Текст книги "Повесть о детстве"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
Стояли жгучие морозы, и воздух мерцал лиловым туманием. Небо было чистое, как лед, оранжевое солнце стояло низко над избами и казалось мохнатым. Из труб поднимался желтый дым, расплывался и таял над селом.
Взъерошенные галки зябко летали над лукой, орали во все горло и без надобности садились на снег. По дороге, по длинному порядку, бесперечь тянулись обозы, а рядом с санями шли мужики в длинных тулупах с высокими воротниками, с кнутами в руках.
Утром, с солнышком, дедушка, отец с матерью, Катя "
и Сыгней оделись, как на праздник, и пошли с цепами на ток. Нам с Семой тоже была там работа – разрезать серпом свясла обмолоченных снопов и отвозить на волокушах солому в кучу. Тит остался хозяйничать дома: он любил оставаться один на дворе и елозил по темным углам клетки, кладовой и "выхода", озираясь, как вор.
Мать и Катя прихорошились: надели новые сарафаны, полушалки, гороховые шали, суконные теплые курточки.
И липа их стали праздничные, ожидающие, взволнованные.
Паруша вместе со снохами вышла тоже в новой шубе и праздничной китайке и в такой же гороховой шали, как и мать с Катей. Шла она величаво, как самовластная хозяйка, но в глазах ее играли веселые огоньки. Невестки нарядились на загляденье и были очень миловидны. Но Терентий и Алексей, разные по облику: один – неразговорчивый, озабоченный и медлительный, другой – расторопный, веселый, шутливый, даже бородка у него была кудрявая, – пришли в будничных полушубках и привели лошадь с волокушей.
Молодухи сразу подошли к матери и Кате и стали о чем-то живо перешептываться. Мужики сняли шапки и молча поздоровались. Отец деловито подошел к Терентию и стал осматривать пегую лошадь и поглаживать ее по шее и по спине. Дедушка снял со скирды сноп, взвесил его рукой и внимательно стал перебирать колосья, а они тяжело свешивались и тряслись, как сережки. Он что-то бормотал в бороду и завистливо встряхивал головой.
Мы с Семой, не ожидая обрядных разговоров, сносили тяжелые снопы на ток и клали их вплотную друг к другу.
Нам эта работа нравилась: снопы были как живые, – они дрожали, колыхались колосьями и пахли солодом соломы.
Хорошо было ощущать под валенками промороженный снег, весь пронизанный колючими искрами, невыносимо белый и твердый, как сахар. Приятно было со снопами в обеих руках скользить с разбегу по зеркальному льду тока и чувствовать, как тучные снопы подталкивают вперед своей тяжестью. Мороз обжигал щеки и уши, и от этих ожогов хотелось смеяться. В воздухе застыла упругая тишина, и ослепительно-белая площадь переливалась разноцветными вспышками, как радужные стекла в окнах крашенинниковой избы. С нами вместе бегала и наша лохматая Кутка, и ей, должно быть, тоже было весело прыгать, хватать зубами снопы и скользить по льду.
Паруша, оглядывая всех молодыми глазами, строгими и властными, но веселыми и проницательными, низко поклонилась и сказала торжественно и напевно:
– Ну, шабры милые, по хорошему нашему обычаю, потрудитесь для обоюдности, не побрезгуйте хлебом-солью за столом нашим. Дружья-то помочь дороже злата-серебра:
и работа свята, и душа богата. Мы с тобой, Фома, помним, как, бывало, всем миром помочь устраивали: сенокос ли, жнитво ли, молотьба ли... Свары меж шабрами были из-за мелочей, из-за переделов. А помочь-то обчая все ссоры да раздоры как рукой снимала. Уж редко бывает мирская-то помочь – и землицы нет, и угодий покосных нет. Самой семье делать нечего. А в сердце-то у меня вера: не стерпит народ безземелья, да и земля пропадет без мужика. И будет глад, мор и великое трясенье. Без труда и света не будет.
Труд-то свое возьмет. Ну, с богом, дорогие мои детки и соседушки!
И она неожиданно крикнула нам с Семой:
– Вот они, колосочки золотые, как трудятся-то! С веселой душой, с охоткой, играючи. Ах вы, дети боговы!
