355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Лихая година » Текст книги (страница 4)
Лихая година
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:38

Текст книги "Лихая година"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)

Он засмеялся, сбросил одеяло с матери и повелительно крикнул:

– Ну‑ка, дедушка, иди сюда – помогай! Тётушка Лукерья, без тебя не обойтись: ты по бабьему делу лучше с Настей справишься. А ты, Федюк, удирай отсюда и больше в избу не заходи.

Эта быстрая распорядительность действовала и на Лукерью и на деда сильнее, чем приказ и окрик начальства. А начальство, начиная со старосты, всегда до тупой покорности угнетало деда, владыку в дому. Антон Макарыч без всякой обиды, со светлой улыбочкой, отшучивался на коварные вопросы дедушки и ставил его в тупик своим бескорыстием и добровольным уходом за холерными больными, без всякой боязни самому от них заразиться. Я верил каждому его слову и чувствовал, что к дедушке он относится снисходительно и видит его насквозь. Он не спорил с ним, и дело своё делал расторопно, без всякой брезгливости.

В этой нашей избе, которую дед любил устрашающе называть «кеновией», Антон чувствовал себя так же свободно, как у колодца. Должно быть, он в других избах, где были холерные, держал себя так же вольно, как и здесь: около больного он был хозяином и распоряжался без оглядки, без всякого стеснения. Привыкший с ранних лет бояться деда, я с удивлением наблюдал, как Антон благодушно заставлял его помогать себе, а дед безропотно слушался. Но эта властная сила Антона была не самовластием барина, а силой бескорыстного человека, который явился на помощь матери, чтобы спасти её от смерти.

Отец вошёл с полным ведром свежей воды и поставил его на стол, а прежнее ведро хотел вынести, но Антон спохватился и остановил отца:

– Ты, Василий, с водой подожди. Тебе есть другая работа.

Он приказал ему что‑то на ухо и громко закончил, ткнув пальцем в пол:

– Будь здесь, около тётушки Лукерьи. А ты, молодой человек, будешь ходить за свежей водой. Но в избу – ни ногой.

Я покорно вышел на улицу и больно почувствовал, что я – один, как сирота, что мне нет места ни в избе, ни в выходе, где лежала больная бабушка, ни в кладовой, где пахло рухлядью и гнилью.

VI

Студент Антон Макарыч приезжал каждый день на дрожках и вместе с Лукерьей и отцом долго возился с больной матерью: он давал ей пить лекарство, оттирал ноги и руки шерстяными чулками и не брезгал, когда её мучила рвота, и как будто даже веселел и покрикивал с радостной уверенностью:

– Вот как мы умеем холеру выгонять! Пьём ключевую водичку – обильно промываем нутро, через денёк, через два воскреснешь, Настенька, и почувствуешь себя счастливой, а жизнь прекрасной, хоть и забита она разными мерзостями.

Его провожал отец до самых дрожек с благодарной и учтивой улыбкой, склонив голову к плечу. А Лукерья глядела из открытого окна с умильной истовостью. Он шагал в выход, где лежала бабушка и метался в горячке Сёма. Оттуда он выходил вместе с дедушкой.

– Бог‑то бог, да сам не будь плох, Фома Селивёрстыч, – смеялся он, выбегая из подземелья. – В жизни ты своего не упустишь, без драки своего не отдашь. А тут – живые люди, кровно близкие. Как же не бороться за них, как же их не спасать от смерти? Бог–то едва ли одобрит тебя за то, что ты сваливаешь на него все напасти. Я думаю, что человек угоден богу не смирением и терпением, а борьбой за своё законное право – жить и по–своему устраивать свою судьбу. Эх, как крепко в тебе сидит рабский страх перед владыкой–барином! Ничего ты не знал в своей жизни, кроме покорности и жестокости. А жизнь теперь иная и люди иные. Так ты уже, старичок, не мешай им жить, как хочется.

Так он приезжал к нам по два раза в день и скакал на дрожках по большому порядку, а оттуда катил в заречье.

Мать медленно выздоравливала, и её перенесли из-под образов на кровать у задней стены. Лицо её, очень худое, бледное, уже светилось едва уловимой улыбкой, и когда она открывала глаза, они казались большими и лучистыми.

Бабушка скоро отлежалась от какой‑то немочи и уже благостно стонала в чулане. Сёма в выходе лежал в горячке. Тит не показывался: он перебрался на гумно – в половёшку. Он хозяйственно бродил по двору и, усыпанный охвостьем, не знал, за что взяться. Сыгней пропадал у чеботаря и по вечерам торопливо пробегал в кладовую, переодевался там и так же торопливо, с оглядкой, исчезал в сумерках за амбарами, кудрявый, густобровый, ловкий. Должно быть, он пользовался правом «лобового», для которого всё – трын–трава. Этих парней считали наполовину солдатами и, по обычаю, в часы гульбы уже не было над ними суровой власти отца и семьи. Озорство их часто булгачило всю деревню. Притворяясь пьяными, они проходили по улицам нашей и заречной стороны, орали пригудки под гармошку, плясали на ходу и вдруг, ни с того ни с сего, начинали ломать прясла в загонах и выгонять на улицу коров и овец. Скотина мычала, блеяла и разбредалась по улице.

Однажды они соблазнили выпивкой сотского Гришку Шустова, и он, как бывший солдат, гулял с ними до петухов, похваляясь перед парнями своей унтерской свирепостью. А когда он свалился на улице, они стащили с него рубаху и портки. Об этом долго судили в каждой избе и злорадно хохотали. Но он отсиделся дома и никому не мстил: боялся, как бы начальство не лишило его почётной и доходной службы.

В этом году лобовых у нас было трое: наш Сыгней, Олёха Набрин – тот самый, который наваливал мешки на плечи Аукоии слепого, – и Мишка Кантонистов, парень из самой беззаботной семьи, красноволосый, с пёстрым от веснушек лицом.

В эти зловещие ночи, когда избы прижимались к земле в могильном молчании, лобовые ребята бродили по селу и, распевая пригудки под гармошку, будоражили девчат, которые спали на траве перед своими избами. Эти озорные прогулки по всему селу с гармошкой и разудалыми припевками, когда в редкой избе не было горя да беды, оскорбляли горестную тишину и вызывали враждебные жалобы.

Из открытых окошек высовывались седые головы, и старческие голоса совестили рекрутов. Но они лихо отшучивались и отбивали трепака. Для лобовых не было никаких преград и застав: они переходили на ту сторону, туда, где стояли караульщики, отнимали у них колья и бросали в реку, а караульщиков разгоняли по домам.

Мы с Кузярём обычно по вечерам шли к пожарной и играли с Миколькой в чушки. Долгоногий Миколька бил тяжелыми палками по чурбачкам метко и сильно, и они, кувыркаясь, разлетались далеко в стороны, а мы с Кузярём скоро «отмахивали» свои руки и проигрывали Микольке. Он, довольный, победоносно прищуривался и напевал себе под нос невнятную пригудочку. Кузярь злился и беспощадно мстил ему ядовитыми словами:

– Дурак не умом гож, а махалками. Даже лошадь за сохой думает, а дурак только бездельем жив – как здесь вот у пожарной. Давай‑ка лучше в шашки срежемся: ты любишь в нужнике сидеть.

И верно, Кузярь ловко и уверенно передвигал шашки на пёстрой доске, устраивал ловушки и принуждал Микольку бить подставленные пешки, отдавать взамен по две, по три сразу и прочно залезать в тупики. Худенькое личишко Кузяря становилось остреньким и злым, чёрные горячие глаза зорко рыскали по доске, а костлявый палец хищно целился то на одну, то на другую пешку. Миколька задумчиво гнусил какую‑то песенку и спокойно, медлительно размышлял над очередным ходом. Он вскидывал прищуренные глаза на Иванку и шельмовато подмигивал ему, и мне казалось, что он всегда следил за Кузярём и старался ошарашить его внезапно, с невинным и игривопростодушным видом. Миколька всегда показывал нам своё превосходство взрослого парня, а на дерзости Кузяря или улыбался молча, или кротко и снисходительно ворковал:

– Ваня, дураки‑то на виду егозят, а умные умом не хвалятся: они тишком да молчком людями помыкают. Вон Митрий Степаныч Стоднев по всей округе на умниках верхом ездит.

И под этот поучительный говорок пальцы его плясали по доске, незаметно передвигали шашки, и, к изумлению Кузяря, он быстро проходил в дамки. Кузярь в бешенстве смахивал шашки с доски и орал:

– Жулик ты, а не товарищ! Игра была моя, а ты шашки‑то на свой лад сдвинул.

