Текст книги "Лихая година"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
– Вот и нет Елены Григорьевны… сказал он почему‑то со злой обидой. – За ней барин заехал, подхватил её и поскакал. Даже на горку тройка стрелой взлетела. Не успел я до амбара добежать, а тройка уж по дороге пыль подняла. Так я и не попрощался.
– Ия тоже… Тройка‑то мимо меня пронеслась, а Елена Григорьевна только мне рукой махнула.
– То‑то и есть, что махнула… Словно звезда скатилась и погасла.
– Ничего не погасла! – вскрикнул я. – Это метеоры гаснут, а не звёзды. Она всегда в нас гореть будет.
– А толк‑то какой? После неё и думать нн о чём не хочется…
Он сел и, обняв руками колени, страдальчески уставился вдаль.
– Зависть меня гложет, на тебя глядя, – угрюмо пробурчал он. – И хочется мне подраться с тобой… Ты – вольный казак: в путь–дорогу сбираешься. А у меня одна песня: двор, одёр, соха–борона да подати. Куда пойдёшь, с кого горе сорвёшь?.. Всё как будто сгорело вместе с твоей избой. Ушёл и Тихон, а Костя чуть дышит. Один Яков попусту бушует. Гляди, и его поп засупонит. Разве вот только Паруша всех, как клушка, собирает: поп‑то всех разогнал и моленную закрыл, а она у себя собранье‑то тайком приютила. Старуха – старуха, а никого не боится.
– Она с молодости, с девок такая, – пояснил я, вспомнив рассказ бабушки Анны. – Она ещё при крепости зверя барина в дураках оставила: жениха своего от смерти спасла и на волю его выпустила.
– Я давно об этом знаю, – усмехнулся Иванка, довольный тем, что он раньше меня узнал её тайну. – Ия у неё – как за пазухой. Она никого и ничего не боится. А всё‑таки, брат, скучно без тебя будет… Бунтовать мне охота…
– Чай, не навсегда это… – ободрил я его. – Подрасти немножко и валяй на сторону. К нам, на Кавказ, приезжай! Мы письма друг другу будем писать.
Он так был взбудоражен моими словами, что вскочил на ноги и заплясал от радости.
– Э–эх ты–ы!.. Вот гоже‑то!.. А у меня и думки об этом не было. Ну, теперь я покоя не буду знать… Так всё было не мило, ни к чему душа не лежала, и мерещились какие‑то оборотни. А сейчас я, как Руслан, выпил живой и мёртвой воды. Бежим на гумно – чехардой, без передышки: выдержим—сбудется, а не выдержим… тоже сбудется, – всё равно своего добьюсь.
Так мы, перескакивая один через другого, добежали до самого гумна. Мы задыхались от утомления, но были очень довольны, что ни он, ни я не сели на спину друг ДРУГУ. а прыгали, как зайцы, легко и быстролётно. На гумне мы бросились на мягкий, золотисто–зелёный ковёр озими – на проросшие остатки старого обмолота.
– Сбудется!.. – выдохнул Иванка с убеждённой уверенностью, а я охотно подтвердил:
– Исполнится!
Но он, чтобы поддразнить меня, лукаво прищурился.
– А вдруг не сбудется?..
Я запальчиво отразил его сомнение:
– Всё равно на этих днях мы уедем – только нас и видели. А сейчас давай в Ключи пойдём: может, уж на почте деньги лежат.
– Да, брат… веришь ты здорово! Ни черта! И я буду верить. А сейчас мне песни петь хочется али стихи читать…
И, задрав голову, он крикнул во весь голос:
Тучки небесные, вечные странники!.,
У меня вдруг замерло сердце, и я, задыхаясь от восторга, перебил его:
– Ну – ка, Ванёк!.. Давай с тобой сами стихи сочиним…
Он осовело уставился на меня, как на безумного. А я вынул из кармана измятый листик бумаги и карандашик и лёг на живот.
– И то… – неуверенно согласился он. – Чем чёрт не шутит… О чём бы это?..
– А о том, что видим… о чём думаем… Видишь, как солнышко светит и как кругом хорошо…
И будто не я, а кто‑то другой за меня проговорил:
Воздух горит, как огонь,
Облачка – как ковры–самолёты…
Я остановился и онемел, словно горло сжала судорога. А Иванка вдруг загорелся, высоко вскинув руки:
– А дальше – я…
На усадьбе растёт поскоиь…
Я возмутился этими грубыми словами: они испортили бы любую песню. Не всякие слова можно петь, сами слова должны петь, как песня.
– На кой чёрт тебе, Ванёк, эта посконь? Надо, чтобы сердце закатывалось… Надо бы так…
И опять у меня перед глазами зареяли красивые видения.
По чистому полю летит борзый конь…
Кузярь впился в меня дьявольскими глазами.
– Это у нас‑то с тобой борзый конь? Ну и сморозил!.. В любом дворе только одни одры, да и стоят‑то раскорякой.
– А на барском дворе? Там—рысаки в яблоках.
– Да я терпеть не могу бар‑то! У нас с тобой ведь о себе стихи‑то. Ну, да пускай… пускай для красоты летит барский конь. А дальше что будет? Хо, я придумал… Вот!
А на нём бултыхаются барчаты–шарлоты…
И он залился ликующим хохотом.
– Вот как я их, благородных‑то, напоказ выставил!
Я спрятал бумажку с карандашиком в карман и вскочил на ноги.
– Пошли, Ваня! Ничего у нас не вышло. Я – про Фому, а ты – про Ерёму…
Но он с восторженной злостью заспорил со мною:
– Да на кой чёрт мне твои ковры–самолёты да огонь? Тебе ещё мерещится твой пожар да хочется скорее удрать из села. А меня тянет сорвать горе на барах да на мироедах, на попе да сотском… Мстить им больно охота, не мытьём, так катаньем. Аль негоже, как я их дураками показал? «А на нём – на коне‑то – бултыхаются барчаты–шарлоты…» Прямо не в бровь, а в глаз. Я теперь обязательно про всех супостатов сочинять буду – обохалю да обсмею их при всём честном народе.
Он похохатывал и шлёпал сухими ладошками.
До Ключей считалось две версты, а от наших гумен длинное село на большой дороге казалось совсем рядом. Оба его конца полого спускались к речке, и центральная часть исчезала за ближним увалом. Все избы прятались за гумнами, в приусадебных садах. Только на левом конце высоко взлетала каменная белая колокольня, а рядом с нею громоздилась барская хоромина, надворные постройки и жёлтые омёты соломы. Мы дошли до межевого полосатого столба и свернули направо. Отсюда широким размахом расстилался волнистый барский выгон – ярко-зелёный, усыпанный полевым разноцветьем. Низкими струнами гудели шмели, а жаворонки звенели всюду.
Когда мы спускались в лощину, заросшую тёрном и охапками ежевики, навстречу нам по узенькой тропинке шла с палкой в руке величавая Паруша.
– Ну, колосочки золотые, куда это вы бежите?
Она обняла меня своей мягкой, тяжёлой рукой и прижала к себе.
– Чую, лён–зелён: на поштву бежишь… Когда вы горели, я ночку‑то в жигулёвке под замком маялась. До бела дня у продуха билась, как зверь в капкане. Тут словно нарочно одно к одному пришлось…
Мы стояли в низинке, в зарослях кудрявых кустарников, окроплённых белыми цветочками, у прозрачного родничка, на дне которого шевелился и вскипал жемчужный песок, а маленький ручеёк сверкал на солнце пронзительными вспышками.
– Нас подожгли, – крикнул я горестно и зло, – а тебя заушили, и никто тебя не отбил! ГТоп‑то не знай откуда, а все перед ним ползают. До него‑то никто тебя обижать не мог. А разве он не знал, что Максим‑то нас поджёг? Они – заодно.
Паруша ласково оттолкнула меня от себя и затряслась от смеха.
– А он сам пришёл ко мне да из жигулёвки выпустил. Христосиком притворился: «Прости, – бает, – меня, христа ради! Не я тебя, – бает, – в узилище бросил, а святая православная церковь за твою еретическую строптивость, чтобы ты одумалась. Несть, – бает, – такого дара и благостыни, какими обсыплет тебя церковь, ежели войдёшь в её лоно». А я ему смеюсь в бороду и бью словами: «У тебя, мол, церковное лоно‑то в утробе. Начальство‑то знает, мол, что самые лютые гонители – отступники. Дай, мол, срок, народ‑то с тебя сторицей взыщет». И пошла мимо него домой. А меня мои милые невестушки под руки подхватили. Плачут–рыдают, а я смеюсь: «Радоваться, мол, дочки, надо. Дьявол‑то от меня отринул и сам себя очернил своими июдиными соблазнами». А нынче приспичило мне к барыне Ермолаевой пойти. Рассказала ей, чего у нас поп‑то делает. А она такая же сырая, как я: ахает, плещет руками и барина зовёт: «Михайло Сергеич, послушай, какие безобразия чернавский поп творит!» Ну, и сам барин, тощой такой, добросердый, прослушал меня. «Я, – бает, – через архиерея в Саратове укрощу его». А нам, золотые колосочки, на себя надеяться надо, самим не плошать, а на архиерея уповать нечего: архиерей‑то сам этого супостата на нас натравил. Ну, а сейчас домой воротимся, на поштве‑то делать вам нечего. Я сама туда наведалась и вот тебе с матерью повестку не; у – денежное письмецо от отца пришло. Нынче же сходите за деньжонками и уезжайте с богом.
Она развернула платок и подала мне печатную бумажку, а я, не помня себя, схватил эту бумажку и что есть силы бросился к нашему селу. Что‑то кричал мне, похохатывая, Иванка, басовито ворчала Паруша, но я не обернулся и не слушал их. Я сжимал в руке волшебную повестку – желанный талисман, который открывал нам с матерью свободный путь в полуденный край.
ХLI
Пока мы искали подводу, которой, как на грех, не было, – Терентий уехал куда‑то с кладью, а у Якова лошадь хромала, дедушка же своего дряхлого гнедка и со двора не выпускал, – в первое же воскресенье разразилась страшная беда.
Мы сидели в холодке, на завалинке избы, у глухой стены, обращённой к луке. Бабушка с дедом, одетые по-праздничному, калякали с Парушей, что жить стало совсем невмоготу: барин землю распродаёт по частям разным мироедам, а в аренду уж и клочка нельзя достать. Новые же помещики землю сами обрабатывают машинами, а работников пригоняют со стороны за кусок хлеба. Поп сеет раздор, междоусобие клеветой и наговорами, и не только поморцы, но и многие мирские у него в гонении. А такие злыдни, как Максим да Гришка Шустов, его приспешники, редкую неделю не обижают людей. Мужики заколачивают избы и разбегаются. Семьи разваливаются, дворы пустуют. И земля совсем перестала родить. Только жиреют помещики да кулаки. Раньше бабы холсты ткали, а сейчас коноплю да лён на усадебных полосках сеют, да и то кое‑как, но и эти полоски год от году под картошку да под горох отходят. Вот и в извоз уж не приходится ездить: у купцов да кулаков свои лошади. На старости лет привёл бог с голоду помирать. Жалобы дедушки и бабушки не нравились Паруше, и сна сурово гудела:
– Не греши, Фома! С себя больше взыскивай. При малом наделе о землице надо было радеть: и навозцем её питать, и отдых ей давать, и пахать поглубже. А у нас мужики последние соки из неё тянули. Мир‑то миром, а друг другу – недруги. Заботился бы каждый о своём наделе – и всем бы лишний кусок хлеба доставался. А земля–матушка за зло дурных работников карает. Мы вон не ленились – только о ней и думали. Вы с шабрами на смех нас поднимали, а мы больше вас даров‑то от земли получали. При переделах наша полоса через год у нерадивых только половину давала, да и то с бурьяном.
Эти разговоры мне давно надоели: они и к делу и не к делу возобновлялись каждый день, как только соседи приходили в избу или собирались в праздники у амбаров. Мужики вздыхали, жаловались, чесали затылки и бока и расходились по домам тяжело, вперевалку, как недужные.
Но Паруша никогда не жаловалась, а сердито изобличала мужиков, как и сейчас деда, в нерадении, в безрассудном истощении земли, в недоброжелательности друг к другу, в нищенской жадности. Земля требует, чтобы её любили и заботились о ней постоянно и не поодиночке, а все сообща, потому что земля—общественная: без согласия и без взаимности, без дружного сотрудничества каждый год будет и голод и мор, да и мироеды с начальством поедом съедят. Вот приехал поп из отступников и начал всех по одному сталкивать лбами, вражду сеять, разогнал стародавнюю общину поморцев. Вспомянешь добрым словом праведника Мнкитушку. Знал он, в чём сила и благость наша: призывал к братской жизни, а его сами же мы в руки ворогов отдали. А когда она, Паруша, без боязни выступила против попа, её заушили в жигулёвку. Кто за неё заступился? Все трусливо разбрелись по домам. Только парнишки надумали вытащить её из узилища. Хоть она и потешалась над ними, но ей дорого было их бескорыстное хотение вырвать её из лап долгогривого супостата. Ежели бы все так ополчились на него, как эти парнишки, злой волк не хозяйничал бы в нашем стаде.
Дед угрюмо ворчал:
– За это баловство кнутом надо было настегать. Узнал бы поп – беды не обобрались бы.
Паруша гневно гудела:
– Эх, Фома, Фома! Вот и собираем мы, что посеяли. А парнишки‑то эти вырастут – не по–твоему будут жить да думать. Не баловство это, а праведный подвиг.
Мать стояла рядом с бабушкой и раздумчиво молчала. А когда Паруша говорила о нашей попытке освободить её из жигулёвки, она с тревожной догадкой в широко открытых глазах пристально смотрела на меня и удивлённо качала головой.
Широкая и ровная лука перед церковью бархатно зеленела на солнце и мерцала золотыми переливами. Всюду рассыпаны были жёлтые одуванчики и узорчатой пеной кипели белые цветочки клевера. Несколько костлявых, спутанных лошадей щипали траву, не поднимая голов, и лениво бродили сизые галки. Стрелами носились низко над травой белогрудые ласточки. Хотелось бегать по этой мягкой раздольной луке и радостно кричать навстречу солнышку и голубому небу.
В церковной ограде, перед папертью, толпился народ, а на высоком крыльце крестились и кланялись старики и старухи. Вдруг на колокольне весело затрезвонили колокола. Этот разливный трезвон как будто взволновал всю луку и взбудоражил деревню. Мне почудилось, что избы на высокой горе той стороны вздрогнули, встряхнулись и вспыхнули окнами. Галки стаей поднялись с луки и с испуганным криком полетели на реку, к вётлам. Лошади подняли головы, огляделись и, успокоившись, опять стали щипать траву.
Из церкви густо повалил народ, но почему‑то стал толпиться в ограде, расцветая пёстрыми нарядами. Мужики без картузов и седоволосые старики гуртом пошли вдоль серой стены церкви и сбились в густую кучу неподалёку от алтарной пристройки. Все начали о чём‑то оживлённо спорить, размахивать руками, многие глядели в нашу сторону и качали головами. Старухи и молодые бабы строптиво нападали на мужиков.
– Чего‑то там стряслось у них… – забеспокоилась Паруша. – Неспроста скандалят. Должно, чего‑то поп набедокурил.
Бабушка смотрела на церковь с безразличием недужной и мирно стонала. А мать даже встала от беспокойного любопытства.
– Я так уж привыкла ко всякой невзгоде, тётушка Паруша, – сказала она с дрожью в голосе, – что после пожара каждый день жду какой‑нибудь беды.
На паперть вышел поп вместе с сотским и с каким‑то усатым человеком в белой куртке и со шнуром на груди. Они по–хозяйски властно прошли к толпе у стены церкви и утонули в ней, а толпа сдвинулась тоже и стала прислушиваться. Должно быть, поп чем‑то ошеломил людей и вызвал смятение: толпа заворошилась, и, как на сходе, все заспорили, загорячились, замахали руками, словно норовили схватить друг друга за грудки. А колокола трезвонили весело, заливисто, как будто разудало отбивали плясовую.
Поп в шляпе важно вышел из толпы вместе с человеком в белой курточке и сотским, а за ними хлынула вся толпа. Из открытых ворот ограды поп, с длинной тростью в руке, величаво пошагал в нашу сторону, а рядом с ним, как телохранители, по–солдатски браво, с угрожающей уверенностью шёл и длинноногий сотский Гришка Шустов, кривоногий староста и усатый человек в белом картузе с блестящей бляхой на околыше. Это был урядник из волости, которого я видел на другой день после пожара: он допрашивал мать и кое–кого из мужиков и парней и добивался, кто совершил поджог. За ними тянулась длинная толпа мужиков и баб и, спотыкаясь, отставая, торопились, опираясь на костыли, старики и старухи. Но позади люди отставали и расходились в разные стороны.
Я чувствовал, что на нас, как грозная туча, надвигается какая‑то тяжёлая беда, и у меня похолодело внутри и больно забилось сердце. Мать, бледная, помертвевшая, стояла неподвижно и смотрела на толпу во главе с попом и урядником застывшими глазами. Дедушка с бабушкой сидели, одряхлевшие, с тупой покорностью ждали обвала на них зтой страшной толпы. А Паруша медленно поднялась с завалины, опираясь на палку, и даже шагнула навстречу этому грозному шествию. Лицо её окаменело в суровой готовности встретить попа с полицией и людей, с которыми она вместе прожила всю свою жизнь в мире и согласии.
С кроткой улыбочкой доброго пастыря поп снял шляпу и поклонился.
– Мир вам в беседе, Фома Селивёрстыч! Я и православные прихожане пришли к тебе с гневом и строгим взыском за тяжёлое оскорбление нашей святыни – храма божия. Вы, раскольники, в своей слепой вражде к православию готовы на всякие мерзости, чтобы осквернить наш дом молитвы. И внук твой, грамотей, по наущению употребил во зло свою грамоту и написал на храме похабные, святотатственные слова.
Паруша ударила палкой о землю и неслыханно строптивым голосом крикнула:
– Врёшь, поп! Поклёп наводишь на парнишку: у него и рука не поднимется на дурное дело. Ни одна совестливая душа в селе не упрекнёт его в злом озорстве.
Старухи и молодые бабы, которым я писал письма к сыновьям и мужьям, наперебой закликали – одни робко, другие пылко:
– Не он это… Да рази такой паренёк на это пойдёт?.. Зря ты, батюшка, на него наговариваешь… Мы про него ничего плохого не слыхали и не знаем…
Добрые морщинки на лице попа от глаз к вискам шевелились от кроткой улыбки.
– Мне самому горестно обижать ребёнка, и я не решился бы тронуть и волосок на его головке. Но не по своей воле пришёл сюда: свидетели указали на него – сами видели, как он пучками травы выводил эти святотатственные слова.
Я, надрываясь от отчаяния, крикнул визгливо:
– Это не я!.. Я и к церкви‑то боюсь подходить. Наврали на меня… Я знаю, кто наврал, – Шустёнок наврал…
Мать бросилась к попу и, задыхаясь от ужаса, странно тихим, но неотразимо гневным голосом сказала:
– И как тебе не стыдно и не совестно, батюшка, моего парнишку губить? Что он тебе плохого сделал?
И вся напряглась в отчаянном порыве к толпе.
– Люди добрые, соседушки, не дайте в обиду нас, беззащитных! Спасите Федю‑то моего от злых наветов!
И опять и бабы, и старухи, и кое‑кто из мужиков закричали:
– Ив жизнь не поверим, что это он… От него и чёрного слова не слыхать, не то ли что озорство какое.., Лучше его никто письма от сердца не напишет…
Но в ответ им в разных местах раздражённо оралм:
– Такие‑то письмописцы и горазды на всякие пакости. Кулугуры на всё готовы… Гонят их, а они по злобе и церковь подожгут…
Я услышал скрипучий визг Максима Сусина:
– Этот грамотей чужих жён с любовниками сводит. Тоже письма им пишет да почтальоном бегает…
Бабушка тряслась от рыданий и не могла выговорить слова, а дед стоял, и лицо его искажалось от плачущей улыбки.
Паруша наступала на попа:
– Ну, так кто же у тебя, отец Иван, свидетели‑то? Укажи их, где они?
Урядник дёрнул себя за усы и строго оборвал её:
– Это не твоё дело, бабка. Мы это всё расследуем.
Паруша, не обращая на него внимания, гневным басом обличала попа:
– Не греши, дурной пастырь! Ты злодейское дело задумал – натравить на нас народ… погром устроить.. , Ты и меня уж один раз под замком держал. А сколь раз ты наветы на людей возводил? Все это знают. А сейчас парнишку в жертву приносишь. Не потерпит этого господь! Правду лжой не убьёшь. Казниться будешь.
Урядник поправил картуз на голове, натянул красный шнур и скомандовал:
– Ну, хватит болты болтать! Мальчишку я арестую и произведу дознание! Водвори порядок, сотский!
Он шагнул ко мне и схватил меня за руку, и рука показалась мне такой убийственной, что я рванулся от него и пронзительно закричал. Мать тоже закричала надрывно, защищая меня от урядника. Но её отбросил от меня Гришка Шустов так сильно, что она упала на землю.
Паруша подняла палку и властно накинулась на него.
– Ты что это, дурак, делаешь? Как ты посмел, пёс, руку поднять на бабёнку?
Гришка трусливо, но нахально ссадил её:
– Ты, тётка Паруша, не мешайся! Это дело сурьёзное.
– То‑то сурьёзное… Я тебя, кобеля, давно знаю: ты и Наталью добил, и Петрушу Стоднева доконал, и совесть за копейку продаёшь… Этому отступнику–супостату ты как раз под стать…
Поп с прежним горестным смирением обратился к толпе:
– Вот вы сами видите, православные, какая злоба у этих людей. Старушке надо бы о грехах думать, а она, как волчица, бросается. Не на добро они и детей наставляют. Ванятка! —позвал он Шустёнка. —Иди‑ка сюда!
Но Шустёнок не вышел – прятался в толпе.
– Тебе говорю, Ванятка! —властно приказал поп. – Выйди сюда! Где он там, православные?
Кто‑то из баб крикнул брезгливо:
– Вот он, выродок!
Гришка–сотский по–солдатски крикнул:
– Марш ко мне, Ванька!
Шустёнка вывели из толпы, и он, пугливо озираясь, как зверёныш, хлюпал носом.
– Вот и скажи, Ванятка, что ты видел…
Шустёнок уткнулся в землю и простудно просипел:
– Федьку видел. Стоит перед стеной и пачкает травой настилку жестяную… Потом из ограды побежал. Я подошёл, а там брань ещё сырая…
Я с бурным отчаянием крикнул ему:
– Врёшь ты, подлюка! Это ты сам намазал, а на меня свалил. Кто украл книжку у учительницы, а мне подбросил и тоже меня вором назвал? Кого тогда на чистую воду вывели? Вот и сейчас тоже…
Поп с горестным смирением качал головой и вздыхал:
– Вот, православные… Слыхали? Свидетель налицо. А преступник всегда отрицает вину. Раскольники – народ коварный, подпольный. Я сам был в этой их адовой обители. Знаю их. Ну, да теперь власть разберёт.
Урядник вцепился в мою руку и потащил меня через дорогу, к амбарам. Я догадался, что он повёл меня на съезжую, в избу старосты.
Колокола разливались своим трезвоном, словно ликовали, что усатый урядник ведёт меня на расправу, как преступника. Мать шла рядом со мною и, рыдая, старалась вырвать мою руку из цепкой лапы урядника.
Он сделал свирепое лицо и заругался:
– Сотский! Турни её к чёрту!
Гришка подхватил мать подмышки и грубо отбросил её в сторону.
За нами шли бабы и старухи, а я, отбиваясь от урядника, плакал и кричал, не помня себя, но чувствовал, что все эти женщины жалеют меня и не верят поповской клевете. Одни плакали, другие озлоблённо ругали и попа, и урядника, и сотского. На мгновение я увидел поодаль бабушку с дедушкой и Парушей, а мать подхватили под руки молодухи и утешали её.
Колокола вдруг замолчали, а урядник остановился и гаркнул во всё горло:
– Это куда вы, чёртово бабьё, плетётесь? Марш обратно, пока я вас не отстегал нагайкой! Сотский, гони!
Гришка раскинул руки, преграждая дорогу толпе, и угрожающе заорал, как на стадо:
– Долой, народ! Прочь по домам! Вам тут делать нечего, елёха–воха! Обедня кончилась – идите мужьям обедать собирать!
Но мать пробежала мимо него и опять обхватила меня и, рыдая, стала бить по руке урядника. Он свирепо оска-, лил зубы и ударил её сапогом. Она раздирающе закричала и грохнулась на траву.
Парнишки и девчонки испуганно выглядывали из‑за амбаров и сразу разбегались, как зайцы.
Люди группами расходились по луке в разные стороны, оглядываясь, и горячо спорили о чём‑то.
Но по улице с обеих сторон торопливо шагали и бе-’ жали мужики и парни. Они с удивлением смотрели на нас и тревожно переговаривались. Тут были и мирские и поморцы вместе, и видно было, что они ничего не по-: нимали и растерянно провожали меня пристальными взглядами.
Когда урядник тащил меня через улицу длинного порядка, я увидел Кузяря, который бежал ко мне с пепельным лицом, с осовелыми от потрясения глазами.
– Дядя урядник!.. – закричал он со слезами в голосе. – Ой, не волоки Федяшку‑то! Это не он на церкви-то намазал, а Ванька Шустов… Г олову даю на отсечение… Поп его подговорил да Максим Сусин… В свидетели пойду…
Он подбежал к уряднику и завертелся перед ним со злостью отчаяния. Урядник погрозил ему нагайкой и цыкнул на него, как на собачонку. Но Кузярь не испугался и, задыхаясь от яростных слёз, кидался на урядника, как петушишка.
– Не виноват он… Отпусти его!.. Чего ты его тащишь? Не знаешь, а тащишь… Ты Шустёнка тащи, таракан усатый!..
Урядник рванулся к нему и взмахнул нагайкой. Он так больно дёрнул меня за руку, что я шлёпнулся на пыльную дорогу. Урядник швырнул меня к себе, но я не мог встать на ноги и бился в пыли.
Я не помню, как урядник втащил меня в просторную избу, не помню, что он делал со мною, —очнулся на полу от обжигающей боли на спине и увидел над собою красноусого урядника с нагайкой в руке, который хищно впивался в меня дикими глазами.
– Ну, очухался, сволочонок? А теперь вставай! Кому говорят! Аль ещё захотел горячих?..
Он схватил меня за волосы и поднял на ноги. Как в кошмаре, я видел перед собою огромное страшилище, которое заполняло всю горницу. Я не плакал, а только задыхался и хрипел в полусознании. Ощущал я только одно – невыносимую боль на спине, словно меня разрезали пополам.
– Говори, кто тебя подучил написать на церкви похабные слова? – рычал урядник, взмахивая нагайкой.
Но у меня отнялся язык, и я чувствовал, что весь дрожу и никак не могу сладить с головой, которая тряслась неудержимо и мучительно.
Урядник сел на лавку у края стола, положил нагайку около листа чистой бумаги и пузырька с чернилами и стал писать что‑то с малограмотной неустойчивостью в руке.
– Ну, так вот… Ладно!.. Больше стегать не буду, не бойся. Говори, кто подучил тебя на церкви писать?
И словно не я, а кто другой за меня пролепетал:
– Не писал я… Никто меня не подучал… Не я это… Я ничего не знаю…
– Ага, не знаешь… Не ты писал… А вот люди видели, как ты писал. Что же, по–твоему, батюшка‑то врёт?
А я бормотал, как в бреду, захлёбываясь слезами:
– Не знаю я… Не я это… Я и к церкви‑то не подхожу. И сроду… похабщиной не ругаюсь…
Урядник ехидно зашевелил усами и зловеще прищурился.
– Так, так… Значит, не ты эти пакости марал, хоть тебя и застали люди у подножия церкви. Выходит, что батюшка нарочно всё подстроил? Говори, собачий сын, винись, а то сейчас опять пороть буду. Запорю, а язык тебе развяжу! Ну? Говори!
И опять словно не я, а кто‑то другой во мне невнятно бредил:
– Может, и нарочно… Поп‑то злой на поморцев… Он гонит их… и даже бабушку Парушу в жигулёвку сажал… А нас и Максим Сусин сжёг по злости… Они чего хошь наговорят…
– Ого, вот как ты заговорил! —обрадовался урядник и хищно нацелился на меня пьяными глазами. – Ты, оказывается, не такой вахлак и олух, как другие деревенские дураки. На ватагах был, по стороне шлялся с матерью, знаю. Другой бы на твоём месте не додумался до таких разговоров. Кто же, кроме тебя, смог на такое святотатство пойти? Ну, после этого тебе только один шаг сделать – рассказать, какой негодяй из староверов толкнул тебя на такое злодейство.
Меня вдруг охватило такое безнадёжное отчаяние, что я закорчился от рыданий и взвизгнул:
– Не я это… Не писал я… Нечего мне говорить…
За окном, должно быть, собралась толпа мужиков и баб: там шумели голоса, возмущённо вскрикивали женщины. Среди общего гула я слышал гневный голос Якова, рыдающие вскрики женщин. Но ни раздора, ни драки не было. Кто‑то подошёл близко к окну, ударил кулаком в раму и требовательно крикнул:
– Эй ты, урядник! Парнишку‑то не терзай!.. Такого закона нет, чтобы детей калечить…
Урядник бросился к окну и погрозил кулаком, потом широкими шагами подошёл к двери, распахнул её и рявкнул:
– Сотский! Гони от избы всех дураков! Дежурить надо, а не сидеть под навесом.
В этот момент на пороге с робкой стариковской улыбкой появился дедушка.
– Чего тебе тут надо, борода? – зарычал на него урядник. – Вон! Душу выну!
Дедушка плаксиво улыбался и мял дрожащими руками картуз.
– Господин урядник… парнишка‑то – внучек мой.. Отпусти его, христа ради… Напраслина на него…
Урядник всхрапнул и ударил деда кулаком по седой голове. Дед исчез за косяком дзери, а урядник ещё раз ударил его сапогом и захлопнул дверь. Толстый его нос раздувался от бешенства, а угрюмо–пьяные глаза выпирали из век. Рыжий солдатский ёршик шевелился, как шерсть злой собаки на загривке, и я, замирая, ждал, что это чудовище сейчас обрушит на меня крепко сжатый кулак. Широкими шагами он подошёл к столу и оглушительно брякнул этим своим убийственным кулаком по столешнице. Пузырёк с чернилами подпрыгнул, перевернулся, и чернила жирными кляксами обрызгали бумагу.
– Ну? Долго ты меня, гадёнок, за нос водить будешь? Я возиться с тобой не хочу. Признавайся!
– Я ничего не знаю… – заплакал я, прикованный его криком. —За что дедушку побил?..
Что произошло дальше – я ничего не помню. Осталось в памяти только ошеломительное ощущение обвала, и этот обвал расколол мне голову.
Очнулся я на полу, словно проснулся от страшного кошмара. Во рту была какая‑то солёная слизь. Я понял, что урядник оглушил меня кулаком и разбил мне нос и губы. Я лежал так же в полузабытьи, без движения, как когда‑то в избе, после того как меня раздавила телега.
Откуда‑то издалека доносились бунтующие крики толпы, рыдающие взвизги женщин и чьё‑то бешеное гавканье. Я с мучительным усилием поднял голову и со стоном опять уронил её на пол. Урядника в избе не было, и я догадался, что это он лаял на улице, – должно быть, разгонял толпу вместе с сотским.
Я поднялся на ноги и, пошатываясь, пошёл к двери. Бессознательно распахнул её и перешагнул высокий порог. В сенях тоже никого не было. Дверь на двор была открыта настежь. Навстречу мне влетел на крыльцо Кузярь и с буйным нетерпением в лице, насторожённо оглядываясь, подхватил меня под руку и стащил вниз по ступенькам.
– Скорей!.. Скорей бежим!.. Через задний двор бежим… На гумно!.. Тебя сейчас этот чёрт не хватится: его народ взял в работу… Весь наш порядок собрался – за грудки его хватают, из‑за тебя всё… Здорово ты орал, когда он колошматил тебя… Ну, народ и взбунтовался: не моги парнишку бить! От твоего, говорят, кулака и лошадь упадёт… Грозят ему, что барин Ермолаев сейчас приедет. К нему тётка Настя побежала.
Он торопливо выволок меня на усадьбу старосты и потащил в густые заросли черёмухи. Эти заросли непрерывно тянулись по усадьбам вдоль задних дворов. Мы ныряли в эти заросли, прятались в них, отдыхая, потому что я не мог бежать быстро, – должно быть, сильно избитый урядником, а может быть, и раздавленный его сапогами. Меня тошнило, и сильно кружилась голова.
Когда мы останавливались отдохнуть в кустах, Иванка глядел на меня с болью в лице.
– Ну и помолотил он тебя, сволочь окаянная! Весь в кровище… Зубы‑то не выбил?.. О, вот так коленкор! Рубашка‑то у тебя на спине вся в крови. Это что такое? Значит, он и нагайкой тебя порол? Ну, теперь, брат, Шустёнок и света не взвидит, а Гришке в селе – не житьё. Как пить дать, ему печёнки отобьют. Это поп с ним да с кривым Максимом подстроили, чтобы всех поморцев в церковь загнать да и не бунтовали чтобы. Слышишь, как народ бушует?
Только сейчас я услышал многолюдный гул, словно там происходила свалка. Через кусты мы добрались до усадьбы Паруши, свернули на узенькую межу и, сгорбившись, побежали к гумнам.