Потом она поклонилась дедушке:
– Будь хозяином, Фома. Распоряжайся... А я пойду домой по бабьему делу – в чулан, к печке.
Все слушали ее почтительно. Даже дедушка, который стоял близко от нее, поглаживал бороду варежкой и смотрел ей в ноги вдумчиво и озабоченно. А когда она кончила свое слово, он сказал с необычайной теплотой:
– Иди, мать, не заботься. Работники все хорошие. Где у нас помочь, там бог в помочь. Иди, будь надежна.
Это был обряд, который установлен исстари, но слова Паруши не были готовыми уловами: она говорила от души, трогательно, по-своему. И это растревожило всех, а у матери заблестели слезы на глазах. Отец стоял вместе с Терентием и, стараясь скрыть свое возбуждение, сказал захлебмваясь:
– Эх, Терентий... Мать-то какая у вас... ума палата!..
Терентий с гордостью ответил:
– Мы за мамынькой, как за горой. При ней не споткнешься. Бывает, и дурака загнешь, а она и виду не покажет, – на ум наставит. Душевой-то земли у нас меньше вашего – на аренде сидим, а сроду ни у кого в долгу не были.
У маменьки одно на уме: "коготок в долгу увяз – всей птичке пропасть", "тянитесь от поста к посту, а от долга бегите за версту".
Паруша пошла домой плавными, не старушечьими шагами, и во всей ее большой фигуре чувствовалась твердая уверенность в своей силе и независимости.
Мы с Семой уложили снопы на току длинным рядом, и они лежали, как ребятишки в шубенках, уткнувшись белокурыми головенками друг в друга. Дедушка снял шапку и, взглянув на мутное солнце, размашисто перекрестился. Все тоже перекрестились.
– Ну, начинаем с богом!.. – бодренько крикнул он, надевая шапку и призывно махнув рукой. – Берите цепы, становитесь!
Он первый взял цеп, оглядел его и встал в середину снопов, на колосья, спиною к ряду. Все со своими цепами стали перед дедом в обычном порядке: отец с Терентием, как большаки, впереди, перед дедушкой, по обе стороны от него, дальше – Алексей и Сыгней, а там Катя с Терентьевой бабой, и в конце моя мать и жена Алексея. Дед размахнулся цепом и глухо ударил по колосьям. После размахнулся отец, потом Терентий, и так по порядку молотила взвивались "верху, и каждый цеп бил в очереди один за другим.
Но дед уже бил размеренно, а за ним все остальные, и ладное буханье цепов взбивало колосья, снопы вздрагивали и подпрыгивали, словно им было больно от ударов. Мужики били сильно, со всего плеча, бабы послабее, и все, колыхаясь вперед и назад, подвигались за дедом, который пятился по колосьям, как будто вел всех за собою.
Так прошли все до конца ряда и, не отдыхая, попятились обратно в том же порядке. Мы с Семой вслед за ними переворачивали снопы. Мать поглядывала на меня и улыбалась.
Женщины переговаривались между собою и тоже улыбались. Дед и отец с Терентием молотили старательно, с такими сосредоточенными лицами, какие у них бывают в моленной. Только Алексей с Сыгнеем переглядывались с бабами и весело показывали зубы. Плясовой перестук цепов, взлеты молотил над головами, желтая пыль над снопами и этот сухой и жгучий морозец веселили душу: хотелось схватить цеп и вместе со взрослыми бить по снопам изо всех сил. Но нам, парнишкам, нельзя было нарушить строгий порядок молотьбы. Я не мог побороть в себе этого буйного веселья и с криком перекувыркнулся на снопах. Сема с жадностью смотрел на взрослых и невольно повторял их движения. На нас не обращали внимания, и все были так захвачены работой и ладным ритмом молотьбы, что лица у всех прикованы были к снопам. Эта согласная работа связывала каждого друг с другом и со всеми вместе, и порвать эту живую цепь было невозможно: стоило одному остановиться – и весь лад распался бы, а цепы стали бы бить друг по другу.
Тогда молотьба остановилась бы. Но молотьба увлекала каждого, возбуждала, как пляска, что-то праздничное было в лице каждого, словно это был дружный хоровод. Я видел, как мать ловко и красиво взмахивала цепом, как у ней разгоралось лицо и в глазах играла радость. Мне казалось, что она вся пела и ей уже не были страшны ни дед, ни отец.