– Не пойман —не вор, Ваня. Где свидетели? Федяшка, что ли? Да какая ему вера? Ведь он твой подвалет.

Я уже не раз замечал проделки Микольки с шашками и следил не столько за игрой, сколько за Миколькой. Он не отгонял меня от себя, хоть и знал, что я наблюдаю за его пальцами, но старался обмануть и меня и Кузяря какой‑нибудь выдумкой.

– Федя, – вдруг испуганно вскрикивал он, – кто это к пожарной бежит?

Я невольно подчинялся его тревожному крику и выбегал из сарая. Конечно, на луке никого не было, и я сконфуженно брёл обратно. Кузярь презрительно цедил сквозь зубы.

– Поверь дураку – сам дурак будешь. Эх ты, а ещё ватажник!.. Ведь он хотел тебе глаза отвести, да на мои глаза напоролся.

А Миколька притворно удивлялся:

– Аль никого нет? А мне что‑то почудилось.

И с участием спрашивал:

– А ты, Ваня, поди, ничего и не ел нынче?

– Не ел? – гордо вскидывал голову Кузярь. – Я всех богаче: у меня живности – весь белый свет.

Однажды он вынул из кармана портчишек скрюченное и подгоревшее тельце птички, без головки и лапок. Миколька испуганно отмахнулся.

– Это чего ты суёшь‑то?

– Воробья. Я их каждый день сколько хошь ловлю. И голубей. В плетюху. Поставлю плетюху на лучинку, а к ней нитку привяжу, налетит их видимо–невидимо, я их и накрою. Скуснее воробья да голубя ничего на свете нет. Мы с мамкой только этим добром и лакомимся. Сперва она плевалась да лаялась, а потом расчухалась – и не оторвёшь. Ест и плачет–разливается: «Грех, – говорит, – Ваня… задавит нас грех‑то за погань». А я утешаю её: «Ешь знай, – не тужи, мать. Я все твои грехи на себе в овраг отнесу и выброшу».

Миколька даже озлился от мучительного соблазна выхватить из руки Кузяря зажаренную на огне птичку, но не мог побороть отвращения к этой дичине: в деревне считали тяжёлым грехом убивать воробьёв и голубей, а есть их запрещалось стародавним обычаем. Он оттолкнул руку Кузяря, но глаза его голодно блестели, и он глотал обильную слюну.

– Сам ешь… Только берегись, как бы тебе мужики ребра за это не переломали.

– Чёрт ли баять!.. – вызывающе выпрямился Кузярь. – Голод – не тетка: приспичит – и мышей будешь есть.

Я выхватил у него птичку и поднес ко рту, хотя тоже брезгал запретной пищей. Мне хотелось только показать Микольке, что этот зажаренный воробей – настоящее лакомство, что я, как бывалый парень, совсем не считаюсь с деревенскими предрассудками. Но как только я начал обгладывать тоненькие косточки, эта крошечная птичка показалась мне очень вкусной. Кузярь смотрел на меня довольный и торжествовал. Он вынул из кармана еще одну птичку и похвастался:

– Я с голоду не подохну. Без время только дураков смерть‑то косит. А я на ее косу только поплевываю.

Миколька не отрывал алчных глаз от лакомого воробышка и боролся с желанием вырвать его из крепких пальцев Кузяря.

– Ну ты, Кузярь, совсем отчаялся: и греха не боишься.

– Греха бояться – всего чураться. А я люблю грешить: всё знать да всё ведать. Вот ты хоть и дылда, а я умнее тебя.

Миколька не выдержал – выхватил у него из рук воробья и засунул в рот. Он прожевал его вместе с косточками и проглотил с наслаждением.

– Скусно‑то как! Эх, Ваня, добро‑то какое! Ты приноси сюда каждый день!

Он так смешно удивился этой неожиданной благодати и так голодно глядел на Кузяря, что я захохотал.

У колодца, в часы вечернего водопоя, у пожарной, у пустых амбаров стали кучками собираться мужики. Сначала они мирно, как будто беззлобно, толковали о том и о сём, приглядываясь, прислушиваясь друг к другу, потом горячились, спорили и с оглядкой расходились в разные стороны. На нашей стороне мужики собирались позади жигулёвки, у оврага.

Пронырливый и догадливый, Кузярь уже знал, почему украдкой собираются мужики и о чём они толкуют. Несмотря на запреты, он в сумерки пробирался даже на верхние порядки заречья, прятался за избами и кладовыми и вслушивался в мятежные разговоры мужиков. Миколька молчал себе на уме. Но когда вдруг мужики начинали шуметь у жигулёвки, как на сходе, он подмигивал нам и кивал головой на голоса: смотри, мол, ребята, народ‑то как отчаялся…

А Кузярь хвастливо ухмылялся и подсекал:

– Только болты и болтают, а дела нет. Языком колоколят: тара–бара, а каждый – прочь от шабра.

Он говорил, как взрослый, рассудительно, строго. На лбу у него прорезывались морщинки, а глаза горячо вспыхивали от негодования.

Закатные вечера потухали в дымной гари, и небо над избами заречья долго пылало красным заревом, тревожило душу смутным предчувствием, а над лукой пылилось горячим пеплом. Воздух был туманно–фиолетовый, угарно–знойный, избы, амбары и кладовые таяли в дыму и казались ненастоящими. Церковь как будто стояла на коленях и скорбно молилась угасающей заре. Но, когда становилось совсем темно, в разных местах за селом дрожали во мгле другие зарева: должно быть, где‑то очень далеко полыхали пожары. Может быть, это горели хутора и деревни, а может быть, высохшие на корню пустоколосые хлеба и сухая трава. Пожаров в нашем селе никогда не было, и никто не опасался, что они когда‑нибудь вспыхнут: не только старообрядцы, но и мирские, кроме Архипа Уколова, считали грехом и преступным баловством «трубокурство», а спички прятали в укромном месте, чтобы не попадались в руки ребятишек. Но в беззвёздные вечера, без единого огонька в избах, с далёкими багровыми заревами, эта зловещая тишина была живой и страшной.

И только время от времени на длинном порядке или наверху в заречье попискивала гармонь, и притворно пьяные голоса казались неуместными, вызывающе озорными, как кощунство.

Хотя ещё во многих избах не утихали вопли об умерших, на улицах опять показались и старые и молодые, занятые заботами по хозяйству. Часто собирались где-нибудь у амбаров или у кого‑нибудь на завалинке старики и толковали о своих невзгодах. А по вечерам девки и парни робко сходились там, где обычно водили хороводы, и тихонько пели песни. За лето много унесли гробов на кладбище, на полях сгорел хлеб, и голод грозил уморить и остальных. Люди ходили с серыми, отёчными лицами и тупыми глазами. Но жизнь неистребимо и упрямо напоминала о себе всюду – ив детских крикливых играх, и в вечерних сходбищах девок и парней, и в беспокойных разговорах мужиков, которые собирались у амбаров.

VII

Один из таких вечеров незабываемо остался у меня в памяти, потому что с него начались потрясающие события в деревне.

У жигулёвки собирались одни и те же мужики: Тихонкожемяка, рыжий силач, бывший солдат; Исай – худущий и длинный мужик, с жиденькой белобрысой бородёнкой и встрёпанными волосами, всегда горячий, крикливый и неистовый; Гордей – широкобородый, горбоносый, неразговорчивый человек, сосредоточенный в себе, который, казалось, никому ни в чём не верил и всегда смотрел в землю с усмешкой себе на уме. Приходил сутулый чеботарь Филарет и коренастый Терентий Парушин, большак, – оба длиннобородые и похожие друг на друга. Филарет говорил странно: он вдруг бешено вскипал и надсадно выкрикивал, задыхаясь от злобы, злые белки его и крепко сжатые кулаки беспокоили всех. Даже Тихон, сильный и хладнокровный мужик, посматривал на него с опасливой насторожённостью. Филарет хоть и работал на Стоднева с утра до ночи, не разгибая спины, но из долга не выходил и в это лето голодал так же, как и другие бедняки. Раньше он был как будто тихого и спокойного характера и работал с уверенностью мастера, который не останется без куска хлеба. А сейчас в нём бушевала неукротимая буря и мстительная ненависть к Стодневу. У Филарета умерли двое парнишек, а третий – грудной младенец – пищал у пустой груди матери и таял со дня на день. Татьяна Стоднева не давала Филарету ни горсти муки, ни меры зерна и кричала на него, как на неоплатного должника.

Раза два я видел, как он, разъярённый, уходил от нее, сутулый, страшный, размахивая кулаками, и свирепо ругался на всю улицу.

Терентий, степенный и скромный, уважительно слушал разговор шабров и молчал, не выражая ни одобрения, ни недовольства.

Тихон, как видно, был среди них вожаком, и его голос звучал твёрдо и властно. О чём они толковали и что он внушал мужикам – я не знал: нас, парнишек, они отгоняли. А Миколька сам не отходил от пожарной, хотя и поглядывал в сторону жигулёвки с хитрой, знающей улыбочкой. Это злило Кузяря, и он издевался над Миколькой:

– Ну, мы хоть с Федяшкой и под пах Тихону не выросли. А ты‑то, Миколай Мосеич? По повинности ты ведь – дозорный. Зачем народ собирается да судачит? Может, люди сговариваются село поджечь? А ты раскорячился по–дурацки да почёсываешься.

Миколька подмигивал ему и, засунув руки в карманы брюк, посмеивался щербатыми зубами.

– Ты хоть и умник и проныра, Кузярь, а ничего не смыслишь. А я скрозь землю вижу и разгадаю тебе лучше Мартына Задеки, какие дела люди задумали.

Кузярь не сдавался: его гордость всезнайки не терпела унижения. Он фыркал и пренебрежительно разоблачал тайны Микольки:

– Эка, секрет какой куриный. Курочка яичко хочет снести – крадется к кошёлке, а сама кудахчет. Да я больше тебя, каланча пожарная, знаю, о чём мужики у амбаров колоколят. Я одного боюсь, как бы они всю обедню не проколоколили. Узнают сотский да староста – всех перевяжут.

Но Миколька невозмутимо смотрел издали на мужиков и застывал с хитрой улыбочкой на губах, словно чутко прислушивался к глухому и невнятному говору. А когда Кузярь пытался тайком подойти к мужикам, страдая от нестерпимого любопытства, Миколька с зловещим дружелюбием хватал его за рукав и ласково говорил:

– Я тебе, Ванёк, голову сверну и ноги поломаю, ежели тебе невтерпёж послушать, о чём люди болтают. А без вас мне скучно: чего я без тебя, весёлого да речистого парня, делать буду?

Я понимал Микольку очень хорошо, но Кузярь никак не мог остаться в долгу перед ним и огрызался:

– Поколь ты мне, Миколай Мосеич, соберёшься голову свернуть да ноги переломать, я на тебе вдоволь покатаюсь. Я ведь всё село обходил да обнюхал.

Миколька не смутился, а скорчил удивлённую гримасу:

– А ты, Ванёк, пошёл бы по большому порядку да об этом кочетом пропел: то‑то люди потешились бы над тобой! Ведь лучше тебя никто сказки не умеет рассказывать.

А Кузярь вдруг озабоченно посоветовал:

– Ты, Миколя, лучше бы мужикам помогал: залез бы на пожарную да дозором и покараулил – оттуда, с плоскуши‑то всё видать.

Миколька даже вздрогнул от находчивости Кузяря, взмахнул руками и бросился к задней низкой стене пожарного сарая. Через минуту он вырос на покатой тесовой крыше и сразу же забылся от удовольствия, оглядывая всю деревню и прибрежные обрывы и низины.

Кузярь ткнул меня под бок и злорадно засмеялся.

– Здорово я его обдурил! Сейчас он словно на качели качается – страсть любит на крышу да на колокольню забираться. Он у мужиков‑то дозорным был и нас за хвост держал. А сейчас, словно невзначай, подойдём и понюхаем, на что они решились. Только, чур, храбро: за жигулёвку не прятаться, а грудью стоять.

Мы пролетели от пожарной до дряхлого сруба жигулёвки, обежали её кругом и стали за спинами крупных мужиков– Терентия и Филарета.

Исай и Гордей жили близкими шабрами: избёнки их стояли напротив при выезде на околицу. Они казались мне такими же безличными, как и другие. Все потешались над их дружбой, которая была похожа на жгучую вражду: они, как близнецы, не разлучались друг с другом и на улице и на сходе. Но как только скажет один из них слово, другой сразу же оспаривает его, и между ними начинается перепалка. Исай, худой и высокий, шагал торопливо, стремительно, вытянув шею, словно его подталкивали сзади. А Гордей, коренастый, тяжёлый, ходил, опустив бородатую голову, раздумчиво и основательно.

Кузярь с достоинством самосильного парня прислушивался к разговору мужиков. Я ещё ни разу не видел его таким деловито–вдумчивым и не замечал раньше резких морщинок между сдвинутыми бровями. Лицо его как будто постарело и утратило обычную беспокойную живость. В этот раз мужики были очень встревожены и с горячей злостью в глазах пытливо прощупывали друг друга. Только Тихон, видавший виды, стоял невозмутимо и, заложив руки за спину, рассеянно смотрел куда‑то вдаль через головы мужиков. Особенно кипятился Исай: он взмахивал длинной рукой, хватая пальцами воздух, и надсадно спорил с Гордеем, который пренебрежительно только отмахивался от него, поблёскивая крупными зубами.

– На гамазее печати, а печать сломать всё одно, что башку сорвать… – сипел Исай и в ужасе таращил глаза на мужиков. – Где грех – там и беда.

Гордей ехидно оборвал его, толкая плечом:

– Врёшь ведь, Исайка. Грех‑то от беды плодится, а где грех – там и потеха. Кабы не я, давно бы ты и печати и замки на гамазее сломал. Ты спишь и видишь, как бы под розги попасть.

– Ты меня не замай, змей–горыныч! —свирепел Исай. – У меня руки‑то длиннее твоих. Не ты ли на подводы Митрия Стоднева заришься? Повинись перед народом‑то.

Гордей скалил свои широкие зубы и по–свойски хлопал Исая по плечу:

– А ты, Исай, сам перед шабрами кайся, как норовишь их подбить из гамазеи хлеб выгрести. А он не даётся: на всех замках печати сургучные. Да и народ от гамазеи отступится – общественный хлеб, семенной. Никто себе не враг, а общественное добро – свято.

– Ты, Гордей, не гордись, – беспокоился Исай. – И меня не кори. Ты, что ли, додумался до того, чтобы захватить хлеб у мироеда? Не я, что ли, долбил тебе бесперечь: у Митрия надо хлеб‑то захватить. Он, Митрнй‑то, настоятель‑то, божественник, полны сусеки в сенницах засыпал. А чей хлеб‑то? Наш. Кто ему за долги последний мешок тащил? Мы. На чьих угодьях сеял он да собирал? На наших. А кто спину гнул да пот проливал на отработках? Мы же. А куда сейчас он эту прорву хлеба увозит? К себе, в город. Здесь он нас дочиста обобрал, а в городе золото будет загребать.

Гордей усмехнулся, уткнув глаза в землю.

– Не ты с твоим умом додумался до этого, Исай, а люди добрые надоумили. На чём решили, на том и утвердимся: и муку и зерно из села не выпускать. Не то важное дело, чтобы хлеб захватить, а то дело, чтобы стеной друг за друга стоять. Вот мы с тобой перед миром‑то давай и отмолчимся: никакие нам страхи не страшны, а языки запечатаем покрепче сургучных печатей.

Он обнял Исая и дружески встряхнул его, а Исай натянул ему картуз ещё ниже на глаза и с издёвочкой проворчал, обхватив длинной рукой его поясницу:

– Ума у тебя тьма, да в башке кутерьма.

Мужики смотрели на них и смеялись, усмекался и Тихон. Но все знали, что эта перебранка – особое, свойственное им выражение обоюдной привязанности и взаимной верности. Если же кто‑нибудь из мужиков трунил над ними, они оба дружно набрасывались на него и наперебой издевались над ним: один – горячо, надсадно, обличительно, другой – спокойно, неохотно. На удивление всей деревне, Исай и Гордей не разлучались и в работе: они совместно пахали свои наделы и молотили хлеб на одном гумне. И никогда не было случаев, чтобы они обманывали и обижали друг друга. И бабы их жили тоже согласно, как подруги. Во время полевых работ они даже обедали и ужинали, как одна семья.

Филарет, босой, в рубахе без пояса, не то смеялся, не то икал и, фыркая, рычал в негодовании:

– Аль дурака валять ходим мы сюда, шабры? Аль на скоморохов не налюбовались? Время‑то ведь на исходе. Распоряжайся, Тихон, кому чего делать надо.

– Так вот, мужики, – строго и озабоченно пробасил Тихон, – с полночи все по своим местам, как решили. Я солдат. А в этом нашем деле без дисциплины нельзя. Слушаться меня с первого слова. Не спорить, не огрызаться. А то любим мы до смерти сычей дразнить. Исай с Гордеем – нерасстанные друзья, а с этой ночи они у меня тоже как солдаты: чтоб я голосу их не слыхал.

Вдруг он обернулся к нам с Кузярём и угрожающе сдвинул брови.

– Это кто вас сюда допустил, ребятишки? —И приказал с мягкой суровостью: —Долой, долой отсюда! Нечего вам тут околачиваться, и держите язык за зубами! Ну‑ка, удирайте подобру–поздорову!

– Этот Кузярёнок – известная проныра, – заволновался Филарет, взмахивая кривыми руками. – Давно бы его шпандырем отхлестать надо да и Федяшку за компанию.

Кузярь отважно шагнул вперёд:

– Ты, Тихон Кувыркин, меня не гони: я такой же хозяин, как и ты. Мне и честь по самосилью. Я ведь не хуже вас всё постигнул. А рядом с тобой, дядя Тихон, я ловчее всех у тебя помощником буду.

Мужики пристально смотрели на нас, но никто не смеялся. Голос Кузяря прозвенел так внушительно и требовательно, а тощенькая фигурка так напряжённо вытянулась, что все залюбовались им и одобрительно закивали головами. Тихон подумал и примирительно улыбнулся.

– Так‑то так… Да ты ещё до нашей бороды‑то не дорос, Ваня.

– Да ведь люди говорят, дядя Тихон, что борода растёт без труда – не от ума. Вон Митрий Стоднев и без бороды – умный да сильный. А я, может, и его пересилить хочу.

Мужики засмеялись, но Тихон насторожённо уставился на Кузяря, словно почуяв в его задоре не обычную выходку проказника, а нетерпеливый порыв к подвигу.

– Да как это ты Митрия – такого доку – хочешь переспорить, Ваня? —со строгой насмешкой спросил он.

– А так… Митрий‑то наказал Татьяне всю муку и рожь вывозить из сенниц сейчас же, благо, что меж нами и заречными стража стоит. Я всё пронюхал: Мигрий‑то велел хлеб увозить по ночам. Мужики, мол, бедой убиты – не до того им, чтобы якшаться. От холеры да голодухи у них, мол, бороды тяжелей башки стали, а руки не держат и ложки. Невозбранно весь хлеб по ночам можно вывезти.

Мужики с насторожённым любопытством прислушивались к словам Кузяря. А Гордей отмахнулся от него и буркнул:

– Будет тебе, Ванька, врать‑то. Аль ты у Митрия‑то подручным был?

Исай оттолкнул Гордея и возмущённо оборвал его:

– Ванятка не врёт, Гордей, – он чистую правду режет. Я сам ночей не сплю – уж который воз с хлебом провожаю.

В гневном голосе Кузяря все почувствовали затаённую боль измученного малолетка, на которого обрушились все лишения этого жуткого года – голод, холера, смерть отца, безнадёжно больная мать. Каждый день грозил раздавить его новыми испытаниями и бедами. И всё‑таки он не падал духом, не жаловался, не плакал от отчаяния. Мне казался он сильнее и умнее любого из этих мужиков, потому что он беспокоился не только о своём дворишке, где у него ещё стояла на ногах костлявая лошадёнка и уцелела в поредевшем стаде комолая, потерявшая молоко пестравка, но и следил за всеми деревенскими событиями. Он знал, что делается на барском дворе, какие кЛарные ловушки расставлял мужикам Митрий Стоднев в эти дни тяжких бедствий, чтобы закабалить народ – заставить и старого и малого работать на отнятой земле. Он, этот неунывающий парнишка, как лазутчик, шнырял по всему селу, прислушивался к толкам мужиков, прилипал к лобовым парням, потешая их своими проказами, и подстрекал их то пугать Татьяну Стодневу каждую ночь, чтобы ей стало невмоготу, то угнать лошадей у сторонних возчиков, то снять с нашестей петухов и бросить их через окошко в избу, где ночевала Татьяна.

Уже смеркалось, а мужики не расходились: они стояли плотной кучей и толковали почти шёпотом. Нас с Кузярём они уже не отгоняли. Тихон даже положил руки нам на плечи. Я чувствовал, что он нарочно держит нас около себя. Подошли лобовые, перекинулись с мужиками шуточками, усмешками. А Гордей ядовито посовестил их:

– С какой это радости вы, ребята, гармоните да озорнйчаете? Сейчас при нашем горе и жеребята под матку прячутся.

Сыгней заегозил, заиграл своими форсистыми сапогами и, посмеиваясь, отшутился:

– Жеребятки – под матку, детки – под бабку, а нас и горе веселит. Ежели народ горе мыкает, он из горя‑то и верёвочки вьёт.

Исай заспорил с Гордеем, но Тихон усмирил его сердитым взглядом. Исай обиделся.

– Ты, солдат, на свой аршин людей не мерь. Ты людей за душу не бери. Надо вот с лобовыми договориться: им – везде дорога, для них караула нет. Наказ им надо дать, чтобы бедноту честь честью к сенницам собрать.

Даже беззаботный Сыгней насторожился и стал серьёзно–покорным. Олёха стоял впереди лобовых и с угрюмым молчанием следил за каждым движением Т ихона. Костя, перестарок, пристал к лобовым, хоть и женился недавно. Это было не в обычае в нашем селе: женатые, выбывшие из лобового возраста, с призывными парнями не якшались. Должно быть, гулял он по селу с лобовыми неспроста. Он перешёптывался с Олёхой, переглядывался с Тихвнсм, кивал ему головой и посмеивался. Костя покашливал, и глаза у него были страдальческие и горячие. Старики у него умерли, и красильня не работала. Брат его уехал куда‑то ещё весной, собирался уйти и Костя, но вдруг он женился на сироте Фене, у которой умерли отец с матерью, а Сергей Ивагин отобрал у неё избу и даже сундучок и выбросил её на улицу.

Тихон с оглядкой, вполголоса заговорил, как будто приказывал каждому из мужиков:

– Так вот… ежели хоть один пошатнётся и отступится – и ему и всем пропадать.

Он помолчал и опять поглядел на каждого пристально и испытующе, словно прислушивался, о чём думали мужики. Он даже обернулся к лобовым и задержал взгляд на Косте.

Терентий, который никогда не выходил из воли Паруши, вдруг рассвирепел и затряс бородой.

– Чего ты, солдат, душу, как чемерь, рвёшь? Аль мы на воровство идём? Мы, чай, по совести, не для корысти, а для добра.

– Эка, праведник какой! —съехидничал Филарет. – Перед кем оправдываешься? Аль перед Митрием?

– Не учи – мы сами бородачи! – взъелся Исай. – Больно ловки мы друг друга учить.

Тихон схватил его за плечо и цыкнул:

– Ботало! Спрячь язык за зубами!

Исай сконфузился и хрипло вздохнул:

– Обчей воле я не противник.

– Вот и ладно. Будешь делать, что прикажу, а без меня и пальцем шевельнуть не смей.

Он повернулся к Олёхе и Сыгнею, как командир, и сурово предупредил:

– Вы, ребята, скоро в строю будете. Дисциплина для вас, как вожжи для коня. Докладывай, Олёха, как вы исполнили мой приказ.

Олёха усмехнулся, переступил с ноги на ногу и угрюмо сказал:

– Как сказано, так и сделано.

Тихон поманил Терентия и Гордея с Исаем и пошептался с ними.

– Поняли? Чтобы без меня – ни шагу.

Миколька стоял поодаль, как чужой, засунув руки в карманы брюк, и прислушивался. Тихон, очевидно, и с ним договорился: он сделал ему непонятный знак рукой, а Миколька выпятил грудь и ухмыльнулся.

Кузярь стоял смирно и очень чутко прислушивался к разговору мужиков. Должно быть, он понял, что подростку не место среди взрослых, что Тихон терпит его и моё присутствие только потому, что знает нашу верность.

Мужики стали расходиться, а Тихон взял нас с Кузярём за плечи и повёл с собою по дороге к нашей избе. Костя торопливо шёл один впереди: должно быть, он спешил домой, к своей молодухе.

– Вот что я вам скажу, ребятки, – добродушно сказал нам Тихон: —людишки вы хорошие, да только ещё не выросли. Будет время – и на вашу долю хватит драки. Так что в наше дело сейчас не ввязывайтесь. А ежели хотите быть настоящими бойцами, как на кулачках, учитесь слушаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю