Текст книги "Лихая година"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
IV
В семье у нас застыла горестная тишина, словно все ждали какой‑то неведомой беды. Тит часто садился в передний угол, под образа, и гнусаво читал нараспев псалтырь «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей». Дедушка один уходил в поле, долго пропадал там и возвращался, измученный, скорбный, шатаясь на зыбких ногах, как больной. Он со стоном и кряхтеньем залезал на печь и лежал там, невнятно бормоча какие‑то свои думы. А бабушка Анна прислушивалась к нему и стонала с покорным и тягостным ожиданием в мутных глазах. Но отец чувствовал себя вольготно: он стал прыток, хлопотлив и всё время пропадал где‑то у шабров, а прибегал в избу форсисто, с затаённой мыслью в глазах. Сыгней приходил домой вечером, в грязном фартуке, косился на печь и лукаво подмигивал и мне, и Сёме, и отцу, если заставал его в избе. Он лихо встряхивал своими кудрями, снимал фартук и сразу же исчезал из избы. Тит провожал его злыми глазами и прерывал чтение обличительной жалобой:
– Вот… помчался, как жеребчик без узды… Кругом – напасть, слёзы, наказанье божье, а он – к бражникам, к своим лобовым… и тятеньки не боится…
Хоть он и был молодой парень, у которого еще не росла борода, но казался старше Сыгнея. Он с первых же дней после нашего приезда стал держаться отчужденно, молчал, обдумывая какие‑то свои тайные дела, и я видел, что к отцу он относился с враждебным презрением. Вероятно, Тит считал себя достойным мужиком и хозяином, а отца – прощелыгой и бездомником. Он возненавидел нас угрюмо и мстительно, словно мы явились в избу, как бродяги и дармоеды. Отец посмеивался и трунил над ним:
– Тит пыхтит да небо коптит, только глядит, что плохо лежит…
Тит, озираясь, мычал:
– А ты с жененкой только и норовишь по чужой стороне шататься да беззаконничать. Благодари бога, что тятенька тебя по этапу не пригнал.
Отец брезгливо косился на него и отшучивался:
– Сумей по–моему так на стороне пошататься, Титок.
И с притворным добродушием спрашивал его:
– Много ли подсобрал добра‑то, Титок? Чай, уж и прятать некуда?
Тит съёживался и немел от испуга.
Дядя Ларивон перед нашим приездом исчез куда‑то из села. Староста нарядил мужиков на нашей к на той стороне на розыски. Искали его два дня по гумнам, по полям, по мелколесью, но нигде не нашли. Говорили, что в сосновике и малиннике – в лесах, которые синели очень далеко за селом, – появились волки и стаями рыскали по округе, нападая на голодный деревенский скот. С барского двора верховые охотники, во главе с самим Измайловым, со сворой собак ездили на облавы и возвращались с богатой добычей. Толковали, что охотники видели в лесу, где раньше жил Ларивон с отцом, какие‑то стародавние лохмотья, но побрезговали захватить их с собою. Одни уверяли, что Ларивон с пьяных глаз забрел в лесную чащобу и его съели волки. Другие говорили, что в лесу‑то он сбросил рваный пиджачишко, чтобы обмануть людей, – волки, мол, его задрали, – а на самом деле убежал из села куда глаза глядят. Татьяна, жена Ларивона, повопила немного, а потом опять стала равнодушной и тупой, как дурочка.
Однажды примчался из Даниловки верхом на молодой карей лошадке Евлашка – сынишка тети Паши. Белобрысенький, кругленький, он соскочил с лошади как раз передо мною, засмеялся и сразу же заплакал:
– Мамыньку холера схватила… – пролепетал он, всхлипывая. – Лежит при смерти, и лица на ней нет. Похолодела вся, как покойница. «Скачи, бает, Евлаша, к баушке Анне – пускай, бает, приедет проститься со мной на исходе души». А тятенька коровой ревёт. Он за дохтуром поехал, а я – сюда. Горе‑то мне какое, Федя: умрёт мамынька‑то. Как я буду без неё жить‑то?..
Он бросился мне на шею и зарыдал.
На крыльцо выбежала мама и, пораженная, с широко распахнутыми глазами, тихо, словно крадучись, стала спускаться к нам по гнилым ступенькам.
– Евлашенька! —тоненьким дрожащим голоском пропела она: —Чего это ты?.. Аль с бедой приехал?
Евлашка оторвался от меня, бросился к маме и ткнулся ей в грудь.
– Тётенька Настя… мамынька‑то… холерой захворала. Помирает мамынька‑то… Я за баушкой Анной приехал. Запрягайте – поедем сейчас же…
– А пустят нас к вам? Ведь везде мужики с кольями караулят.
– У нас караульщиков нет.
– Да как же ты к нам‑то прорвался?
– У вас я тоже караульщиков не видел, только у выгона за пряслом мужик спит. Обнял кол и храпит.
Он засмеялся, но глаза его заливались слезами.
Дедушки в избе не было: он, как обычно, бродил до сумерек по полю, подолгу стоял на межах и скорбно смотрел на выжженные, лысые полосы ржей и овсов.
Когда мы ввели Евлашку в избу, бабушка затряслась, заплакала навзрыд, словно почуяла, что сынишка Паши примчался со страшной вестью. Евлашка прислонился к стенке кровати у порога и уткнулся лицом в свои руки. Бабушка опамятовалась и без обычных стонов приказала:
– Невестка, иди на двор, вели Титке аль Сёмке лошадь запрягать. Да сбегай в выход, вынь праздничную китайку, рукава, платок да коты. Сёмка меня отвезёт и нынче же воротится.
Мать умоляюще крикнула:
– Матушка, и я поеду, не оставлю тебя. За Пашенькой ходить буду… и днем и ночью…
– А дома‑то кто останется? Без бабы дом – содом!
– Я баушку Лукерью позову: она горазда по шабрам ходить. Ежели я Пашеньку‑то не увижу, я сама не своя буду. А поеду – может, я её и выхожу.
Бабушка растрогалась самозабвенным порывом матери и опять застонала:
– И дедушки нет… и Васянька куда‑то пропал… Беги, невестка, вели запрягать... Сердце у меня зашлось. А ты, Феденька, сбегай за Лукерьей‑то: пускай подомовничает. Горе‑то какое! Евлашенька, угостить‑то тебя, внучек, нечем – ни молочка, ни огурчика, ни щец нет…
И она опять затряслась от рыданий.
– Какая тут еда, баушка! —взвизгнул сквозь слезы Евлашка: – Ведь при смерти мамынька‑то! Скорее поедемте!.. Я без мамыньки‑то и дышать перестал.
Сёма запрягал в телегу нашего костлявого, облезлого Гнедка и озабоченно спрашивал его, вглядываясь в его морду:
– Доедем аль не доедем с тобой, Гнедко, до Даниловки‑то? Ну, да робеть нечего: по дороге бурьяну сорвёшь. А может, придётся ночевать с тобой в поле‑то?
И вдруг встряхнулся и повеселел:
– Как это я не догадался? Надо Евлашкину лошадь в пристяжку прицепить. А то ведь на полдороге Гнедко-< то встанет.
Бабушка с матерью, ослепнув от слез, уехали, не повидавшись ни с дедушкой, ни с отцом. Сёма возвратился ночью, а мать и бабушка остались в Даниловке. Приехали они дня через три, обливаясь слезами. Тётя Паша умерла у них на руках.
На деда и отца смерть Паши, казалось, не произвела впечатления. Дедушка перекрестился, взглянул на иконы и с равнодушной покорностью сказал:
– Чего же сделаешь? Бог дал, бог и взял. Всяк – от земли и в землю отыдет.
И он полез на печь, а мне было непонятно, почему он забирался на горячую печь, когда и на улице было душно и знойно. Но ему там было уютно и приятно, и потому, как обычно, он сразу же разомлел и промычал благочестиво и наставительно:
– С этого дня Василий да Титка с Федянькой по череду бесперечь кафизмы читать будут, а по вечерам стояние наложим на себя по большому началу – сорок лестовок с земными поклонами.
Но вдруг всполошился, приподнялся на локте и пронзительно крикнул:
– Отдельно стояние будет! Васька с женой да парнишкой мирские стали, а Настасья совсем обасурманилась. Без волосника к стоянию не допущу. Пускай в ногах у меня поваляется да выплачется в покаянии.
Бабушка горестно стонала, а мать встревоженно посматривала на отца и на меня. Над переносьем между бровями прорезалась у нее острая морщинка. Мне понятно было ее возмущение: я сам запротестовал против угнетающей воли дедушки. Раньше он, как законодатель и патриарх, был для нас силой непререкаемой и непреоборимой– мы немели перед нею, – а сейчас эта мрачная сила уже возбуждала и у меня и у матери вражду. Мать упрямо не надевала повойника, а платок набрасывала по-ватажному – легко, небрежно. От этого лицо её улыбалось без улыбки и светилось в угрюмой избе, как трепетный огонёк свечи. Она старалась не попадаться деду на глаза, а за общий стол мы не садились: мы поселились в кладовой и кормились отдельно. Мать привезла связку репчатого лука, половину отдала бабушке, а свою половину посадила на заднем дворе. Она каждый день поливала его, а когда он выбросил зелёные стрелки, срезала их к обеду и ужину. Утром мы в своем сарайчике пили кирпичный чай с хлебом. Часто к нам прибегал украдкой Сёма и лакомился горячим бурым настоем. Отец пропадал где‑то у соседей и возвращался к обеду и ужину с довольным лицом.
– Ты не особенно хлопочи по дому, Настёнка. С матерью старухой держись поласковей. А отец из‑за волосника тебя готов со света сжить.
И самодовольно смеялся.
– Да вот… корысть мешает. В голове одна думка: половчее в карман мне залезть. Тут уж и с богом можно поторговаться: вера верой, а гроши и для души хороши. Скоро отделимся. Мне бы вот только в волости с писарем дотолковаться. Больно уж жадюга большая: новые сапоги требует. Хотел прямо у меня с ног стащить. Ну и шарлот! Пришлось при нём же заготовки купить и ихнему же чеботарю заказ отдать. Ну и грабитель! За самосильство‑то эти живоглоты норовят и разуть, и раздеть, и по миру пустить. Только не на такого напали: я сам всякому лихачу хвост накручу.
У матери темнели и застывали глаза и губы сжимались от боли. Она не выносила хвастовства отца.
И вот, когда все, кроме Сыгнея, сидели в избе и молча грустили о Паше, слушая горестные стоны и причитания бабушки, мать порывисто встала со скамьи и с нервным оживлением крикнула:
– Матушка! Грязища‑то у нас какая! Живая зараза. Надо пол‑то скребком чистить, да варом обварить, да песком сдирать. Я, матушка, сейчас за водой сбегаю. Федя, Сёма, идите со мной – песку с речки принесёте.
Этот внезапный её певучий голос и пылкий порыв словно осветили избу яркой вспышкой. Отец с испуганным беспокойством вскинул на неё глаза и опасливо покосился на печь. Он встал из‑за стола и снял картуз с гвоздя. Бабушка тяжело поднялась с лавки и, как больная, рыхло пошагала в чулан, сокрушённо охая:
– Плясать бы ты ещё пошла с горя‑то, невестка. В душе‑то – черным черно, а на земле – пепел да гарь. Упасть бы на пол и не вставать да так и душу отдать господу.
Дедушка обличительно бормотал на печи:
– Каяться надо, кровью плакать, молиться до упаду, чтобы господь простил грехи наши. Страх божий позабыли, спроть закона человеческого пошли. Бродяжили, вольничали на чужой стороне, а коли невмоготу стало – в родительский дом, как блудники, воротились…
Мать остановилась посредине избы и застыла с гневным изумлением в лице. А отец с угрюмым бешенством крутил и мял пальцами картуз. Сёма подмигнул мне и, крадучись, пошёл к двери. Мать глубоко вздохнула и, борясь с бурным волнением, с дрожью в голосе сказала:
– Хоть мы горе и мыкали, батюшка, а милостыню не просили: трудом жили и в ноги никому не кланялись.
Отец опешил от неожиданной смелости матери: он с удивлением глядел на её похудевшее, восковое лицо, на дрожащие руки и судорожно проговорил:
– Нас, батюшка, попрекать не в чем. Не надо было требовать нас да этапом грозить. Выправил бы пачпорт, я тебе высылал бы по трёшнице.
Мать по–девичьи легко вышла из избы. Лицо её пылало, глаза горячо блестели. Должно быть, она переживала опьяняющее наслаждение от смелого, внезапно охватившего её порыва.
Отец с достоинством и с какой‑то новой внушительностью заявил:
– Мы, батюшка, средь хороших людей жили. В городе каждый умей сам за себя постоять. Там в волоснике да в лаптях не походишь: город чистоту да приглядность требует. А баба моя на промысле работала: народ там артельный – со своей чашкой–ложкой не проживёшь.
К моему удивлению, дедушка даже не пошевелился на печке. Он только промычал недужным голосом, как домовой:
– Оглашенные, изыдите! Моляйся с оглашенными, сам оглашенный будет. У меня в дому нет тебе удела, Васька. Отрезанный ломоть.
Бабушка покорно и скорбно стонала в чулане:
– Васянька, покорись, Христа ради, в ноги‑то отцу упади… Отец‑то ведь совсем подломился… Вместе бы под божью стопу легли да примирились бы…
А дед расслабленно мычал:
– Говорок стал!.. Уж в волости с мошенниками снюхался.
Отец побледнел, и его всего передёрнуло. Едва владея собой, он дрогнувшим голосом самоуверенно возразил:
– Я, батюшка, тебя всегда почитал и почитаю. Ну, а жить попрежнему – по твоей воле да укладу – не могу: другое время и другие люди. Мне ничего твоего не надо. Были бы руки да голова – как‑нибудь проживём до поры до время. А при нужде и на сторону уйдём без робости.
С картузом в руке, готовый вскинуть его на голову, он твёрдо вышел из избы.
– Мать, Анна! —безнадежно бормотал дед: – До чего мы дожили‑то, а? Всё прахом пошло. Знать, умирать надо, мать… умирать, бай, время пришло…
V
В тот же день мать свалилась от холеры. Я помогал ей счищать скребком грязь с пола, залитого водой, а она мыла пол с песком и вытирала его мешковиной. Дедушка попрежнему лежал на печи и не шевелился. Вероятна, он не спал, потому что не храпел, как обычно. Бабушка со стоном ушла в выход – должно быть, не хотела мешать нам с матерью. Сёма тоже исчез куда‑то, а Тит прятался в своих потайных углах. Со свойственной ей ловкостью и проворством мать промыла и протёрла пол, и он стал восковым. Я прочистил стёкла от пыли и мушиного засева, и в избе стало как будто светло и празднично.
Когда мы вышли на крылечко во двор, где висел на верёвочке глиняный рукомойник, чтобы умыться, мать вдруг остановилась и прислушалась к себе. Потом как‑то неустойчиво подошла к умывальнику и, словно слепая, начала искать мыло, которое лежало на жестянке, прибитой к столбику. Умывалась она тоже, как слепая, и, кажется, не замечала, что умывается. Вдруг лицо её помертвело и покрылось пылью. Она жалко улыбнулась мне и пролепетала:
– Мне что‑то нехорошо, сынок. Я пойду прилягу в избе, а ты иди на улицу. Словно бы угорела аль устала донельзя. И тошнит меня.
Пошатываясь, она с трудом перешагнула через высокий порог в сени. Опираясь рукою о стену, она в сумерках сеней добралась до двери, но никак не могла найти скобу. Я испуганно застыл у порога: мне показалось, что на неё нахлынула былая «порча». Она закачалась, беспомощно протянула руки вперёд, хватая пальцами воздух, и рухнула на пол. Не помня себя, я кинулся к ней, подхватил её подмышки, чтобы поднять, а она невнятно прошептала:
– Невмоготу мне, Федя… умираю…
Тело ее мне показалось рыхлым, плоским и неживым. Пока я поддерживал её под руки, голова её падала на грудь, а руки судорожно вскидывались к подбородку. Потом она рванулась из моих рук, свалилась на пол и закорчилась в судорогах. Мне почудилось, что у неё затрещали кости. Я не выдержал и опрометью вылетел на улицу. Задыхаясь от слёз, я ворвался в выход и крикнул в отчаянии:
– Бабушка! Иди! Маму холера схватила!.. Помирает она!
Голос бабушки, странно далёкий и жалобный, простонал :
– Занедужила я, внучек, головы не подниму.. г Знать, и меня надо в передний угол положить…
Сёмы в выходе не было.
Я выбежал на горячую улицу и, рыдая, звал отца, но всюду – и на нашем и на длинном порядке – было пусто, словно все вымерли. Даже Микольки не видно было у пожарной. А над жёлтой, сожжённой лукой мрела ржавая гарь, и тусклое красное солнце зловеще висело высоко над селом. В этой знойной мути галки летали с разинутыми ртами и растрёпанными перьями, а голуби тормошились на карнизе избы, над окнами, и томно ворковали. Только касатки носились низко над землёй и говорливо щебетали.
Перед домом Митрия Стоднева стояла вереница длинных роспусков, а выпряженные лошади жевали овёс. Вспомнилось само собой, что Митрий Степаныч переехал в город и перевозит туда свой пятистенный дом.
Я побежал к чеботарю Филарету за Сыгнеем. Изба Филарета, вросшая в землю, стояла перед буераком, через дом от хоромины Митрия Степаныча.
Я вбежал в тёмные сени, пропахшие дёгтем и сапожной кожей, и услышал бойкий говорок отца и заливистый хохоток Сыгнея. Глухо гудел обозлённый бас Филарета. Надсадно плакал младенец, и певуче бормотала женщина. Я остановился на пороге открытой двери и, борясь со слезами, крикнул:
– Идите, тятя и Сыгня!.. Мать захворала… Упала в сенях… без памяти лежит…
Отец как‑то странно крякнул, поперхнулся и вскочил с лавки. Сыгней только взглянул на меня и на отца с изумлённой улыбкой.
– Это Михайловна‑то?.. Должно, и до нас холера добралась… Мамка‑то, должно, обневедалась…
– Баушка тоже заболела!.. – судорожно выкрикнул я. – В выходе она лежит. А дедушка – на печи…
Филарет натягивал кожу щипцами на колодку и ловко вбивал шпильки молотком. Круто выгибая спину, он весь судорожно напрягался, и каждый его мускул был в движении. Синие пальцы прыгали по складкам кожи, растирали её, гладили по бокам, по носку, по заднику, по стельке, хватались за нож и мгновенно срезали выпучины, вскидывали сапог, вертели его в разные стороны. Чёрная борода его тряслась, как кудель, словно и она принимала участие в работе.
…Матери в сенях уже не было, и я, поражённый, даже застыл на пороге. Отец, срывая картуз, тоже остановился, потом степенно распахнул дверь и перешагнул высокий порог. На полу, на кошме, лежала мать, покрытая дерюгой. Лицо её стало костистым и покрылось тлением. Глаза потухли, но смотрели пристально в потолок с застывшей напряжённостью. Она слабо подняла руку, посиневшую, как от холода, и едва заметно помахала мне навстречу. Я подбежал к ней и опустился на корточки. Сквозь слёзы я увидел призрачную прощальную улыбку и тоску в её глазах. Она пошевелила коченевшими губами, и я услышал хриплый незнакомый шёпот:
– Умираю, сыночек… Сиротой останешься… Гришу милого помни… Прасковею… Раису… Человеком будь…
И не мыслью, а всем своим существом понял я, что смерть уносит с собою всё для меня дорогое – и надежды, и радости, и мечты, и будущее. На меня как будто обрушился неведомый удар, и я, раздавленный, не мог ни крикнуть, ни пошевелиться.
Отец поднял меня за руку и вывел на крылечко. Я заметил, что лицо у него было странно измято. Похоже было, что ему хотелось заплакать, но он изо всех сил старался подавить спазмы в горле.
– Я сейчас побегу, сынок, на барский двор, – покашливая, срывающимся голосом сказал он. – Там – дохтур молодой… студент… Он по избам ходит и лечит… А ты возьми ведёрко и сбегай к колодцу – свежей водички принеси и поставь около матери. Ежели она попить запросит – зачерпни в ковшик и дай ей.
Должно быть, он был потрясён видом матери: давеча она прытко, с увлечением мыла и прибирала избу и всё время посматривала на протёртый пол, на стены, на чистые окна. А сейчас лежит, как покойница, маленькая, худенькая, окоченевшая от предсмертного холода.
Вместе с отцом мы побежали через задний двор к обрыву и спустились вниз, в вётлы. Он шагал быстро, покачиваясь с боку на бок и размахивая руками, и часто покашливал, словно у него першило в горле. У колодца он выхватил у меня ведро и зачерпнул воды из сруба.
– От матери не отходи. Я сейчас вернусь. Может, вместе со студентом на барских дрожках прискачу. – И с досадой вскрикнул: – Ведь вот егоза‑то какая!.; Повозилась с Пашухой‑то – и заразилась. Не дай бог, пропадёт… чего без неё делать‑то будем?
Он с негодующим отчаянием махнул рукой и быстро пошагал по дороге к Сиротскому порядку. Через речку на ту сторону пройти нельзя было: по обоим берегам стояли с кольями караульщики. Отец, очевидно, решил пройти вверх по реке, к барскому пруду, и там перебраться без помехи через плотину.
Полное чистой холодной воды ведро было большое и очень тяжёлое. Я часто останавливался, чтобы переменить руку, но не отдыхал: я не чувствовал усталости и был как в угаре от горя. Я даже не заметил, как поднялся вверх по крутому спуску. На ровной площадке у нашего прясла я поставил ведро на сухую траву. В разные стороны брызгами запрыгали от меня кузнечики. Они стрекотали всюду в мутном от гари воздухе.
И тут же меня поразил вопрос: почему мать очутилась в избе на полу? Кто перенёс её из сеней, где она упала без памяти? Этот вопрос почему‑то очень встревожил меня, и я без передышки, почти бегом, дотащил ведро до крыльца. А когда поставил ведро перед изголовьем матери, она потянула к нему руку, но, не дотянувшись, опять обмерла. Я поднял её голову, поднёс ковшик к её губам. Она впилась в острый край ковша и жадно проглотила всю воду.
– Ещё… ещё!..
Так выпила она два полных ковша и опять застыла, как мёртвая. Я не заметил, как вошёл в избу дедушка с Лукерьей–знахаркой. Она истово помолилась и обошла вокруг нас, пристально вглядываясь в мать очень зоркими глазками из‑под низкого козырька чёрного платка. Дедушка, босой, стоял в сторонке и набожно глядел на Лукерью, как на праведницу. Он задвигал седыми клочьями бровей и уткнул в меня пронзительные серые глаза.
– Убирайся отсюда! – тихо, но строго приказал он мне. – Ты чего тут дуришь? Где отец‑то бродяжит?
Но Аукерья с ласковым упрёком укротила его:
– Не замай его, дедушка! Видишь, как он о матери-то заботится. Где Анна‑то? Пеплу бы горячего из загнетки в мешок насыпать да обложить болящую… Давай‑ка положим её на лавку, Фома, – под образа.
– И старуха‑то захворала… – со скорбью в голосе сказал дедушка. – Знать, и на нас господь наказанье за наши грехи посылает.
Но Лукерья мягко пожурила его:
– Не греши, Фома: бог‑то, отец наш, – велик, а люди – маленькие да неприкаянные. Зло да наказанье человек человеку творит от обиды да мщенья. А как это при непомощи своей человек бога может обидеть? Не суди по себе, Фома: бог‑то тебе не ровня.
Она стащила с кровати дерюгу, неторопливо и заботливо расстелила её на широкой лавке, а стол отодвинула назад. В изголовье положила вверх шерстью полушубок, который взяла тоже с кровати, потом перекрестилась и повелительно позвала деда рукой. Он послушно подошёл к матери, поднял её на руки и, как ребёнка, без натуги, положил на лавку. Мать ничего не чувствовала: голова её качалась, как неживая, а ноги окоченели и не сгибались. И я сразу догадался, что это дедушка постелил кошму в избе и перенёс мать из сеней. Впервые он поразил меня своей участливой печалью: нёс он мать бережно и зыбко семенил босыми ногами, наклонившись над нею, словно опасался, как бы не сделать ей больно. Клочковатые брови его поднимались и падали на глаза, как будто бы ему хотелось заплакать. Но видно было, что ему неловко показывать свою доброту на людях, и он недовольно бормотал:
– Таскались вот по чужой стороне… и образ свой потеряли… обмирщились, опоганились… А бог‑то всё видит и перстом указует.
Лукерья мягко поправила его:
– Не суди, Фома, да не судим будешь. Перед богом все равны: и чародей и блудодей. А смерть никем не брезгает: мирской ли, святой ли, —для неё все – людская трава. Только живой судит да рядит живого, да меряет на свой аршин. А аршин‑то с аршином не сходен: у Митрия Стоднева он божьим словом изукрашен, а бесу не страшен, а её вот, Настеньку‑то, к своему аршину не подгонишь. Видишь, какая она мученица, а сама словно свеча восковая.
Она говорила, как будто читала молитву, и хлопотала около матери – поправляла подушку, укладывала ей руки поудобнее, снимала с неё юбку и покрывала одеялом. А дедушка сидел в ногах матери, низко наклонив голову и опираясь локтями о колени. Лукерья нетороплизо, раздумчиво делала всё, как будто эта возня доставляла ей большое удовольствие. Маленькие и добрые глазки её тепло улыбались, и вся она, похожая на скитницу, стала праздничной, как в моленной. Она проплыла в чулан, зазвякала заслоном и стала выгребать из загнетки пепел. Лучинкой она быстро и ловко выбрасывала горящие угольки и ссыпала пепел в фартук. А когда подошла к матери, велела мне развязать фартук на спине.
– Отойди‑ка, Фома, подальше и ты, Феденька, а я ножки ей обложу пеплом‑то, кровь ей разгоню.
Я отошёл к порогу и прислонился к спинке кровати, а дедушка вышел в открытую дверь.
Лукерья обкладывала ноги матери пеплом и певуче бормотала что‑то непонятное. А мать на моих глазах странно и жутко таяла, и вместе с жизнью потухало в ней всё кровно родное, моё – и трепетная её сердечная теплота, и нежная задушевность, и радостная мятежность, которую я всегда чувствовал в ней, как мечту о счастье.
Вдруг я увидел, что мать силится приподняться на локтях, но сладить с собою не может.
По–детски жалобно она пролепетала:
– Душа горит… Водицы мне студёненькой. Не морите меня, как Пашеньку…
Я бросился к ней и зачерпнул из ведра целый ковш воды. Но когда я поднял её голову и поднёс ковшик к губам, я не выдержал и разрыдался. Мать закорчилась в судорогах, и её начала мучить рвота.
Лукерья несколько раз меняла пепел на ногах матери и растирала ей своими сухими ладонями руки, а потом напевно читала наизусть псалмы.
В избу прытко вбежал отец, а за ним тот самый студент, который приезжал с молодым Измайловым к колодцу. Он без стеснения оглядел избу и заулыбался:
– Вот это хорошо! Чистенько вымыто. Сразу видно, что хозяйка не терпит грязи.
Он прошёл к столу и метнул глаза на мать и на Лукерью.
– Замечательная встреча! Наука и знахарство. Но тётушку Лукерью я уважаю: она всё больше травами врачует, на пары сажает да горшки накладывает. Вот мы вместе с тобой за дело и примемся.
Он живо накинул на себя белый балахон, наклонился над матерью, взял её руку, прислушался к ней, не переставая говорить.
– Так, отлично. Ты, милая старушка, два ведёрка приготовь: одно выносится в яму и там моется раствором извести, другое, чистое, – сюда. Известь‑то – на крыльце, в мешке. Иди проворнее, старушка, а я дам больной лекарство. Горячей бы воды надо из печки.
Лукерья сначала неприязненно и с опаской поглядывала на студента и даже отошла подальше, к другому концу стола. Должно быть, её, как тихую келейницу, испугал и ошарашил этот сторонний, говорливый парень, чужой по облику и языку, внезапно вбежавший в скорбную избу, без всякой степенности. Здесь лежит под образами больная на исходе души, а он, словно бес, скоморошничает, наряжается в белый саван и без всякого почтения к старозаветному дому распоряжается, как на игрище. А мне он нравился. Я почувствовал к нему влечение ещё в тот день, когда он разбрасывал извёстку у колодца и бесстрашно шутил над мужиками, которые с кольями стояли на горе и с угрюмым любопытством следили за его работой.
Он взглянул на ведро воды и провёл пальцем по вспотевшей жести.
– Воду надо чаще приносить из колодца, чтобы она не застаивалась. Это уж на твоей обязанности, Василий.
Отец ядовито поддел его:
– А доктор в Даниловке не давал воды Пашухе-покойнице, только кусочек льду разрешил в рот ей совать, да и то редко. Ну, и сгорела бабёнка‑то.
Студент благодушно пояснил:
– Лёд – это хорошо, но, по–моему, недостаточно. Я предпочитаю свежую водицу из колодца. Пускай наша больная пьёт, сколько ей хочется, и промывает желудок.
Он опять заторопился.
– Ну‑ка, милая старушка, вынимай‑ка из печки горячую воду. А ты, молодой человек, – обратился он ко мне с улыбкой, – тащи сюда бутылки. Они в мешке рядом с известью.
Он откинул одеяло и радостно удивился.
– Ах, какая ты превосходная лекарка, Лукерья! У тебя и поучиться нам, желторотым, не грешно. Ножки-то ещё не растирала ей? Сейчас же надо. Вот и ты понадобишься, мальчуган. Как тебя зовут‑то? Сейчас же, Федя, найди и дай мне шерстяные чулки или варежки. Ноги и руки будем растирать матери. Тётушка Лукерья, разожги лучше самовар, а то в доме‑то, должно быть, и дровишек нет. Горячая вода нужна постоянно.
Лукерья неожиданно улыбнулась, но сказала недовольно и обидчиво:
– Хоть ты и учёный, да туркать‑то молод ещё. Ну, уж не гневаюсь: о болящей‑то больно забеспокоился.
– Ты не ругай меня, тётушка Лукерья! Я ведь хлопочу не только по обязанности, но и от горячего сердца. Как это можно допустить, чтобы такая молодая женщина погибла!
Вместо того чтобы бежать за бутылками, я подскочил к нему и схватил его за руку.
– Без мамы я жизни лишусь… – заикаясь от отчаяния и надежды, вскрикнул я и захлебнулся от слёз. – Чего хошь со мной делай, а её вылечи.
Антон прижал мою голову к своему халату и растроганно засмеялся.
– Постараюсь, постараюсь, милок. Как‑нибудь поднимем её общими силами.
Отец убежал за водой к колодцу, а Лукерья возилась с самоваром. Я принёс мешок со звякающими бутылками и сбегал в кладовую за тёплыми чулками.
Судороги жутко ломали руки и ноги матери, и вся она корчилась от рвоты. Антон вливал в рот ей какое‑то мутное лекарство.
Вошёл дедушка, поклонился студенту и сел на лавку.
– Спроть божьей воли не пойдёшь, барин, – сказал он покорно и кротко. – Все под богом ходим. Вот и старуха моя слегла – в выходе стонет… Как бы и её не прибрал господь…
– Есть и другая народная мудрость, дедушка: на бога надейся, а сам не плошай. Пройду и к старушке. А родился я не барином. Папаша мой – железнодорожный машинист и сейчас ещё не бросил паровоза, хотя по седине и тебе не уступит. Зовут его Макаром, а меня – Антоном.
Дедушка отчуждённо поглядел на него и с усмешкой себе на уме провёл пальцами по бороде.
– А вот науку произошёл – дохтуром стал. Из простонародья учёных не бывало. Простонародью положено горб ломать, а наукой‑то барство да купечество промышляют.
Антон растирал обеими руками ноги матери и словоохотливо говорил:
– Наука, дедушка, тоже горбом зарабатывается. Я вот и голодал, и холодал, и всякие трудности испытал. А от этого только злее и смелее становился. Люди из простонародья сейчас эту науку дерзко у дворян да богатых вырывают, хоть они и запирают её от народа, да замки‑то наш брат понемногу сшибает.
Я видел, что дед не верит ни одному его слову, но учтиво скрывает свою мужицкую неприязнь. Он не признавал иного труда, кроме труда на земле, мускульного труда, и даже тех мужиков, которые уходили на сторону, в города, считал пропащими – гулевыми людьми, которые, как все горожане и баре, едят крестьянский хлеб и живут захребетниками.
– Ежели все учёны будут – кому же за сохой ходить да хлеб молотить? Учёные‑то к барам льнут, а мужика чужаются, чернядью брезгают.
У Антона смеялись ноздри и глаза, но ответил он деду скромно и веско:
– У Измайловых я их детей учу. И живу от них на отлёте – во флигеле. А послало меня сюда земство – с холерой бороться. Нас, таких парней, как я, много послали по деревням.
Дедушка смотрел на него с насмешливым отчуждением.
– Чай, вам жалованье большое платят. Деньги‑то холеры не боятся.
– Нет, дедушка, мы – по доброй воле, бесплатно. А деньги на прокорм получаю с Измайлова за ученье его барчат.
– Ты глаз‑то не отводи, дохтур! Какой дурак холере на рога даром полезет?
– Ну, так вот я – один из таких дураков. И здесь, у вас, и в Моревке я успел на ноги поставить не одного человека. В Моревке хотели меня немножко кольями помолотить, да я по своему весёлому характеру под ручку с теми, кого исцелил, прямо к ним в толпу и врезался.