А отец даже иногда покрякивал, словно на кулачках дрался:
– Дружнее, дружнее!.. Бей – силы не жалей!
Дед совсем изменился: он как будто помолодел, из-под вскинутых бровей глаза лукаво дразнили каждого, рука взмахивала сильно и гибко.
– Эх, нет нашего дедушки Селиверста! – закричал он, покрывая грохот молотил. – Вот кто любил молотьбу! Бывало, молотили по двадцать – тридцать человек. А он – выше всех, и цеп-то его на все село ухает. Сто годов ему было, а он трехпудовую гирю вверх бросал и ловил на лету. Поспорил как-то: подбили его гирю в пять пудов бросить. Загорелся, подбросил, а ноги отнялись. Больше уж не вставал, а жил после этого еще десять годов. Рази так теперьча молотят!.. Мелкий стал народ.
Катя не утерпела и задорно крикнула:
– Это ты, тятенька, виноват: хоть и удаленький, а маленький. С тебя и началось.
Все засмеялись, засмеялся и дед.
– Зато гьг у нас кобыла чала.
Катя озорно вскинула голову.
– В дедушку Селиверста пошла: давай, тятенька, я и тебя, как сноп, подниму.
Все весело захохотали, а Сыгней как будто ждал этой бесшабашной минуты и сквозь хохот крикнул:
– Ты, Катена, на словах смелая. Заставь лучше тятеньку поплясать с тобой.
Алексей подмигнул ему и Кате:
– Мы упросим дядю Фому с мамынькой поплясать.
Ведь лучше их на селе и плясунов не было...
А мне не верилось: как это дедушка, маленький, неласковый, с согнутыми коленками, гроза в дому, при котором и вольного слова нельзя сказать, как это он мог. быть когда-то плясуном? Странным казалось и то, что он сейчас не сердится, не топает ногами, а смеется в бороду и как-то весь посветлел, стал легким и кротким.
Невестки Паруши, всегда скромные, ласковые, сейчас были похожи на девчат, словно невесты. Они все время пересмеивались с Катей и с мамой и о чем-то оживленно разговаривали с лукавой игрой в глазах. А Терентий весь ушел в работу и ненасытно бил своим цепом, стараясь перещеголять и деда и отца. Но отец не уступал ему, и оба они подбодряли друг друга благодушными усмешками.
Мы с Семой быстро разрезали серпами пояса у снопов, а вслед за нами женщины стали перетряхивать солому черенками цепов. Густо и пряно запахло соломой. Приятно было глядеть, как солома взлетает кверху золотым руном и над нею вихрится розовая пыль. Когда еще раз промолотили взрыхленную солому, мы вместе с женщинами стали сгребать ее граблями в вороха и относить в сторону. Сема подвел лошадь с волокушей и трехрогими вилами сложил вороха на слеги. Этот кудрявый омет соломы мы увезли в сторону, в сугроб.
Я с разбегу бросился в мягкую золотую копну и кувыркался на ней, а она с шелестом упруго подкидывала меня кверху. Сема забывал, что он мне по годам неровня, и тоже с хохотом бросался за мною. Мы барахтались с ним, задыхаясь от избытка здоровья и беспричинного счастья.
А женщины уже несли снопы и стали укладывать их вплотную друг к другу. И опять в том же порядке все заработали цепами. И опять звучные удары молотил и шум соломы, как бушующая пена в половодье, разносились по луке и эхом отзывались на окоченевшей колокольне. По дороге вдоль амбаров проезжали на санях мужики, с удовольствием смотрели на молотьбу и издали снимали шапки.
Эта молотьба зимою вспоминается как редкие дни радости, как лучшие дни моего детства. В этой дружной, веселой работе люди как будто раскрывали в себе что-то новое. Они как будто забывали о своих домашних и личных заботах, о нужде и недостатках, об обидах и горестях. Мне казалось, что они становились красивыми, очень добрыми и любили друг друга. У матери уже не было затаенной печали в глазах, и скорбные морщинки около глаз исчезали. Она становилась как будто сильнее, смелее, порывистее. Отец уже не думал о себе: и форсистость пропадала, и умственность таяла. Он бойко, размашисто, словно наслаждаясь здоровьем, работал цепом, лихо ворошил солому и даже бросался к нам с Семой помогать накладывать на волокушу. И лицо него было таким же молодым и веселым, как у Сыгнея, который, казалось, не работал, а играл с мужиками и бабами.
Молчаливый и тяжелый Терентий благодушно посмеивался в переглядке с Сыгнеем и Алексеем, показывая из-за густой бороды, покрытой инеем, широкие белые зубы.
А Сыгнею не терпелось похохотать, сделать ногами плясовой перебор и подурачиться с Алексеем, который широко ухмылялся, когда в перерыве пробовал с ним бороться Сыгней или когда шутили с ним бабы.
Лёсынька, живая, подвижная, с большими, удивленными глазами, должно быть, знала, что она красива: время от времени она как будто спохватывалась и чуть-чуть подбрасывала голову. Она все время о чем-то говорила с Катей, с матерью, перекидывалась шутками с Сыгнеем. Раза два она угрожающе замахивалась цепом на Сыгнея, а потом на Алексея, которые, должно быть, отпустили какуюнибудь вольность. Малаша, с задумчивым лицом, с кроткой готовностью и нежностью в глазах, больше молчала, как скромница.
И я думал тогда: почему так мало в нашей жизни этих горячих дней дружной работы, когда люди преображаются, делаются хорошими, беззлобными, праздничными?.. А ведь они хотят работать, любят свой труд, тоскуют по нему, как дядя Ларивон, и словно пьют в такие моменты живую воду.
Ведь в этой работе "помочью" нет корысти и никто не помышляет о будничных расчетах. И дед, у которого любимое занятие при безделье щелкать на стареньких счетах и который всегда печется о каждой копейке, как о благостыне, сейчас словно в бане вымылся или переживает какую-то удачу. Значит, если бы у каждого мужика была земля, он все время горел бы в работе и не истязал бы ни бабу, ни ребятишек, не пил бы горькую, как Ларивон, не был бы в безысходной кабале у барина и не тянул бы из него жилы мироед. А все дни жизни наших мужиков заняты были жалобами на недоимки, на всякие поборы и взыскания, на бесхлебье и бескормье. Все беды и напасти шли от барина и богатея, за которых горой стояло начальство. И не у кого было искать помощи и правды, а плетью обуха не перешибешь. Росла у людей лютая ненависть и к барину, и к богатею, и к начальству, которых они встречали хоть и без шапок, но с. неутолимей враждой. Иногда говорили о каких-то бунтах, вспоминали Стеньку и Пугачева, но все эти разговоры оканчивались безрадостно: там каких-то бунтовщиков заперли в острог, там всю деревню выпороли, там солдат пригнали...
Проходили через деревню разные бродячие люди, странники, рассказывали разные небылицы о праведниках, которые бежали от мирской суеты, от антихриста и ходят по Руси, отказавшись от семьи, от дома, от разных соблазнов.
Был и у нас свой праведник – старик Микитушка, который безбоязненно обличал богатеев и был грозен в своей правде: он проповедовал общий труд на общей земле, без граней и меж. "Межа хуже ножа, – вещал он. – Она, межа-то, душу режет. Межи да грани держат людей в брани. Земля – ничья, богова, а землей владеют сребролюбцы, властители, слуги антихриста. А чтобы победить антихриста, надо бороться с ним общим миром, мир должен отказаться от личного пользования землей, от раздельного хозяйства и все сделать общим. Труд человечий – не загон овечий, он свободу и согласие любит". Микитушку слушали с удовольствием, спорили с ним и сочувствовали ему, но относились как к чудаку. Высокий, с апостольской бородой, он ходил по селу с устремленными вдаль глазами и бормотал сам с собою. Он тоже был в нашем "поморском согласии", но не отличался истовостью при "стоянии", а рассуждал вслух, изобличал Митрия Степаныча, который постоянно совестил его дрожащим от ненависти голосом.
Но Микитушка казался мне необыкновенным, таинственным человеком. В его большом лице были и суровая жестокость, и светлая дума.
В часы бескорыстной работы перед моими глазами мелькал образ этого странного старика. "Труд любит свободу и согласие", – звучал его голос, убежденный, внушительный и добрый. Микитушка тоже проповедовал "помочь", но не от случая к случаю, а постоянную, общую – всем селом, всем миром. Тогда все люди были бы веселые, радостные и жили бы вольготно. Если и не думали об этом все на току, то этого желали, потому что все, начиная от нас с Семой работали с увлечением, ненасытно, с наслаждением.
Пришла Паруша и принесла горячий пирог с капустой.
А когда все поели, сама взяла цеп и стала рядом с дедушкой. Большая, тучная, в полушубке она напоминала мне Девицу-По ляницу с палицей в руках.
– Ну-ка, Фома, начинай!.. Мы, старики, еще молодымто не уступим. А хорошая работка и стариков молодит. Вот держу цеп-то, а он у меня в руках-то, как борзой конек.
И сердце голубем бьется.
Все с удовольствием смотрели на нее и посмеивались.
Катя крикнула задорно:
– Чай, ты, баушка Паруша, всех выше, всех больше: за тобой не угонишься! Ты бы нас, баб, плечами-то своими поддержала.
– Выйдешь замуж – весь дом на своих плечах понесешь... Знаю, знаю твой норов-то.
Вместе с дедом Паруша била цепом гулко, молотило ее взвивалось с визгом и готово было оторваться от черенка.
Все разгорячились еще больше. Удары цепов стали еще сильнее, а молотила над головами взвивались крылатой чередой. От грохота цепов и стона снопов дрожал ток, и мне чудилось, что на меня дует ветер. Лица у всех были сосредоточенные, и в глазах вспыхивала веселая злость. Даже мать показалась мне выше ростом. Вместе с Лёсынькой она улыбалась от возбуждения. Сыгней как будто плясал, подстегивая себя быстрыми взмахами цепа. Отец даже зубы оскалил от буйных взмахов и бил молотилом с дикой страстью. Паруша легко и могуче взмахивала цепом и совсем не чувствовала напряжения: цеп ее взлетал и падал легко и упруго. Она вызвала в работе какой-то новый и бодрый порыв, и все чувствовали ее ловкость, силу и живой дух.
Так она прошла несколько умолотов, а потом бросила цеп и с сердитой шуткой крикнула:
– Вас, молодых, не перемолотишь. Замаяли совсем.
Но по легким ее шагам и взмахам рук и по задорному ее лицу совсем не видно было, что она замаялась.
К вечеру вся копна была обмолочена. А копна эта стояла на гумне, как высоченная корчага. Здесь, на току, она была сложена в четыре скирды, похожие на избы бобылок.
Обмолоченная солома свалена была в длинный омет. Зерно сгребали в большую кучу. Веять его будут уже сами Терентий и Алексей с утра. Дедушка с охвостьем в бороде, такой же бодрый и легкий, снял шапку, перекрестился и, улыбаясь, сказал:
– Ну, поработали с богом, а теперь пир горой. Зови, Терентий, на хлеб, на соль, на брагу.
Все сняли шапки, а бабы стояли утомленные и тоже улыбались. Сыгней с Алексеем пересмеивались и подталкивали друг друга.
Когда шли к Паруше, Лёсынька, призывно качнув головой в сторону Кати, а потом мамы, запела высоким голосом:
Распосею свое горе
По чистому полю...
И все – и женщины, и Сыгней с Алексеем – подхватили:
Уродися, мое горе,
Не рожь, не пшеница,
Уродися, мое горе,
Трава муравая...
Так с песней подошли к избе Паруши. Мы с Семой, как равноправные работники, тоже шли в общей гурьбе. Паруша вышла к нам навстречу с поклоном и широко отворила ворота: с "помочи" впускают людей не в калитку, а в распахнутые ворота, как почетных гостей.
– Милости прошу дорогих работничков, дружьёв и сродников, – напевно пробасила Паруша, – на хлеб, на соль, ка угощенье. Потрудились с хорошей душой, а сейчас отпразднуем. Честь тебе и привет, Фома! Входи воеводой в нашу горницу...
И она вместе с дедом пошла в открытые ворота.
В избе невестки захлопотали около стола: постелили домотканый столешник в выкладах и всем роздали утиральники на колени. Паруша гремела посудой в чулане. Пахло щами и топленым молоком. Дед сел под иконами, рядом с ним отец, потом Терентий, Алексей с Сыгнеем. Катя и мать поместились на приставной лавке, тут же примостились и мы с Семой.
Дед благодушно поглаживал бороду и вспоминал:
– Эх, какие раньше помочи были! Бывало, семей пять соберутся, а семьи-то большие – человек по десяти. Все так в руках и играет. Да каждый хочет перещеголять другого, да чтобы лучше другого...
Паруша принесла из чулана большую чашку щей и поставила на середину стола. Невестки раздавали деревянные ложки – красные, с золотыми разводами. Паруша зычным басом перебила дедушку:
– А чем сейчас плохо, Фома? Гляди-ка, молодцы все какие! А работники-то! Когда бы мы помолотили копну-то?
А тут в день обернулись. Дети-то, Фома, погляжу я, не хуже нас с тобой. А сейчас внучата-то грамотеи пошли и лучше нас будут. Дай только где размахнуться! Одно горе – связали нас, обездолили. Богачи пошли капиталами ворочают, а капиталы-то с последних клочков сгоняют, хуже крепости людей закабалили. Серегу-то Каляганова сгубили... Юлёнковых, Ларивона... мало ли их? Да и мы с тобой на ниточке держимся. Раньше копейкой не дорожили: все свое было.
А сейчас за копейку-то людей продают да покупают.
– А я о чем говорю? – со вздохом ответил дед и накрыл клочками бровей глаза. – Я вон на щетах-то своих каждый волос свой на полушки считаю. Раньше щеты-то и на столе не были, а сейчас я их к иконам кладу.
Паруша засмеялась:
– Клади не клади к иконам-то, все равно просчитаешься. Настоятель наш лучше тебя считает.
Все тоже засмеялись, словно она сказала что-то неожиданно забавное.
Отец отважился поехидничать: здесь, у Паруши, дед не оборвет его, да и настроены все были благодушно.
– Только тебя одну, тетя Паруша, настоятель ни с какого боку не прижмет: ты вон и обчественного быка покорила.
Паруша с притворной сварливостью накинулась на него:
– Не смейся над старухой, Вася! Бык-то с цепи сорвался от злых работников, а он ласку любит, он – как дитё малое.
А Митрий-то кротким словом да коварством из нас, дураков, веревки вьет.
Лёсынька весело, играючи, поблескивая глазами, потчевала всех поющим голоском, а скромница Малаша несмело кланялась и улыбалась, мягко приговаривая:
– Не побрезгуйте, соседушки дорогие. Не обессудьте нас за скромную мир-беседу.
Лёсынька поставила на стол ведро браги с большим ковшом, а Малаша принесла жестяные кружки. Терентий черпал ковшом брагу и разливал ее по кружкам. Выпили и стали есть щи. После щей выпили одни мужики, уже по две кружки. Съели жирные лапшевники, потом пшенники. Тут мужики опять забражничали. Пришла бабушка Анна в своей праздничной китайке. Ее посадили рядом с дедушкой, а с краю присела к ней Паруша. Дедушка захмелел и стал встряхивать седой бородой. Он затосковал – обхватил руками голову и закачался из стороны в сторону. Отец и Сыгней перемигивались со смехом в глазах. Вдруг дедушка встал и с пьяненькой улыбкой запел высоким, дребезжащим голосом:
Подуй, подуй, погодушка, с высоких гор...
Он положил руку на плечо бабушки Анны, а другой рукой взмахнул над столом.
Паруша гулко подхватила запев, а бабушка со слезами на глазах наклонила голову и загрустила:
Раздуй, развей, мать-погодушка, калину в саду...
Тут уж не утерпела и Катя. Вместе с матерью они завторили:
Калинушку да со малинушкой, лазоревый цвет.
Дед сразу разошелся и заходил ходуном: он взмахивал руками, хмурил брови на мужиков, смеялся глазами и требовал, чтобы пели все. Его голос становился громче и заливистей: он играл им, как бывалый певун, с придыханьями, с трелями, с разводцами, и мне чудилась в его голосе та нарядная резьба на оконных наличниках и карнизах, которую так любили наши мужики. И захмелевший отец, и бородатый Терентий, и невестки – все устремились к нему и пели с задумчивой радостью. Песня была широкая, хватающая за душу, и в ее напеве было так много раздолья, что хотелось вздохнуть всей грудью, широко распахнуться навстречу этой вольной погодушке. Только Сыгней и Алексей говорили, посмеиваясь, о чем-то своем. Им грозила пальцем Лёсыныса и с упреком качала головой. Она пела хорошо, сердечно, от души, и голос ее, сочный, глубокий, молодой, должно быть, нравился дедушке. Он порывался к ней и еще заливистей играл своим голосом. Его красное, пьяненькое лицо старчески улыбалось, он поднимал руки, как будто звал всех к себе, чтобы пожалеть об ушедших днях – о лазоревом цвете своей молодости. А Паруша, уверенно подняв голову, оглядывала всех ясными глазами и низким голосом ласково рассказывала об этой желанной погодушке и о лазоревом цвете. Прожили жизнь трудно и честно, не о чем жалеть, а теперь надо помогать жить молодым: пусть раздует погодушка веру в свои силы у наших детей. Вишь, какие они сильные, здоровые, веселые. Пусть трудятся и строят по-новому свое житье-бытье на земле отцов. Я смотрел на Парушу и как будто понимал ее: даже в песне она была жизнерадостна и не стонала о прошлом, а жила вместе с детьми сегодняшним днем и верила в светлые дни будущего... А дедушка с бабушкой с печалью вспоминали о былом, как о невозвратном счастье.
Мать пела задушевно и задумчиво: она прижалась к плечу Кати, словно просила поддержать ее и откликнуться сердцем на ее думы, овеянные лазоревыми надеждами. Но Катя, смелая и озорная, не откликалась на ее мольбу и, так же как Паруша, пела уверенно, с высоко поднятой головой.
Она верила в свою судьбу и хорошо знала свою дорогу.
Малаша, должно быть, почувствовала грустные думы мамы, она ласково взяла меня за плечи и понудила слезть со скамьи. Села она на мое место рядом с матерью и так же ласково усадила меня рядом с собою. Обняв мать, она прижала ее к себе, а мать обернулась к ней грустно и благодарно.
Сема потянул меня-за руку и кивнул головой на дверь.
Ему было скучно оставаться здесь: он думал о своих делах.
Взрослые забыли о нас, и я почувствовал себя здесь лишним. Никто не заметил, как мы вышли из избы.
XXV
Масленица праздновалась целую неделю, и за эти дни перед угрюмым голодным постом всем хотелось вдоволь повеселиться. Небо было свежее, голубое, теплое и близкое.
Ослепительно-белые облака плыли, как льдины на реке.
Солнышко было горячее, молодое, ядреное. Снег на улице таял, рыхлел, и лучи солнца пронизывали его глубоко; сугробы щетинились, и ледяные иголки играли радугой.
Грязный снег на дороге был мокрый, тяжелый и зернистый, а когда проезжали сани, след от полозьев блестел водянисто и тускло. Заречные избы на горе мутнели в лиловой дымке.
Пахло навозом, талым снегом и соломой. С крыш свешивались длинные сосульки, и, вспыхивая, лилась с них капель.
По-весеннему пели близко и далеко петухи, и жалобно мычали телята.
По улице длинного порядка гужом навстречу друг другу неслись сани, запряженные парами или в одну лошадь, с колокольчиками и разноцветными платками на дуге. На санях сидели девки и парни и визгливо пели песни. Гармоньи играли переборы. Парни изображали из себя пьяных, ломались, махали руками и орали запевки. Вся деревня будоражно выехала на улицу, нарядилась в яркие сарафаны и полушалки, в новые шубы и поддевки. Вереницы саней, вычищенных лошадей с подвязанными хвостами и грязных, шелудивых одров заполняли улицы. Озорники нахлестывали своих борзых коней, голодных и костлявых, с визгом обгоняли передних.
Каждый день приносил мне много новых и волнующих впечатлений. С утра тетка Катя и мать начинали наряжаться: надевали тяжелые юбки на вате, чтобы быть толстыми, потом красные "рукава", потом – широкие сарафаны с цыганскими складками и долго гляделись в зеркальце, мешая друг другу. Самая искусная работа была с платком и полушалком: вниз старательно повязывался белый платок, а поверх алый полушалок. Белый платок надо лбом должен был сиять венчиком, а полушалок блистать кокошником. У Кати по-девичьи, вплотную к волосам, кругло, а у матери – кичкой, над повойником. Надевали они для праздника кожаные калоши, твердые, как дерево, сшитые Сыгнеем на много лет. Лица у обеих были праздничные, сосредоточенно ожидающие и счастливые.
Бабушка, охая, возилась в чулане: она тоже наряжалась в синюю китайку с желтой, в огурцах, каймой вверху и от груди до конца подола. Издали эти желтые полосы похожи были .на парчу. Она тоже мастерила на голове кубовый платок, но уже без белого венчика, а в зеркало смотреться ей грех: не молоденькая. Рыхлое ее лицо – умильно-монашеское. Но она настроена тоже празднично. Они с дедом ждут гостей – тетю Пашу из Даниловки и тетю Машуху из Александровки с мужьями.
На дворе под плоскушей отец с Сыгнеем запрягали в санки мерина, а в пристяжку – кобыленку Сереги Каляганова. Под дугой позванивал целый набор колокольчиков.
И было смешно видеть нашего гнедка взнузданным, с задранной головой и оскаленными зубами. Хвосты завязали в узел, и от этого лошади казались кургузыми и голенастыми. Отец был веселый и хлопотал около лошадей как-то необычно юрко и нетерпеливо.
Мать и Катя вышли на двор и, пухлые, в стеганых юбках и шубейках внакидку, в пронзительно алых полушалках, стояли у саней. Отец и Сыгней, в новых шубах, которые сшили Володимирыч с Егорушкой, хлопотали около лошадей, чтобы подбодрить их. Сыгней принес из клети дерюгу, расстелил ее на сиденье и спустил на каретку, на задок. Ворота были открыты настежь, и за мокрыми сугробами виднелись прясла, амбары, снежный холмик выхода. А в просветах между старенькими амбарушками, по дороге длинно– го порядка, мелькали бегущие лошади в струях пара и сани с ворохами разноцветных девок и молодух. С разных сторон врывались во двор разноголосые песни. На крышах изб и амбаров сидели вороны и каркали, вытянув шеи, как сварливые старухи. Пел и звенел воздух, пели сугробы и сумеречный двор. Даже огненный петух в толпе пестрых кур гулял около наших саней и орал, выгибая шею. В душе бурлило что-то новое, какое-то невнятное счастье, какие-то радостные ожидания. Лицо матери смеялось, и она ждала чего-то внезапного: вот-вот случится что-то необыкновенное, что бывает только раз в жизни. Катя мне казалась сильной, будто она сейчас была настоящей хозяйкой. Она уверенно распоряжалась:
– Ну, садись, невестка! День, да наш... будь на час девкой. Братка, бери вожжи! Сыгнейка, Титка! Садитесь на передок! И Федяньку туда воткните. Семка! Где ты?
Но ни Тита, ни Семы не было ни в избе, ни во дворе.
Должно быть, они ушли к своим друзьям.
Сыгней в смазных сапогах, в шубе нараспашку морщился от неудержимого смеха и егозил перед санями.
– Поезжайте! Я пойду в другие места... Чай, я и дома с вами навеселился. Мы с Кантонистовыми на розвальнях поедем: народ они разбитной, с гармоньей по селу зальемся. Зачем я с вами, клушами, сидеть буду? Мы еще в Ключи помчимся – с брагой, ключевских девок распотешим.
Отец смеялся над ним:
– Эка, с Кантонистовыми, с бражниками связался!..
У них и отец-то кочетом прыгает. Нужда скачет, нужда пляшет. Аль соскучился по ключевским кольям? Там, брат, люди кольями наших встречают.
– А мы их брагой угостим, – хихикал Сыгней. – Девок в розвальни натискаем, а парням брагу ковшом подносить будем... Они страсть нашу брагу любят.
Мать и Катя сели в санки и застатились, как на картинке, а отец пристроился с краю с ременным кнутом в руке и натянул целый ворох ременных вожжей. Гнедко еще выше задрал голову и захрумкал удилами. Сыгней залился хохотом и заплясал у саней: должно быть, наш экипаж и рысаки, а особенно щеголеватая посадка отца показались ему очень смешными. – – Ну, пошел!.. крикнул он сквозь хохот. – Н-но!