся.

– Ну садись, что ли... Ты только на словах ловкач. Твои карусели кисель месили, а эта каталка с норовом, как конь необъезженный... с ней сноровка нужна.

– Эка невидаль, ерунда какая! – храбрился Кузярь и даже брезгливо плюнул. – Да на нее и глядеть-то не хочется. – И вдруг хитренько прищурился. – Ты вот хвалишься, Семка, а сам-то... На других выезжаешь. Покажи, как ты на ней поскачешь. Чай, со смеху умереть можно.

– Я-то поскачу, а вот ты-то со страху корячишься. Давай поспорим: сперва ты меня с Федянькой раскатаешь, как хошь, хоть в прыгашки. А потом я тебя один. Ну-ка.

– Ладно. Уж погляжу, как ты в зыбке качаться будешь.

Мне-то потом стыдно будет и на салазки садиться.

В самые невыгодные моменты Кузярь становился вызывающе упрямым и самоуверенным. Он никогда не сдавался и не признавал себя побитым. Если его припирали к стенке, уличая в бахвальстве или в явных выдумках, он не смущался, а напирал еще самоуверенней, хитрил и старался сбить с толку противника. Даже тогда, когда в драке лежал на спине под соперником, он делал вид, что уже не сопротивляется, но как только победитель хотел подняться на колени, он ловко опрокидывал его навзничь и садился на него верхом.

Сема молча и деловито сел на салазки, – сел раскорякой, не зная, куда деть руки. Это было так смешно, что мы корчились от хохота. Кузярь приседал, хлопая себя по коленям, и тыкал пальцем в Сему. Но Сема сидел в салазках, балансируя сапогами, и без улыбки понукал нас:

– Ну, скоро вы ржать-то перестанете! Начинайте, а то плюну на вас и уйду в избу: там сейчас плясать будут.

Кузярь опомнился первый и бросился к слеге.

– Давай, ребята! Напрем – напролом. Масленица – так масленица! Пусть мастер помнит весь пост, как кататься на своем рыдване.

Евлашка не пристал к нам: ему, должно быть, наша игра не понравилась. Он только звонко смеялся – порывами, коротким хохотком. Наумка незаметно ушел: он, верно, почувствовал опасность в нашей игре и, как всегда, удрал от греха.

Мы уже бежали вокруг колеса за своими половинками слеги. Салазки с хрипом и свистом вспахивали снег, вылетая из круга. Два конца веревки, привязанные к загибам полозьев, натягивались так, что готовы были лопнуть. Сема помахивал сапогами и не давал салазкам отлететь в сторону. И как мы ни старались вертеть колесо, как ни напирали на слегу, Сема сидел устойчиво, только лицо его морщилось от снежной пыли. Я отстал первый и, задыхаясь от утомления, сел на колесо. Кузярь озлился и набросился на меня:

– Ну, отвалился! Кишка тонка! Еще бы маленько наперли, он и закувыркался бы, распахал бы сугроб-то...

Сема встал с салазок и сердито приказал:

– Садись, твой черед, Кузярёк! Уж я тебя прокачу.

– А что?.. – захрабрился Кузярь, но я хорошо видел, что ему страшно. Только я сейчас не буду, – неохота.

– Это как неохота? – угрожающе подступил к нему Сема. – Тут не неохота, а уговор. А на уговоре дружба держится.

Кузярь выпятил грудь.

– А мне что? Боюсь я, что ли? Я на что хошь пойду...

Только тот твой рыдван больно уж не по душе мне. Ну да валяй!

Он уверенно сел на санки и крепко схватился за края.

Сема один закрутил колесо. Салазки быстро понеслись по кругу, отлетая в стороны и разгребая задками влажный снег.

В нашей избе глухо запели протяжную песню. Пели, должно быть, все – и мужики и бабы. Пела вся деревня, и, казалось, сами избы пели и пьяно глазели своими оттаявшими окнами.

Раза два Кузярь чуть не перевернулся, но ловко выправлял салазки. Широко открытые глаза его ловили какую-то точку впереди. Салазки вылетали из круга, и их заносило в сугроб. Должно быть, у Кузяря кружилась голова и его тошнило: лицо его посерело и страдальчески вытянулось, но он все еще храбрился и не хотел сдаваться.

Вдруг его, как ветром, выбросило из круга, и салазки перевернулись вверх полозьями, а потом, пустые, запрыгали по снежной целине. Кузярь корчился в снегу, без шапки, с помертвевшим лицом. Колесо сразу же остановилось.

Сема с торжеством подошел к Кузярю.

– Ну что, брат? Вот те и карусель. На твои карусели куры сели.

Кузярь все-таки упорно стоял на своем. Он встал и, шатаясь, бледный, храбрился.

– Да на этом рыдване только дуракам вертеться. Что это за вертушка, ежели летишь с нее вверх тормашками?

Какая же это игра? Ни радости нет, ни веселья, а только дуреешь да кишки рвутся.

Его мутило, и он едва сдерживал слезы. Сема принес ему шапку и надвинул на лоб.

– Ну, а сейчас пойдем к нам – блины есть и чай пить.

– Да я не хочу, – заскромничал Кузярь, но глаза голодно блеснули, и он проглотил слюну, – Мамка все чего-то хворает: брюхо да брюхо... Я уж ей утром горшки накладывал, а сейчас на пары сажал. А тятька с лошадью возится.

Вот управился по дому и к вам прилетел.

Я подмигнул ему. Он посмирнел и послушно пошел рядом со мною, а Сема обнял Евлашку и повел его впереди нас.

В избе все еще сидели за столом, разомлевшие, хмельные, с блаженными улыбками. Агафон, уже пьяный, обнимал и целовал Миколая Андреича. В сизой бороде его застряли крошки и капли. Дедушка разошелся воъсю – сипло кричал, размахивая руками:

– Анна, как мы век-то прожили? Дай бог, чтобы дети наши так трудились да рачили и веру мужицкую держали от дедов-прадедов. Гнали нас, теснили антихристовы слуги – попы, чиновники, полиция да господа, а мы, поморцы, друг за друга стояли. Никак они нас не совратили... никак не сломили... Свою жизнь вели по нашему произволению... Прадеды-то наши с поморья пришли. Дубы были – ни перед мечом, ни перед кнутом страха не имели. И нам так жить завещали. А теперь все пошло вкривь и вкось. Дети-то вон из дому норовят.

Бабушка ласково уговаривала его, но уже не стонала – она тоже была навеселе.

– А ты не жалуйся, отец. Что тебе надо-то. Живы, сыты – и слава богу. Гляди, сыновья-то – кровь с молоком, такие же крепыши, как ты. Девок-то вон за каких мужиков выдали!.. Трудились, отец, на чужое не зарились. И ты, как гамаюн, беспокоился, и в селе-то не последний по уму да по труду.

Тетя Паша с сердитым и веселым лицом, крепкая, ядреная, крикнула с гневным задором:

– Ты чего, тятенька, стонешь да покойников беспокоишь? Не слушала бы тебя! Чай, мы не хуже стариков-то.

Они за господами жили, в хомуте ходили, а сейчас нам труднее – на свои силы надейся. Трудись да оглядывайся, как бы тебя за горло не схватили. На бога надейся, а сам не плошай. Не стонать надо, тятенька, а рукава с умом засучивать. Я плясать буду, тятенька! Аль ты забыл, какой ты плясун был? Выходи, тятенька, со мной! Помнишь, как ты на моей свадьбе плясал?

Она выпрыгнула из-за скамьи и, стройная, красивая, с вызывающей усмешкой сложила руки на груди и запела:

Ах вы, сени, мои сени, Сени новые мои!..

И пошла, как говорилось, павой перед столом. Катя подхватила плясовую. И вдруг все запели, четко отбивая такт:

Сени новые, кленовые.

Решетчатые...

Дед выпрямился и показал из-за бороды редкие зубы.

Миколай Андреич встал и разудало крикнул, стукнув отца кулаком по спине:

– Вася, пусти меня... дай дорогу, а то через стол выпрыгну. Я с Пашей хочу плясать. Паша! Эх ты, бабочка милая!

И зачем ты только такому бородачу досталась! Ему бы только воду возить.

Отец хоть и захмелел, но сохранял свою умственную степенность хозяина. С неудержимой пьяненькой улыбкой он безнадежно махнул рукой:

– Вот шумошедший! Он и за столом чехарду устраивает.

Миколай Андреич зыбко подбежал к Паше, подглядел на нее чертом, расправил усы, вскинул одну руку вверх, другую изогнул фертом и начал отбивать причудливую дробь сапогами.

Выходила молода..

задорно выпевала Паша, плавно обходя Миколая Андреича, а он подхватил залихватски:

За тесовы ворота.

Машуха впервые засмеялась и укоризненно протянула:

– Ондреич! Греховодник! Заразбойничал. Удержу на тебя нету.

А он яростно откликнулся:

– Я тебе не Ондреич, а Коля. А ты кто? Жена рабочего человека. Эх, Паша, тебя бы в нашу рабочую артель.

Я даже испугался, когда увидел, как мать с необычно строгим лицом выпорхнула из-за стола. Я никогда еще не видел, как она плясала, и сразу же засмеялся не то от любви к ней, не то пораженный легкостью и красотой ее движений.

Агафон, глядя на пляшущих, бил кулаком по столу.

– Жарь, дуйте горой! Бей горшки, топчи черепки!

Паша, не подгадь! Эх, коса ты моя вострая! Едем кататься, родители!.. Прокачу вихорем! Засыплю колокольчиками-бубенчиками. Живем не тужим, грешим, а дюжим, тесть...

Мать плавала между Пашей и Миколаем Андреичем.

А Паша с прежней суровостью в глазах оттопывала своими котами, подбоченившись и ускользая от Миколая Андреича.

Он изгибался, подпрыгивал, грозился схватить ее и вскрикивал фистулой:

– Эх, где наша не пропадала!.. Гуляй, пляши – не убей души! Паша, аль для нас белый свет клином сошелся?

Мы не плачем, не грустим,

А обидят – не простим...

Мать засмеялась и села на скамейку. Запыхавшись, с пылающим лицом, отошла и Паша. Она тоже смеялась.

– Ну и Миколай Андреич! Ну и плясун! Тебя, такого живчика, никто не перепляшет.

Отец сидел перед самоваром и смотрел на пляску с достоинством мужика, который никогда не теряет разума.

Дедушка встал и, красный, осовевший, властно крикнул, бросая на женщин пронзительный взгляд. Такие глаза бывали у него только в гневе.

– Плясать буду... Бабы! Со скамейки прочь!

Машуха первая зайЬрошила свой кубовый сарафан и закудахтала:

– Уйдите вы со скамьи-то! Катя, невестка, Паша!.. Батюшка будет на скамье плясать. – И запричитала в умильном беспокойстве: – В кои-то веки! Батюшка!

Господи!

Миколай Андреич морщился от смеха и с насмешливой почтительностью обеими руками показывал на просторный пол:

– Милости просим, дорогой родитель, по всей избе, а на скамье не размахнешься.

Началась суета: женщины в ворохах своих сарафанов вскочили со скамейки и отодвинули ее от стола. Бабушка тяжело встала, и глаза у нее стали мокрые от слез. Агафон ошалело рычал: "Вдоль да по речке..."

Дед грозно уткнулся ледяными глазами в Миколая Андреича и отстранил его от себя.

– Мне плясать по полу зазорно: я не мозгляк, как ты, не кочет. Хозяину, отцу, наверху быть... да чтоб его под руки подымали... Ну-ка, дети! Васянька! Бабы!

Отец выскочил из-за стола, но, пока он обегал стол, деда почтительно взяли под руки Миколай Андреич, Машуха, мать и Паша. Отец оттолкнул Катю и мать и взял деда под руку. Дед с суровым лицом владыки медленно и торжественно приблизился к середине тяжелой скамьи и изрек:

– Подымайте!

Его осторожно подняли и поставили на скамью. Миколай Андреич морщился, крутил стриженой головой и подмигивал, а Машуха, как на молитве, благочестиво, растроганно оглаживала рубашку деда и причитала:

– Господи! Час-то какой! Ведь перед всеми батюшка-то плясать будет.

И смеялась сквозь слезы.

Отец сел на скамью с одного краю, а Миколай Андреич хотел сесть на другом краю, но Агафон с расстрепанной бородой и взъерошенными волосами, расталкивая женщин, схватил под мышки Миколая Андреича и отшвырнул его в сторону:

– Миколай, отойди! Ты легкий, у тебя сейчас устоя нет Это я у родителя подпорой буду, – и рухнул на край скамьи, вцепившись волосатыми пальцами в обочины.

Женщины стояли вдоль скамьи и смотрели на деда с благоговением. Но Катя смеялась в уголок полушалка, а отец, поглядывая на нее, ухмылялся в бороду. Мать как завороженная, в тревожном ожидании не отрывала широко открытых глаз от застывшего деда. С лохматой голубой бородой, с клочками седых бровей, грозно опущенных на глаза, он стоял на скамье со сложенными руками на животе, как в моленной. Евлашка уже не смеялся, с боязливым изумлением смотрел и на деда, и на своего отца, и на Пашу, которая стояла тоже в строгом ожидании. Кузярь толкал меня под бок, ел украдкой блины и едва выговаривал слова, прожевывая их вместе с блинами:

– Да что он будет делать-то на скамейке? Топтаться только... Невидаль какая!..

Но у дедушки озорно вспыхнули глаза, он тряхнул головой, взмахнул руками и притопнул.

– Пойте! Все пойте! Анна, запевай!

И он, закинув голову, сам запел высоким сипленьким голосом:

И-ивушка, ивушка,

Зеленая была...

Машуха первая пронзительно завопила, а за ней закричали Катя и Паша:

Эх, что же ты, ивушка.

Невесело стоишь...

Тут уж и мужики затянули:

Подрубили ивушку

Под самый корешок...

Дед закачался, замахал руками, наклонился и начал притопывать, перебирать ногами. Песня оживилась, зазвучала громче, и слова уверенно, бойко стали отбивать такт, а дед как будто стал легче: то он сгибался, раскинув руки, всматриваясь в свои сапоги, то откидывался назад, уперев руки в бедра и с властным весельем оглядывая всех, то вскидывал руки вверх и хватался за шею. Сапоги его четко стали отбивать плясовой перебор, а тело изгибалось в разные стороны, волосы растрепались, он начал плясать вприсядку.

Тут и бабы завертелись на месте и, отчеканивая слова песни, уже потеряли чинность и плясали, позабыв друг о друге, даже бабушка затрясла своим тучным телом. Миколай Андреич вертелся, как вьюн, и вскрикивал сквозь дробный хохоток:

Эх вы, саночки березовые!..

А ребята мы тверезые...

Вдруг дедушка гулко топнул сапогом и легко спрыгнул на пол. Его стиснули дочери и под руки повели на место.

XXVIII

Позади нашего двора, недалеко от яра, стояла моленная – пятистенная изба под тесовой крышей с осьмиконечным крестом на коньке, с высоким крылечком, с резными столбиками. Сосновые венцы и тес на крыше и крылечке были сизые от многолетних дождей. Изба эта всегда стояла с закрытыми железными ставнями. Когда-то они были выкрашены зеленой краской, но она порыжела от ржавчины.

Каждую субботу ставни открывались, и из трубы, увенчанной жестяным резным теремком, клубился дым. Девки выходили и входили с ведрами, с тряпками, выливали грязную воду в буерак. Весь день в воскресенье изба глядела на луку и на ту сторону бледно-зелеными окнами. А синим субботним вечером издали видны были яркие рои огоньков в проталинах окон.

В дни великого поста каждую субботу вечером и в воскресенье в моленной было длинное "стояние" после каждодневных домашних "канунов". "Мирская" церковь уже много лет молчала: не было своего попа, а время от времени приезжал ключевский поп, толстый, с жирным лицом, с наглыми глазами и реденькой бороденкой. Этого попа не жаловали сами "мирские", как щепотника, пьяницу, табачника и вымогателя. Зато гул большого Ключевского колокола доплывал и до нашего села. При первых же стонах этого колокола люди шли к моленной и с той и с этой стороны:

первыми благочестиво шагали старики и старухи с подогами, с клюшками в руках – по одному, по два, по нескольку человек. За ними шагали мужики помоложе, бабы кучками – отдельно, а парни и девки сбивались вместе и гурьбой шли истово, молчаливо. Только ребятишки воробьиными стаями перебегали то вперед, то назад, дрались, бросали снегом и неугомонно кричали и смеялись. В предвесеннем воздухе, когда пахнет мокрым снегом и галым навозом, в синих вечерних сумерках плыли другие запахи – пунца, ситца и дегтя. Меня нередко ставили на лавку около налоя, у икон, перед множеством трепетных огоньков, восковых свечей, и я пел вместе с Дмитрием Стодневым – настоятелем – ирмосы и катавасии. Я хорошо знал все восемь гласов и уверенно и звонко заливался в хоре других голосов Это было в обычную службу – "в часы". Но великопостные "стояния" были изнурительны, скучны, с бесчисленными земными поклонами, с бесконечным неподвижным "столбняком". Все должны были делать поясные поклоны с лестовками и подрушниками в руках одновременно, не вразнобой, по числу четок на лестовке, которая делилась на несколько неравных частей. Такие "стояния" в великий пост продолжались несколько часов, и выдержать их было очень трудно не только детям, но и взрослым. Слабым старухам и старикам разрешалось во время службы присаживаться на скамью или на пол, чтобы не свалиться с ног. Моленная была построена, как простая изба, широкая, вместительная, с небольшой прихожей, где раздевались прихожане, и светлой, высокой горницей человек на сто. Вдоль боковых стен стояли лавки, передняя стенка вся сплошь была занята иконами древнего письма и медными восьмиконечными крестами старинного литья. Центральное место занимал большой Деисус – драгоценная реликвия двухсотлетней давности, переходившая из поколения в поколение. Все иконы, и большие и малые, тоже были старинные, а книги – "чистой" печати дониконовских времен. Эти книги толстыми плитами в деревянных переплетах, одетых в кожу, с разноцветными закладками, лежали на особых полках в передних углах. Ни хоругвей, ни украшений на иконах и на стенах не было: такое веселое "игрище" безделушек возможно было только в "никонском капище" – в церкви, которая предалась папистской ереси. Здесь все было сурово, просто, строго, как в скиту. Мужчины в серых хитонах стояли впереди, женшины – в китайках, в темных сарафанах и черных платках с "огурцами" по кайме – позади. Ребятишки, под наблюдением женщин, тоже грудилисо позади. Им разрешалось во время службы выходить на улицу только тогда, когда они утомлялись или шалили – украдкой дрались, толкались или перешептывались и смеялись. Их выводили из молеиной в наказанье, как баловников. Этого наказания парнишки добивались сами: оно освобождало их от мучительной скуки и неподвижности. Мне было труднее всех: я стоял впереди, на лавке или на табуретке, рядом с налоем, и обязан был время от времени петь во время "стояния". Но мне было интересно смотреть и слушать "прения" между Микитушкой и Митрием Стодневым. Микитушка был высокий старик, с широкой коричневей бородой, с горбатым носом, с зелеными дремучими глазами. Стоял он всегда с поднятой головой и, вслушиваясь в слова священного текста, раздумчиво перебирал пальцами бороду, ехидно усмехался и бросал строгие или насмешливые обличения. Эти прения происходили в каждой "моление", и Ми.-штушка стоял в своем хитоне рядом со мною, в переднем углу, позади Митрия.

Редкая молитва и псалом обходились без его обличений или размышлений вслух. В эти минуты он был резок, беспощаден и грозен в своей правде. В каждом слове и поучении Стоднева он находил острое противоречие с его поведением и делами и издевался над ним. Я видел, с каким страхом слушали его мужики и с каким злорадством прятали они свои усмешки в седые и рыжие бороды. Митрий стоял у налоя в шелковом фиолетовом хктоне, стройный, высокий, с гладко причесанными, смазанными маслом волосами, с реденькими волосенками вместо бороды, плосконосый, и с благочестивой строгостью взирал на иконы, когда произносил молитву, или с бисерной лестовкой, небрежно надетой на запястье, придерживая зеленые листы книги, вдохновенно читал длинные и непонятные тексты.

А Микитушка с насмешкой или угрозой подхватывал прочитанные слова и бил ими самого же Стоднева. Он прямо указывал на его поступки и дела, которые прогиворечили "божьему слову", или обличал мужиков в криводушии, в покорности кривде. Я до сих пор помню олень хорошо, как он во время таких "стояний" спокойно-властно бросал в лицо Митрию Стодневу неотразимые жестокие слова, которые заставляли того бледнеть от бешенства. Это были два непримиримых врага, которые ненавидели друг друга на всю жизнь. Стоднев были первым человеком в деревне – богач, лавочник, тайно торговавший водкой, друживший с начальством. Все у него были в долгу, каждого он "облагодетельствовал". Только Микитушка был независим от него и никому ничем не обязан. Он жил со своей старухой в ветхой избенке, пахал свою усадьбу и осьмину, имел лошаденку, коровенку и несколько овечек, перебивался с хлеба на квас, одевался в свое, домотканое, сам делал кожу, сам шил сапоги и валял валенки. Строгостью жизни и нелицемерным отношением к людям внушил он большое уважение к себе. Пьяных не терпел, с богатыми нe знался, перед помещиком и полицией шапки не ломал и шеи не гнул.

Говорили, что в избе у Микитушки много книг, божественных и гражданских, и каждый вечер он в свободный час раскрывал и читал их вслух перед старухой и спорил с невидимыми противниками. А здесь, в моленной, противник был перед ним явный: Митрий Стоднев. Не щадил он и других за их обман, воровство, пьянство, зверство.

Я много видел и слышал в те годы строгих ревнителей благочестия и книжной истины, но все они были только начетчиками и спорили только о смысле и букве всякого рода изречений, поучений и правил. Это были отвлеченные схоластические толкователи: они меньше всего касались действительной жизни, человеческого общежития и нравственности.

Для них живая жизнь была ничто, а книжная буква – всё.

Грех, мерзости и преступления – это непреложная давность, это свойство человека, приобретенное им со дня грехопадения Адама. Бороться с этим бессмысленно и невозможно, нужно только молиться и надеяться на милосердие божие.

Микитушка не был начетчиком и обладателем книжной мудрости. Это был простой, самобытный искатель правды, обличитель лжи, который сам старался жить по совести и помогать другим в том же.

Помню один такой обличительный разговор в моленной.

Когда Митрий прочел во время службы молитву "Отче наш", Микитушка что-то невнятно пробормотал, улыбнулся и покачал головой. Потом его глухой голос стал переплетаться с распевным чтением Стоднева:

– Гм... дела! Тыщу раз читаешь ты эту молитву, а она у тебя только шурум-бурум... лжа! "Яко же и мы оставляем должником нашим..." Читать читаешь, Митрий Степаныч, а вот лучше бы отдал свои долги Петрухе-то, брату-то своему. Не отдашь, хоть и обобрал его, пустил по миру. Не отдашь, не можешь отдать, потому что совесть свою убил, потому что лжа разъела тебя, как ржа.

Митрий прервал чтение и строго осадил его:

– Микита Вуколыч, не греши, не обрывай слова божия... не нарушай "стояния"...

Но Микитушка только усмехнулся и укоризненно закачал головой. Сначала он как будто послушался Митрия, но потом время от времени все тверже и громче говорил фразу за фразой:

– Для человека одно любо-дорого – красть, обирать, стяжать, отнять чужое, обидеть... И выходит: на крови, на слезах, на муках молитва-то. И не молитва выходит, а лжа.

Значит, правда в молитве не нуждается. Зачем правде молитва?

– Микита Вуколыч, не кощунствуй! – опять оборвал его Митрий. – Старый ты человек, о грехах надо думать.

В молитве – смирение человеков. А ты в гордыне пребываешь, Микита Вуколыч, и нет у тебя никакой любви ни к богу, ни к людям. О чем печешися, безумие?

Перепалка продолжалась и в то время, когда Иванка Архипов гнусаво читал псалмы, а Митрий Степаныч стоял сбоку налоя и перебирал лестовку. Когда нужно было ему произносить обычный возглас: "За молитв святых отец наших)4, он не забывал об этой своей обязанности, а потом опять совестил Микитушку. Но старик был непоколебим и ловил Стоднева на слове:

– Лжу изрек, Митрий Степаныч. Каждое твое слово – лжа. И лжа вся твоя жизнь. Любовь к богу и людям. Гм...

лжа! Как же я могу любить бога и людей, ежели сам себя не люблю? И все это прикрываем молитвой: "дух же целомудрия и любви даруй ми, рабу твоему... и еже не осуждати брата моего..." А любви-то не хочешь, а брата осуждаешь.

У тебя не любовь, а злое соделанье: ищешь, кого бы обмануть, ограбить, обездолить. Привечаешь, как благодетель рабов: из бедности богатство жмешь... Вот оно, соделанье!

А потом по миру пускаешь, на слезы и горе. Вот ты шелковый хитон надел и зовешь, как фарисей, к прощению обид. А ведь лжа! Никто не прощает обид и не может прощать. А все от стяжания. Откажись народ от двора и скота своего, трудись сообча – и греха не будет.

– Все грешны, Микита Вуколыч. Все на Страшном судище будем, – смиренно отвечал Стоднев. – И каждый по достатку своему богу служит. Овому – талан, овому – два.

А твою ересь миряне осудят. И не будет тебе места во храме нашего согласия, и отвернутся от твоей погани все, и отвергнут будешь, как блудник и смутитель.

Микитушка трясся от смеха и говорил угрожающе: – Горе тебе, фарисей и книжник, ежели не соблюдаешь заповеди: любите врагов ваших и обижающих вас... Ты весь во лжи, и лжи своей не избыть тебе. Без лжи нет бытия. Вот и веру свою возглашаешь, – а во что веруешь? В то веруешь, что недостижимо. Вера твоя от жизни отрицается.

Не града ты взыскуещь, а лжу. Взыскание града не верой повелевается, а правдой и совестью. Не грози: не угроза ты мне и не судья. Я сам себе судья и взыскатель. А ты суди себя за Петруху, за брата – обидел брата своего. Это совесть твоя, Митрий Степаныч: горит она перед тобой неугасимо. Придет час, ты и его, Петруху-то, сгубишь. Брата со свету сведешь, а совесть-то не погасишь. Нет!

Служба шла по своему чину: Иванка Архипов читал длиннейшие кафизмы, миряне стояли в молитвенном окоченении, перебирая лестовки, горели золотыми огоньками восковые свечи. Было душно и угпрно от густого ладана.

В разных местах в тесной толпе кто-то сокрушенно вздыхал, кто-то простужеино кашлял, кряхтели старухи. И сдержанные голоса Микитушки и Митрия Степаныча как будто не тревожили никого и не нарушали строгой чинности богослужения, точно это были далекие голоса улицы, суетно живущей непрерывными заботами дня, Но я видел, что мужики лукаво ухмылялись, прикрываясь подростками, или шептались с хитрым блеском в глазах. Только дедушка Фома, который радел о суровом и немом порядке "стояния", гневно посматривал на Микитушку и ворчал:

– Согрииихом и бсззаконовахом, прости господи! Ты бы, Микпта Вуколыч, побоялся бога. Можно ли в "стоянии"

волькичагь? Не потерпит господь – рога отшибет.

– Рога скотине даны, Фома Селиворотыч, да и то для защиты. А скотина не знает ни правды, ни лжи. А что сказано? "Не миp несу, но меч".

Митрий Степаныч бесился и, бледный, с судорогами в лице, замолкал, истово припечатывая двуперстием свое смирение.

– Блаженны есте егда поносят вам...

Микитушка трясся от немого смеха, лицо его с горячими, пронзительными глазами, со строгой бородой, с добродушными лучами морщинок около глаз было гордо сознанием правоты и силы. Дедушка смущенно замолкал и пятился назад от греховного собадзкз. Ни одно "стояние"

не обходилось без обличений Микитушки. И в эти постные дни, в перерыве томительных "стояний", Митрий Степаныч однажды торжественно заявил, властно обводя глазами людей, которые сидели и на лавках и на полу, отдыхая:

– Во имя отца и сына и святого духа, ради сохранения нашей общины и пресечения соблазнов и смут, Микиту Вуколыча, впавшего в ересь, потребно отлучить от согласия, как шелудивую овцу, которая заражает все стадо.

Спорить с Митр нем Стодневым, наставником и вероучителем, никто не отважился. Кое-кто улизнул, многие смотрели на свои валенки и кряхтели, многие, крепко зажатые в кулаке Стоднева, подобострастно поддакнули. Микитушка был извергнут из стада смиренных овец. Это событие произошло в его отсутствие.

Историю с братом Стодкева, Петром, я знал хорошо: ее обсуждали у нас в семье и жалели Петра. Старик Степан Стоднев умер в одночасье не дома, а где-то в волжских степях, когда гнал гурт овец в Саратов. Умер он на руках Петруши. Отец не успел выразить своей воли, и Митрий Степаныч все хозяйство – пятистенный дом, каменные кладовые, амбары, сенпицы и деньги прибрал к рукам, отделил от себя Петра, недавно женатого: купил ему избу на той стороне, в верхнем порядке, на крутом яру, дал ему лошадь, корову, сколько-то ржи на прокормление, семена – и больше ничего. Петр устроил буйство: выбил все стекла в окнах, переломал столы, стулья. Его связали соседи и отвели в волость, за четыре версты, где его посадили в жигулевку. Оттуда он пришел веселый, с гармонью в руках, в обнимку с Филькой Сусиным. Оба были высокие, здоровенные парни, силачи, оба "лобовые". У обоих только что появлялся пух на щеках. Филька слыл за простодушного верзилу, а Петр был весельчаком, разбитным и лукавым парнем, мастером на все руки – и хорошим столяром, и искусным скорописцем, и переписчиком старинных книг, и художником (им переписан для моленной Пролог и украшен "лицами" в красках – иллюстрациями). Он был лучший гармонист, не уступал Горохову, но не мог перещеголять его бисерными саратовскими "переборами". Даже женатый, он не пропускал ни одного хоровода, ни одной посиделки. Без него и веселье было не в веселье, и пляс не в пляс, и игры не в игры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю