Текст книги "Повесть о детстве"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
Незаметно к нам прибежал Кузярь и, захлебываясь от смеха, победоносно притопывая валенками, захвастал:
– Вот как подрали, ага! Как рвакули, как хрястнули, думал – и мокренького от меня не останется. А они, черти, и не заметили... ямщики-то. Водку хлещут. Котенка-то я на репицу к шлее мотовязком привязал. Вцепился он в репицуто когтями, тут коренник-то и заплясал – да на дыбы, да лягаться. Ух, и шарахнули! Брякнулись об столб, об другой... и как ветром вынесло.
Сыгней схватил Кузяря за шиворот и зашипел на него, вытаращив глаза:
– Ах ты, гнида!.. Сейчас же домой! Башки тебе не скосить... Видишь, что из-за тебя делается?
Кузярь вырвался, задрал шапку на затылок и нахально заиграл глазами.
– Попробуй-ка ты так сделать, левша! Я еще им не так сделаю... Ишь нагрянули с колокольчиками! Я и самому начальнику усищи сожгу.
И, приплясывая, забарабанил скороговоркой:
Было рыло у Кирилла
Стала рваная хурда;
Били рыло у Кирилла
Благородны господа...
И угрожающе показал мне и Семе кулак: – Давайте семишник, а то окна побью.
Сема бросился за ним, но Кузярь кубарем скатился с "выхода" и исчгз в толпе.
Начальник грозно отДЖГЛ какие-то распоряженюг~Уряд-~ ники и староста с сотским окружили его и пошли во двор.
Толпа стала расходиться в разные стороны, а многие мужики побежали домой, забыв надеть шапки. Из ворот с малиновым звоном выехали тройки: две промчались в одну сторону, а одна – в другую. Отдельно, на четвертой тройке, сидел начальник. Пантелей пристроился рядом с ним неудобно, бочком. Они пересекли улицу и скрылись за кладовыми Митрия Степаныча. Урядник с саблей на боку и двое мужиков прошли вдоль избы Пантелея к Ваньке Юлёнкову, а другой урядник, тоже с двумя мужиками, направился через дорогу на наш порядок. Сыгней с испуганным лицом пошел вслед за ними.
Мы с Семой скользнули с холмика "выхода" и бегом пустились через улицу к амбарчикам – домой. Но в эту минуту на дворе у Юлёнкова опять завыла Акулина. Из ворот выбежали три черные овцы, а за ними мужик гнал хворостиной костлявую пеструю корову. За ее рога хваталась Лкулина и, падая, плакала навзрыд. Она давно лежала больная в постели, а сейчас выползла и, волочась рядом с коровой, впивалась пальцами в рога и причитала:
– Не отдам! Батюшки мои! Коровушка моя! Кормилица! Не отдам! Не предавайте смерти! Чего же делать-то будем? Пропадем, сгибнем... Пожалейте, Христа ради!
Урядник оторвал ее руки от рогов и, свирепо ругаясь, отбросил ее от себя на снег. Акулина свернулась в комок и завыла, а потом встала на колени и протянула руки к корове. Попробовала встать, но опять упала, уткнувшись головой в снег. Сам Ванька, без шапки, с искаженным от бешенства и ужаса лицом, в распахнутой шубенке, тащил за хвое г корову назад и визжал плаксиво и яростно:
– Хвост ей вырву... а не дам! Сдыхать мне, что ли?
Сволочи! Разбойники!
Он бросил хвост, одурело подбежал к мужику, который подгонял корову хворостиной, и ударил его по лицу.
– Убью! Горло перегрызу! Грабители!
Обезумевший, он подскочил к уряднику, но тот обернулся и с размаху ударил его в грудь.
Почудилось, что всюду заорали мужики, и началась свалка. .
ХIX
У нового пятистенного дома Митрия Степаныча стояла тройка, позванивая целым набором колокольчиков под дугой. Кучер в тулупе, с красными вожжами в руках сидел на облучке. Начальник и староста, должно быть, пошли в гости к Стодневу. А у ворот Сереги Каляганова стоял урядник, поддерживая левой рукой саблю, и строго покрикивал.
Перед ним на снегу стоял медный самовар в зеленых пятнах и лежала на боку старенькая прялка. Из ворот неохотно шла костлявая рыжая корова. Агафья не кричала, молчал и Серега, словно их и дома не было. Но когда двое мужиков выгоняли на улицу к уряднику корову, Серега неторопливо и как будто равнодушно вышел из ворот с топором в руке и быстрым взмахом ударил ее обухом по лбу. Корова глухо замычала, зашаталась, упала на колени, грохнулась на бок и судорожно забила ногами.
– Ты что это делаешь, каналья? – заорал на Серегу урядник и схватил его за грудки. – Душу выдавлю, прохвост!
Серега без труда оторвал его руку, отбросил от себя.
– Ты не шути со мной, урядник, ежели жизнь дорога.
Урядник отшатнулся от него и дрожащей рукой начал вынимать саблю. -А Серега с угрожающей насмешкой предупредил его:
– Ты своей жестянкой со мной не играй, полиция!
Он так же спокойно взмахнул топором и ударил по самовару, и самовар сразу весь сморщился и стал похож на корытце. А Серега походя растоптал и прялку и, не оглядываясь, зашагал обратно во двор.
Урядник растерялся: то он бросался вслед за Серегой, то возвращался и свирепо ругал мужиков. Мужики почесывали головы и ухмылялись в бороды.
Хватаясь за саблю, он опять кинулся вслед за Серегой, но вдруг остановился и погрозил ему кулаком.
– Арестую мерзавца, в тюрьме сгною.
Серега повернулся к нему с топором в руках. Урядник, стараясь не терять достоинства, оглядываясь, торопливо побежал к дому Стоднева. Серега затрясся от хохота, выпятив красную бороду, но злоба его не угасла. Мужики робко отошли в сторону и трусливо посматривали на Каляганова. Он погрозил им топором.
– Эх вы, олухи, дураки еловые! Своего брата мужика...
дуботолы!
Переминаясь с ноги на ногу, один из них, с бородой мочалкой, виновато забормотал:
– Да ведь... наше-то дело какое, голова? Рази ослушаешься? Сам посуди. Наше дело подневольное. Ты сам-то как бы?..
Я ни разу не видел в селе этих мужиков: должно быть, их привезли из волости
На высокое крыльцо дома Стоднева вышел пристав.
– Взять его, негодяя!.. Ар-рестовать!.. Посадить в жигулевку и жрать не давать!.. Я с ним потом поговорю...
Двое урядников сбежали с крыльца и вытянулись перед приставом.
– Взять сию же минуту! Ур-рядники, скр-рутить ему руки веревками!
– Ваш блаородие, – выступил на шаг вперед усатый урядник, – разрешите.
– Ну-у? Рразговаривать?
– Ваш бла-ородие, ежели он воспротивление окажет?
Он, как жеребец, сильный.
– Что? Какой же ты унтер-офицер, ежели с мужиком не можешь справиться? Кто ты – полиция или баба? Марш!
Серега шел к ним с веревкой в руке и с усмешкой пробасил:
– Не бойся, урядник! На, бери веревку-то. Вяжи!
Он швырнул веревку на снег, а сам повернулся к уряднику спиной, заложив руки назад. Урядники подбежали к нему и стали связывать его руки. Пристав разгладил свои бакены и ударил кулаком по перилам.
– Ага, мерзавец, одурел от перепуга? То-то же! Вяжи его круче, а в жигулевке скрутите ему и ноги!
Каляганов усмехнулся, как человек, для которого теперь уже все кончено и бояться ему нечего.
– А ведь это не я, вашбродь, трусу-ту верую, а твои урядники. Он вон, усатый-то таракан, к тебе жаловаться побег. Да и ты вот боишься меня: велишь ноги крутить.
Да ежели бы я захотел, так я всех вас разбросал бы, как ягнят.
Пристав вытаращил глаза, опять стукнул кулаком о перила и вдруг неожиданно хрипло захохотал.
– Ах ты, разбойник стоеросовый! Верно! Хоть ты и негодяй, н-но... молодец. Вожжи отставить! Он и сам пойдет в жигулевку. Ведите его!
Кяляганов, не переставая усмехаться, пошел впереди урядников.
К нам тоже пришел сотский, высокий мужик в шубе, с саблей через плечо, в новых валенках – Гришка Шустов, который жил на той стороне. Он тоже бывший солдат. Служил он в сотских несколько лет и за эти годы построил себе новую избу и справил две лошади. О нем говорили, что он ловко насобачился выжимать "хабару" из мужиков. Он отвел в сторону отца и о чем-то пошептался с ним. Отец, довольный, повеселевший, торопливо скрылся в избе. После этого к нам никто не заходил.
По селу выли бабы, лаяли собаки, надсадно кричали мужики. По луке к церкви гнали овец, провели несколько коров, потом привезли два воза какого-то добра. Мимо нашей избы к церкви браво прошагал пристав. По одну сторону почтительно, но с достоинством шел Митрий Степаныч в бекешке, в каракулевой шапке и в своих высоких валенках с крапинками, а по другую шагал вперевалку Пантелей.
Весь этот день был угарный от страха и ожидания бед.
Никто из взрослых не выходил из избы, говорили вполголоса и прислушивались к окнам и к двери. Только дед, с палкой в руках, уходил куда-то и долго не возвращался. Бабушка стонала, вытирая запоном глаза, и причитала:
– Беда-то какая приш.га, господи! Народ-то обидели.
Скотинку отняли у неких... Что они будут делать-то теперь?
Ложись да умирай. Съест бедность-то. Так же вот года три тому будет... нагрянули, как воронье... погнали, потащили...
в коробьях хурду-мурду перерыли. А весной люди-то стали падать, как мухи, что ни день – то покойник. Мякину ели, корни рыли. От брюха и умирали. А детишек тогда как метлой вымело. Лошадей хоть и не брали, а для мужика и лошадь тогда в тягость была – нечем кормить-то. Все плетни и прясла изгрызли. И дохли. Вот и сейчас то же будет. Куда же дедушка-то ушел? Все сердце изболелось. Как бы беды какой не случилось. Спаси, господи, и помилуй!
Вслед за дедом скрылся и отец, а потом и Сыгней, а Тит, молчаливый и замкнутый, пропадал во дворе, возился в клети, в "выходе", в амбаре и таинственно, с оглядкой шел в погребицу. Я уже знал, что он подбирал вещи и прятал их где-то в надстройке погреба. Он, как сорока, хватал всякую мелочь и тащил в свое, только ему известное место.
Я из любопытства подсматривал за ним, но он хватал меня за воротник шубенки и с испугом скареда выбрасывал из амбара или из погреба.
– Прочь отсюда! Волосы выдеру. Ишь нос сует, как воришка. Чего тебе надо?
Чтобы задобрить его, я шепотом обещал ему:
– А я много кое-чего нахожу. Хочешь, я тебе приносить буду? Гвозди, пуговицы, подковы... У меня и грош старинный есть.
У него вспыхивали жадностью всегда подозрительные глаза.
– Ты все тащи, не отдавай никому. Мне тащи и никому не говори. Когда женюсь, у меня уж свое хозяйство будет.
И отделюсь. Приходи тогда, я тебя чаем поить буду. Отецто твой на сторону хочет, а я свою избушку ухитаю. И буду жить-поживать, добра наживать.
И он счастливо смеялся, мечтая о каких-то своих радостях.
Сема сидел дома на чеботарском стульчике и делал грабли. Он был доволен, что один в избе, что никто ему не мешал, и с беззаботностью напевал фальшивым голоском какие-то песенки.
Матери не было весь день: она отпросилась к больной бабушке Наталье поухаживать за ней и побыть с ней, чтобы она не "обневедалась", ежели случится "несчастная статья": вдруг нагрянут к ней "эти татары"... Катя часто убегала куда-то, оживленная, нетерпеливая, взмахивая длинным пустым рукавом, и кричала от двери:
– Я скоро приду, мамка! Погляжу, разузнаю, что у шабров делается.
А бабушка огорченно стонала в чулане:
– И помочь-то некому: все подолы подняли, разбежались. Корова-то не поёна, овцам-то надо бы корму дать.
Беды-то сколько наделали!
Я давал корму скотине и поил корову. Потом выбегал на задний двор и смотрел на заречную сторону. С гор по санным дорогам гнали овец и коровенок. За ними кучкой спускались бабы и визгливо плакали, и эти вопли были похожи на похоронные выкликания. Казалось, что на деревню спускалась какая-то угрюмая тень и избы присели, съежились и ослепли. Изба бабушки Натальи тоже как будто зарылась глубже в гору.
В ограде церкви бродили коровы и овцы, чернели кучи домашних вещей и толпились мужики и бабы. Я стоял у прясла и глядел на скотину, которая ворошилась за огра дой, как в загоне, блеяла и мычала от голода, на мужиков без шапок и плачущих баб, сбитых в кучу у паперти. Мужики галдели, кто-то надрывно кричал. Опять что-то бубнил писарь и хрипло лаял пристав.
Цепкие холодные пальцы, тонкие и жесткие, схватили мое лицо и прилипли к глазам. Я сразу узнал Кузяря. Он умел подходить незаметно и внезапно.
– Кузярь-гвоздарь, тебя урядник искал – хотел в жигулевку посадить да выпороть.
Он быстро отнял руки и засмеялся.
– Черта с два! Я им еще покажу.
– А что ты сделаешь? Ты сейчас и носа не высунешь.
Коричневые его глазенки стали острыми, жгучими и отчаянно озорными. Было ясно, что он задумал что-то – Хочешь, докажу? Пойдем со мной.
Мы пролезли сквозь прясло, пробежали к моленной, потом к жигулевке, где сидел Каляганов. Кузярь не утерпел и воткнул лицо в окошечко.
– Дядя Серега, не робей! Митрий Степаныч за тебя горой. Я сам слышал у церкви был.
Злой голос Каляганова прогудел глухо:
– Зря, значит, я веревку-то оставил: удавит он меня-, ежели горой за меня. Ему изба моя нужна да двор.
– А я, дядя Серега, уж кутерьму устроил: тройку-то я угнал. И сейчас кавардак чебурахну.
Каляганов хрипло засмеялся и закашлял.
– Качай невзначай, Ваня, и не будь дураком – не поддавайся.
– Черта с два: пой песни, дядя Серега.
Серега опять засмеялся.
– Пой песни, да не тресни.
Мы перебежали к пожарной и с задней стороны подкрались к церковной ограде. На нас с любопытством и настороженностью уставились морды овец и голодных коров Кузярь вынул из валенка палку, ловко отворотил гнилой плинтус в ограде и выдернул несколько дощечек из решетки.
Когда дыра стала широкой, он поманил овец, протягивая им кусок хлеба:
– Бараша, бараша!.. Тпруся, тпруся!.
И засмеялся.
– Видал? Сейчас вся скотина из ограды попрет. Разом по селу разбежится.
Не успели мы добежать до сарая пожарной, как овцы ринулись в дыру ограды, за ними помчались и другие, которые бродили вокруг церкви. Ограда под напором овец стала разлетаться гнилой щепой, а потом грохнуло целое звено. Два теленка, один рыжий, а другой пестрый, подняли хвосты и побежали за овцами. Медленно шагали четыре коровы: одна, черно-бурая, шла к нам, три другие спускались под гору, к речке. Люди забегали и замахали руками. А мы бысгро проползли по глубокой дорожке в снегу к нашему пряслу и юркнули в кучки раскиданной соломы. Мужики гонялись за овцами, телятами и коровами, а те убегали от них во все лопатки. Мы хохотали с Кузярем и от удовольствия дрыгали ногами.
От церкви по луке шли к нашему порядку мужики. Еще издали я увидел деда, а позади него, скосив голову к плечу, шагал отец с Филаретом и Сыгнеем, и видно было издали, как они смеялись.
Мы бегом помчались во двор. Кузярь махнул мне рукой и выскочил за ворота. Но порывисто остановился и, озираясь, приложил ладони рупором ко рту:
– А тройка-то ускакала совсем. Так и упорола с котенком. Черта с два его сбросишь, – привязанный. До самых Выселок... десять верст, как ветер, летела...
Я не успел спросить его, откуда он это знает: Кузярь уже махал валенками далеко и быстро скрылся за кладовой Стоднева.
Я вошел в избу, разделся и залез на печь. Катя стояла в дверях чулана и говорила торопливо и возбужденно, двигая лопатками. Ни она, ни бабушка меня не заметили.
Семы в избе уже не было.
– Ой, мамка, чего делается!.. Ваньку Юленкова избили в кровь... А он ревмя ревет. Акулину на руках в избу внесли... Ничего-то у них не осталось. Тут тетка Паруша подошла, растолкала и сотских и мужиков и орет: "Ах, чтоб вас разорвало! Вы чего это над мужиком-то издеваетесь? Обездолили, бает, да еще терзаете. Прочь отселева!" Да с падогом на них.
– Ох, давно-о я ее знаю!.. – Голос бабушки помолодел при воспоминании о прошлом. – Еще в девках мы с ней водились. Уж такая была озорница да карахтерная – парни ее боялись. Первая плясунья была. А когда на барский ее взяли, в девичью, сторонние баре приезжали любоваться ею и всё купить ее хотели. А наш барин смеялся и покрикивал:
"Эта девка – богатырь. Я ей мужика найду под стать. Они наплодят мне таких мужиков, кои будут целыми копнами ворочать..." А мужика-то ей за провинность маленького дали. Она его, для смеху, на руках носила.
И бабушка засмеялась, но и смех ее был похож на стон.
– Да будет тебе, мамка! – оборвала ее Катя, но сама засмеялась. – Он, старичишка-то ее, и умер как-то не полюдски: поехал на гумно и замерз.
В избу вошел дед, а за ним отец. Выдирая лед из усов и бороды, дедушка щерился от усмешки.
– Смеху что было! Согнали скотину-то, а она проломила ограду – и наутек. Много ли гнилью надо-то! Сперва и не заметили. Тут пристав с Митрием да с Пантелеем торги да переторжки устроили. Бабы плачут, мужики в ноги кланяются, а скотина-то – хвосты на спину. . Смеху что было!
Отец посмеивался в бороду и в тон деду подсказал:
– А как пристав-то... кулаками на каждого. А Митрий Степаныч успокоил его: "Мы, бает, всё по списку соберем.
Пожалуйте ко мне обедать".
"Никто не видал. Вот так мы!" – подумал я и почувствовал себя на несколько лет старше.
Я уже ничего не боялся и осмелел, свешивая голову с веретья над задорогой. Кузярь мне показался теперь умнее и сильнее самого пристава.
– А где ребятишки-то? – благодушно спросил дед – Все разбежались...
– А я-то? Чай, я здесь... – задорно крикнул я и засмеялся, довольный, что меня никто не заметил.
– Да ты когда это прибежал-то? – удивленно крикнула Катя. – Мы тут с бабушкой беспокоимся: где, где он? А ты уж на печи.
– А я, бай, попадет кому под руку парнишка-то, побьют еще, – простонала бабушка. – А он на печи с тараканами.
И голосу не подает.
– А я все видел, – похвалился я. – Сейчас только пришел.
– Мать-то к баушке Наталье пошла, – плоха стала баушка-то.
Отец присел к краю стола и принялся тереть ладонями глаза. Я уже знал, что тер он глаза в присутствии деда, чтобы не встречаться с ним взглядом. Вдруг он засмеялся.
– Володимирыч-то чего отчубучил, батюшка... Перед приставом вытянулся по-солдатски и как топором отрубил:
"Разрешите, вашбродь, купить мне коровенку Юлёнковых.
Сколько положите – внесу сей минут". А пристав на него – как пес– "Гав, гав, кто такой? Зачем тебе коровенка?" – "Для хозяйства, вашбродь. Я солдат. Георгиевский крест имею, с турком воевал". – "Ага, герой, бает, честь отдаю георгиевскому кавалеру. Вынимай пятишну и бери".
Дед лег на лавку, положил голову на колени бабушки и блаженно закрыл глаза, когда она начала деревянной гребенкой и пальцами перебирать его волосы.
– Он хоть и табашник, и бродяга, и еретик, а человек хороший. Я его сколь годов знаю. Ты, Васька, зло свое из головы выкинь. Проучил он тебя, и ежели что – опять в дураках будешь.
Отец молча и угрюмо встал, снял шубу со стены и, накинув ее на плечи, вышел из избы.
– Отпустил бы ты его на сторону, отец. Едоков много, а земли-то на одну борозду.
Но дед уже храпел, сотрясая воздух, и чудилось, что от его храпа дрожали и стена и печь, а тараканы испуганно разбегались в разные стороны.
XX
Коровенку свою Юлёнков опять загнал в хлев, а вечером, когда все мы сидели за столом и ужинали, он пришел к нам и, крутя головой, бормотал сквозь смех:
– Ввалился в избу-то... слезами весь изошел... а мою пестравку, гляжу, швец за рога тащит. "Ваня, кричит, получай свою скотину! Чуть, бает, по дороге не сдохла. Накорми, напои ее!" А баба лежит и стонет: "Иди, в ноги Володимирычу поклонись!" Выбежал я и брык ему в ноги.
А потом зло взяло, ору: "За то, что корову привел, сто раз в ноги поклонюсь. А за то, что обохалил меня, зубы тебе выбью. Нищим ты меня сделал, милостыньку подал, без ножа зарезал. Теперь каждый пальцем будет в меня тыкать.
"Нищий, нищий! Коровий пасынок!"
Дед вскинул на него жесткие глаза и пошевелил бровями.
– А я на месте Володимирыча схватил бы тебя за вихры да заставил бы себе валенки целовать. Чего бы ты сейчас без коровы стал делать? Помер бы со своей Акулиной-то...
Ванька заерзал, вскочил с лавки, закричал и замахал руками:
– Да ведь, дядя Фома! Чай, честь-то дороже денег. Доброе-то имя слаще коровьего вымя. Хоть бы тебе доведись – заплакал бы от обиды. А я надел имею, хозяин.
– Надел!.. Корове на хвост надел...
Сыгней весело съязвил:
– У тебя, Ваня, честь-то семишник стоит. Это про тебя, что ли, песня поется?
Сидел Ваня на диване,
Чай с лимоном распивал..
Ванька заиграл локтями, заломался, выставил одну ногу, потом другую и хвастливо залопотал:
– Швеца-то я вмиг поразил. Видит, не купишь Юлёнкова. Хлоп-хлоп глазами-то, вошел в избу к Акулине. Со мной-то ему стыдно калякать, совсем я его сконфузил. Подходит к бабе и бормочет: "Корову-то, бат, я тебе, Акулина, выкупил. Храни ее. А на твоего дурака глядеть мне мочи нет". Вот как я его подшиб. А что с бабы взять: сползла на пол да ноги ему обнимает. Кричит дура: "Век буду за тебя бога молить, спасет тебя господь от бед и напастей". А он поднял ее, как курицу, – высохла вся, – и на кровать положил. "И чего, бат, ты, Акулина, жизнь свою с этим дураком загубила? Эх, баба наша русская!" Выбежал я за ним, а он слезы вытирает.
Бабушка перекрестилась и вздохнула.
– Человек-то какой.. Господи!.. Сам-то пропадает в нечистой вере...
Ванька вдруг обмяк, пошел к двери и прислонился спиной к косяку.
– Бедность заела, шабры... хоть ложись да помирай...
Акулина-то от голоду с душой расстается. Куска хлеба нет.
Да и корова сдохнет.
Он махнул рукой и вышел, забыв надеть шапку.
Отец сидел и угрюмо молчал. Он как будто совсем не слушал Юлёнкова: он презирал его и пренебрегал им. Но видно было, что болтовня Ваньки растревожила его.
– И кому добро сделал – дураку беспутному! – ворчал дед. – Пять целковых выложил!
– Чай, не Ваньку он, а бабу пожалел, – недужным голосом пояснила бабушка. – Акулина-то всю жизнь промаялась с ним, непутевым. Господь привел, хоть сторонний человек ее приветил.
Мать сидела с краю скамьи, рядом со мной, и вздрагивала.
Дед поучительно рассуждал:
– Добро надо с расчетом делать, по-хозяйски. Добро прибыль любит. А какой толк добро на ветер сеять? Толкуешь: Акулина, Акулина... Она в гроб глядит, Акулина-то У нее и дети-то все сгинули.
– А баба-то была какая умная да рачительная, Акулинато! – соболезновала бабушка. – Хоть и чеверелый был Ванька-то да ветрогон, а бабу-то в чахотку вогнал. Пока она с ним возилась, – а уж чахла, – детишки от брюшка да от горлышка умерли. Все прахом пошло.
Отец угрюмо заключил:
– Не впутывался бы не в свои дела Володимирыч-то.
От большого ума лохмотья да сума, а барыша ни шиша.
В любой избе свой домовой. Ванька Юлёнков хоть дурак, а своим норовом живет.
Дед покосился на отца и сердито сдвинул брови.
– То-то вы с Ванькой за норов свой боками платитесь.
В избу неуклюже ввалился дядя Ларивон. Он положил
три поклона, странно болтая лохматой головой. Борода у него заправлена была за воротник шубы – значит, он был трезвый.
– Здорово живете! – пропел он и стал срывать сосульки с усов. – Не обессудьте за поздний час: пришел к сватьям да к шурину с сестрицей потужить да порадоваться..
Ни дед, ни огец не любили его и гнушались им, как бражником и своенравным мужиком. Отец ни разу со дня женитьбы не гостевал у него, и я не помню, чтобы он посетил когда-нибудь бабушку Наталью. Но Ларивон не обижался на него и как будто не замечал отчуждения отца: он приходил к нам по праздникам один, без Татьяны, которую не выпускал из дому, как дурочку.
Ларивон беспечно распахнул полушубок, вытащил бороду и раза два ударил по ней, встряхивая ее, как куделю.
– Меня, сват, бог миловал: я сполна уплатил. Получил за Машку кладку с Максима двенадцать целковых и все до копеечки погасил. Машка-то на три чети в недоимки ушла Ежели бы я ее с барского двора не притащил, всю бы мою скотину – полтора одра – угнали бы. А завтра ее под венец повезут. В церкву, с попом, чтобы клин вбить. Вот и с докукой к вам. – Он низко поклонился деду с бабушкой и всем остальным в обе стороны. – Не побрезгуйте на свадьбе погулять, чинно, благородно попраздновать. А тебя, сестрица Настенька, прошу Машу проводить, повопить да потешиться. Василию Фомичу, дружку, после свата Фомы да свахи Анны, особый почет.
– Какая тут свадьба, шутолом ты эдакий, когда люди обездолены! В избах стон стоит, словно везде покойники...
– А я нарочно так, сват Фома. По всей деревне поезд прокачу, с колокольчиками, с платками у дуги. В слезах горе не утопишь, только во хмелю горе пляшет да песенки поет.
Катя подзадорила Ларивона:
– Да чего ты раньше сроку Машухой-то распоряжаешься? Она скорей убежит аль удавится, а за Фильку не пойдет.
Ларивон с жутким спокойствием и бешенством в глазах ответил ей тихо и ласково:
– Катенька, девынька дорогая, вас ведь надо обьезжать, как молодых кобылок: обхомутать да в оглобли. На всю жизнь смирные будете.
Ларивон очень похож был и лицом и волосами на иконного Ивана Крестителя. Вероятно, Креститель был такой же неукротимый и сильный мужик, с такими же бешеными глазами в минуты гнева и с бабьей нежностью в момент чувствительной кротости. В Ларивоне все было неустойчиво и противоречиво. Вот он держит на коленях своих детей, целует и ласкает их, певуче говорит им нежные слова. Дети играют, тычутся в его широкую грудь, запутываются ручонками в его бороде, и он смеется и становится мягким и добрым. Он кличет жену:
– Танюшка, милая, поди-ка сюда, матушка, погляди-ка, дети-то какие у нас золотые.
И ее начинает ласкать и миловать со слезами на глазах.
Но выйдет во двор, увидит, что голодная лошадь грызет колоду, мгновенно звереет и начинает колотить ее чем попало. Он готов был отдать последний кусок хлеба, скотину, зерно любому соседу, но выбивал у них стекла, когда бесился. Во мне он возбуждал тоже странные чувства: я любил его, как добряка, и боялся, как разбойника. В семье у нас опасались его.
Так и в этот раз мы оторопело смотрели на него и ждали, что он ошарашит всех внезапным озорством. Но он вдруг подхватил меня под мышки и вскинул к потолку.
– Вот он, племяшок мой родной! Чуть не зарезал меня у баушки Натальи. И – к домовому: помогай, бает, дедушка домовой! Парнишка мой милый! Цены тебе нет! Прямо сразил меня, дурака.
Он вдавил мое лицо в свою бороду и стал целовать меня в голову и в щеки. Потом поставил на пол и больше уже не обращал на меня внимания.
– После свадьбы в извоз поеду, сват Фома. Прими меня, Вася. А весной посеюсь и уйду на Волгу пешком. В селе мне делать нечего. Баржи буду грузить али на Каспии невод тянуть. Работу бы мне, как быку. Нет мне здесь раздолья, И все перед ним казались маленькими, испуганными, придавленными. Даже дед кряхтел и опасливо косился на него. Мать так и не сказала ему ни одного слова, уткнувшись головой в мочку кудели на гребне. И только едва слышно ответила ему на вопрос, придет ли она завтра на свадьбу:
– Как батюшка да матушка... Как Фомич велит.
Только Катя враждебно крикнула:
– Не ходи, невестка! Сват Ларивон пропил Машуркую, а ты ее с петлей на шее поведешь да плясать будешь.
– Ну, ты... кобыла чала! – прикрикнул на нее дедушка – Не завидуй: и на тебя эту петлю накинут, дай срок.
Катя с досадой дернула плечом и с насмешкой спросила
– Где же сейчас Машарка-то, сват Ларивон? Уж не к столбу ли гы ее привязал?
Л?ривон добродушно похвалился:
– А я ее, Катенька, в клеть на замок запер. Там морозно, так ей шубу да тулуп бросил.
А утром зазвенели за окном колокольчики. Мы бросились к окнам и сквозь мутные пятна проталин увидели двое саней. У коренников под дугой блестели по три колокольчика, a у пристяжек хвосты завязаны были тугими узлами. На передних санях сидел Ларивон и какая-то баба в цветной шали, а между ними – Маша с мертвым лицом, очень похожая на Ларивона. Оба держали ее под руки. На вторых санях плотной кучей сидели девки, болтая валенками.
Мать долго не отрывалась от окна и плакала. Слезы текли по ее щекам, и она не вытирала их. Лицо ее застыло в скорбной покорности. И мне было непонятно, почему она так горестно плачет, когда сама у бабушки Натальи настаивала, чтобы выдать Машу за Фильку Сусина. Многие годы мучил меня этот вопрос, и только потом, когда пришлось пережить много испытаний и перемучиться тяжелой судьбой матери, я постиг, что мать плакала не только над загубленной молодостью Маши, но оплакивала и свою горестную жизнь. А Маша сейчас даже к окну не повернулась: сестра стала для нее смертельным врагом.
Попа привезли из Ключей, и он в нетопленной и промороженной церкви, с епитрахилью на шубе, быстро окрутил молодых, несмотря на то что Маша кричала на всю церковь.
Дня через два Маша убежала от Фильки. Максим со старостой Пантелеем, с сотским и Филькой бросились к Ларивону, но там ее не нашли, у бабушки Натальи тоже ее не было. Ходили и на барский двор, но барыня строго отчитала их: как они смели явиться сюда, как смели подумать, что Маша скрывается здесь! Если бы она пришла сюда, ее немедленно отправили бы в дом мужа.
Отыскали Машу через сутки у горбатой бобылки Казачихи. Спряталась она в амбарушке, в пустой бочке, под рухлядью. Староста проводил Казачиху с сотским в жигулевку На шею Маши надели вожжи, и Максим повел ее по всей длинной улице домой, а Фильку заставил подгонять ее хворостиной. Пантелей проводил их до своей избы и свернул в ворота. Толпа баб, парней и ребятишек провожала их до самого дома.
Мне было жаль Машу, и я плакал о ней, притаившись где-нибудь в глубине двора, а по ночам просыпался от кошмаров. Бабушка прижимала меня к себе и ласково стонала:
– А ты перекстись! Это домовой тебя давит. Сотвори молитву.
Дрожа от страха, я спрашивал ее:
– Зачем ее насильно отдали?.. Как она живет-то...
у чужих-то?
Бабушка успокаивала меня, как маленького:
– Ну, чего ты, дурачок, томишься? Чай, всех так девокто отдают. Поживут и привыкнут. Так уже от века ведется.
Так уж бог установил.
– Вот ты говоришь, что бог милостивый и любит всех, а зачем он людей мучает?
– Что ты, что ты, греховодник! Рази можно так про бога? Услышит отец или дедушка – не знай что будет, – А бог-то разве сам не слышит?
– Молчи, болтун!.. Греха с тобой не оберешься... Какой бес тебя за язык тянет? Богохульников-то в аду беси за язык повесят. Вытащат язык-то клещами, прибьют к потолку – и веси веки вечные!
Эта угроза действует на меня неотразимо. Я живо представляю себе угарное подземелье, похожее на кузницу, и бесоз с собачьими туловищами и с рогатыми башками, чумазых, красноглазых, мохнатых, расторопных. Они орут, хохочут, хватают меня клещами, такими, как у Потапа, больно ущемляют язык и поднимают меня к потолку. Там шуршат они крыльями, как у летучих мышей, тычут длинные ржавые гвозди в мой язык и машут молотками.
Я слышу их возню, хохот и шелест крыльев, чувствую их мохнатые и костлявые тела, которые пахнут псиной, и меня сковывает холодный страх.
XXI
В воскресенье после "моленного стояния" собирались на нашем дворе мои приятели – Кузярь и Няумка, а иногда несмело заходили двое парнишек дяди Ларивона – Микитьа и Степанка, оба белобрысые, с голодными лицами и кспуганными глазами. Толкаясь плечами, они, в стареньких, заплатанных шубейках, жались друг к другу и, как нишие, смотрели на нас жалобно, словно ждали милостыньки. Мпкитка был на два года старше Степанки, но оба были одинакового роста и очень похожи друг на друга, как бтазкецы. Около моленной они боязливо подходили ко мне и ныли наперебой: