Текст книги "Лихая година"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
– На Волге это случилось, под Вольском…
И он коротко, просто и буднично рассказал, как он целое лето работал в артели бурлаков: не скидая лямки с плеч, тянул барки от Астрахани до Нижнего.
– Лето тогда жаркое было, суховейное, словно и само небо горело. Из‑за степей Заволжья мутью летела знойная пыль. Кожа трескалась, слезились глаза. А мы, артелью человек в двадцать пять, – и молодые и пожилые, – в хомутах, привязаны были к длиннейшему канату постромками и тянули гружёную баржу вверх по Волге, тянули неделями, месяцами, с раннего утра до полуночи. Шли босиком по прибрежным камням, по топям, по зыбучим пескам. Ноги у всех покрывались ранами, разъедались водой и грязью, а плечи и грудь растирались до мяса. Кровью плакали люди. На этом страшном пути одни убегали, другие отставали от надрыва, а на их место пригоняли новых. Харчи были плохие и скудные, а заправилы на барже пьянствовали и бесчинствовали с приблудными бабами. В один из таких адовых дней, перед Вольском, бурлаки выбились из сил. Лица на них не было – все, как безумные, на арканах метались. Кто‑то заплакал навзрыд, кто‑то выл и задыхался от невыразимой ругани и проклятий. Рядом со мной – а мы впереди шли – тянул свою лямку молодой парень, смирный такой, старательный. Мечтал всё, что рассчитается в Самаре, воротится домой с деньжонками и женится. Вдруг, этак в полдень, когда, казалось, и дышать было нечем, а солнце жгло, как огонь, упал он под лямкой, как подкошенный. Люди переполошились, обомлели и совсем пали духом. На барже – тоже переполох, только пьяный. И тут меня словно осенило: ежели я слуга народа и долг мой – нести его бремя и быть впереди, надо отвратить их от ужаса, иначе мертвец убьёт их… Подхватил я тело парня, вскинул на плечо и крикнул всей грудью: «Братцы! Друзья! Вперёд! Ведь мы же русские люди, а русский народ никогда не падал духом. Не бросим товарища, а с честью донесём его до могилы…» И пошел с лямкой и мертвым телом, а за мной все пошли, со стонами, с надрывом пошли, словно это я потянул всех за собой своей лямкой. А может быть, приковал их к себе труп товарища на моем плече…
Он замолчал, улыбаясь сам себе, но лицо его помолодело, засветилось, и он стал лёгкий, весёлый, с задором в глазах.
– Это я так вспомнил, к случаю… Всякие бывают у людей неожиданности…
Феня всё время глядела на него и улыбалась. Потом потушила улыбку, опустила ресницы и ушла в чулан. А Костя с удивлённой улыбкой спросил:
– И что это за нелёгкая погнала вас в бурлаки‑то? Образованный человек – и в бурлаки… Не лезет мне это в понятие…
Мил Милыч глухо и уныло ответил:
– Совесть и долг, Константин. Мы – не герои, а слуги народа, и постоянный наш долг – идти туда, где трудно дышится, где горе слышится, – быть первым там. Потому мы и жертвовать собой должны ради народа.
Костя закрутил головой, постучал пальцем по лбу и недовольно проворчал:
– Нет, не варит мой черепок и душа не примает. Это какая‑то крепостная барщина… только с другого конца.
Елена Григорьевна, взволнованная, бросилась к двери.
– Побегу к Аукерье – осмотрю больную… и ребёнка,.. Может быть, сегодня же отвезу её в Верхозим, в больницу… Ах, не насилуйте себя, дорогой Мил Милыч! Зачем вы себя распинаете?
И выбежала из избы.
XXIV
Иванка Кузярь заходил к учительнице редко: он после школы занят был своим хозяйством. Да и по праздникам чаще всего пропадал у Микольки в пожарной, где вместе с Сёмой играли в «чушки», или в «козны», или в «чкалку». Игра в «чкалку» была одной из любимых игр. Нужно было заострённый с обоих концов дубовый короткий обрезок, похожий на ткацкий челнок, ударить палкой по острому концу и, когда он вертушкой взлетал вверх, поддеть его палкой посередине и стрельнуть им как можно дальше.
Но меня неудержимо тянуло к Елене Григорьевне: у неё постоянно были новые книжки на столе и иллюстрированные журналы. А прежде всего я любил её до слёз. Быть около неё, чувствовать её близость, слушать её милый голос и звонкий смех, дышать ароматом её комнатки – какое это было наслаждение и счастье!
Она усаживала меня на новенький дубовый стул, аккуратненький и весёлый. Эти хорошенькие стулья сделал ей колченогий Архип, а стол, сверкающий полировкой, прислал чахоточный молодой Измайлов. Железная голубая кроватка была покрыта розовым одеялом с белоснежными подушками.
Я рассказывал Елене Григорьевне о рыбаках, о действе про Стеньку Разина, об Иване Буяныче, о наших деревенских событиях. С волнением изображал ей, как нагрянула полиция, как пороли Костю и мужиков, как связали и увезли Тихона с дружками в стан и, затерзанных, отправили в городской острог. А однажды сообщил ей, что мужики тайно собирались по ночам за селом у кладбища и в ямах у болотца, что к ним приходил и Антон Макарыч.
Она с мягкой строгостью журила меня:
– Зачем ты об этом говоришь? Раз это тайна, то обязан молчать. А вдруг я нечаянно проговорюсь где-нибудь– кто будет виноват? Ты. Надо уметь тайны хранить.
Но я верил ей и всем своим существом чувствовал, что она – заодно с нашими мятежниками. В знающей её улыбке была такая ласковая теплота, такая умная проникновенность, что я пылко открывался перед нею:
– Я вам всё буду говорить. Ни перед кем слова не пророню, а перед вами ничего не утаю.
С тревожной задумчивостью она предупредила:
– Будьте с Ваней осторожны. Берегитесь. Есть недобрые люди, которые ради своих мерзких целей не пощадят и детей.
Как только заходил в комнатку Антон Макарыч, я вскакивал со стула, здоровался с ним и бросался к двери.
Он хватал меня за руку и дружески улыбался.
– Догадливость – родная сестра чуткости.
Эти его слова очень мне нравились: они звучали красиво, как песня или обрядная приговорка. Елена Григорьевна краснела, глаза её радостно сияли, и вся она становилась лёгкой, как будто крылатой. Она подлетала к Антону Макарычу и хватала его за руки.
– Наконец‑то!
И уже не видела меня. А я опрометью бежал к речке и низом, мимо колодца, через вётлы, торопился к пожарной, где играли в «чушки» или в «чкалку» мои товарищи. Меня они встречали завистливыми насмешками и обидными намёками. Миколька первый притворно удивлялся, прерывая игру:
– Глядите‑ка, ребятишки, у приблудной собачонки – хвост крючком и ушки на макушке!..
Сёма сердито стыдил меня:
– Эка, повадился к учительнице‑то… Аль не чуешь, дурак, что ты – надоеда? К ней люди приходят, а ты торчишь у неё, как нищий у порога.
Но Иванка, как верный друг, мужественно заступался за меня:
– Не робей, Федюк! Это они завистничают. Да мне и самому завидно. Хочется погостить у Елены Григорьевны, а тут и по праздникам в домашности вязнешь, как муха в киселе.
Но эти встречи расстраивали меня. Не Миколькины издёвочки, а упрёки Сёмы терзали меня. Мне стыдно было сознавать, что я назойливо надоедаю учительнице, что не сам я почувствовал это, а вот они, друзья мои, уже давно осудили меня. Они заняты работой, а я убегаю из дому к учительнице, чтобы понаслаждаться близостью к ней, не думая о том, что я мешаю ей и не даю отдохнуть свободно. Может быть, и Миколька и Иванка нашли бы время пойти к Елене Григорьевне, но они совестятся: не принято вваливаться в избу к соседям без нужды, а к учительнице и подавно.
Однажды я целую неделю после школы сидел дома или пропадал в кузнице и раздувал мехи. Потап стал молчаливый и какой‑то растерянный, как побитый, а Петька уже не покрикивал на него, хотя распоряжался здесь, как опытный и разумный хозяин. Потап, словно его работник, слушался его и робко спрашивал:
– Аль так, Петенька?
И сразу же соглашался:
– Ну, ежели так, перетакивать не буду.
С тоской в сердце я шёл к Кузярю, поднимаясь от колодца на гору, подальше от Костиной избы, чтобы Елена Григорьевна не увидела меня из окна. Кузярь обычно возился где‑нибудь под навесом над старыми отцовскими санями или над изношенным хомутом, или сгребал навоз.
Я помогал ему чистить двор, или тесал ему новые костыли на полозья, или вместе с ним ходил на гумно и тащил, как и он, на спине пухлую вязанку соломы на корм, лошадёнке и коровёнке. Как‑то он лукаво спросил меня:
– А почто к учительнице не идёшь? Она, чай, ждёт тебя…
Это был удар в самое сердце. Я бросил на землю свою вязанку и заорал:
– Чего ты ехидничаешь? Ежели драться хочешь, так давай!
Он с умненькой улыбочкой потушил мою вспышку:
– Чай, я шутейно, чудак… А драться нам нельзя: у нас с тобой – содружье. Да и выросли мы… Да и делов – до чёрта. Вот зимой, на святках, погреемся! Давай лучше сговоримся к Елене Григорьевне вместе заходить, когда велит. Я умею с ней разговаривать: она любит слушать и быль мою и небыль.
Я опять взвалил на спину солому и возмутился:
– Ну и привычка же у тебя – врать и врать! Какая тебе от этого спорынья?
Тут он сам сбросил свою вязанку соломы, и худенькое личишко вдруг стало острым, а глаза широко открылись и сверкнули от негодования. Он сжал кулаки и угрожающе шагнул ко мне.
– Ты на драку нарываешься, да? Это когда я врал?
Я тоже сбросил свою ношу и стал перед ним грудь в грудь.
– Про волков врал? Про грачей врал, что они тебя на своих крыльях спустили? Про цаплю врал?
Мы столкнулись с ним злыми взглядами и оба засмеялись.
– Я никогда не врал, а выдумывал. Сказки вот аль былины – враньё аль выдумка? Пушкин, Гоголь – врали они аль выдумывали? Скажи‑ка учительнице, что Гоголь врал про Вия да про Страшную месть – она тебя так оконфузит, что места не найдёшь. Ну, а ты про Ивана Буяныча рассказывал. Врал ты аль выдумку сказывал? Врут дураки и трусы, а выдумывают разные сказки даже в евангелье: помнишь, Христос Лазаря из гроба воскресил, из воды вино делал… Надо так выдумывать, чтобы сам будто своими глазами видал, да чтобы люди поверили. Ну, поднимай свою вязанку – пойдём! Ведь я выдумываю потому, что у меня из души прёт.
Он говорил так горячо и убедительно, что я был совсем обезоружен. Против его рассуждений и доводов нельзя было возражать. Он был поэт в душе и создавал всякие небылицы в лицах так правдиво и красочно, что сам был убеждён в их достоверности. В эти минуты он хорошел: карие его глаза закипали, весь он напрягался, а игрой лица и руками и всем телом очень живо изображал вымышленные события. Да, он не врал, а просто творил жизнь, преображал её по–своему. Он никогда не унывал и не жаловался, а только злился и ругался сквозь слёзы, если приходилось ему особенно тяжко. На его месте другой парнишка надорвался бы, бросил бы всё и убежал, куда глаза глядят. Но его поэтические вымыслы создавали сказочные образы, как действительность, и озаряли его жизнь мечтами и чудесными призраками. В его тяжёлой, безрадостной доле эти полудетские мечты рождались сами собою, как животворная сила.
XXV
В эти дни я иногда заходил к бабушке Анне. Я любил её, а небольные и певучие её стоны всегда манили меня, когда я вспоминал о ней. В этот период моего роста и познания жизни она представлялась мне иной, чем раньше. Мне было жалко её: добрая, ласковая, покорная деду, она никого не осуждала, всех оправдывала и только печально улыбалась.
– Уж больно люди‑то мучаются. Всем трудно, всем горько, никому бог не посылает радости. Не привечает нас господь, а только наказывает. Терпите, мол, людие, страдайте, в болезнях, в гладе, в слезах испытания переносите…
Я не понимал этой божьей жестокости, возмущался и спрашивал:
– А зачем это нужно богу? Разве ему любо, что люди мучаются? Бог‑то, верно, богатых любит, а не бедных.
Бабушка всплёскивала руками и со страхом в лице стонала:
– Да чего это ты мелешь‑то, богохульник? Вот бог‑то разгневается да в огонь тебя и посадит. Он тебе, как барану, рога собьёт.
Но не выдерживала благочестивого тона и тряслась от смеха всем своим рыхлым телом.
– Хорошо, что дедушка не слышит, он тебе вихры‑то надрал бы. На грех только наводишь, пострел.
А я смелел ещё больше:
– Да дедушка‑то с богом – старики… Они только и хотят, чтобы все им в ноги кланялись да были бы тише воды, ниже травы.
– Ох, не вольничай ты, окаянный! Перестань! А то и я рядом с тобой под перстом боговым буду.
Я смеялся и утешал её:
– Тебе бога‑то нечего бояться: ты сколь раз говорила, что с богородицей–заступницей по мытарствам ходишь. Вот баушка Паруша меня не стращает и сама не боится.
Бабушка Анна всю жизнь была рабой, и при «крепости» и сейчас, под тяжёлой властью деда. Она привыкла к этому безгласному рабству и считала, что баба и создана для того, чтобы быть покорной и кроткой слугой мужика и барина. Их власть – божье произволение. Вот почему она больно переживала развал семьи – уход отца, своевольство Сыгнея и призыв его в солдаты, а особенно непокорность Кати, которая сама выбрала себе жениха и не посчиталась с волей дедушки – владыки семьи. Одинокая, покинутая всеми, бабушка садилась под образа и, низко склонившись и опираясь локтями о колени, застывала надолго и скорбно и едва слышно пела одно и то же:
По грехам нашим господь посылат
Велику беду на нашу страну…
И начинала вопить про себя.
Я всегда чувствовал, что она нежно любит меня; когда я приходил к ней, она не отпускала меня от себя. А когда я долго не показывался, тосковала и молча плакала. Дедушка жил сам по себе и как будто не замечал её. Он бро–дил за гумнами по межам, или возился с Титом над сохой, бороной, сбруей, или лежал на печи. Отец с матерью не заходили к ним, словно речка навсегда отрезала нас от избы деда. Бабушка совсем не выходила из своего двора, и, хотя её тянуло проведать нас, ей не под силу было одолеть крутые спуски и подъёмы по слабости ног. Только изредка пробиралась она через задний двор к высокому глинистому обрыву над речкой и долго смотрела на нашу старенькую лачугу, вросшую в подошву горы. И, если выходила из избы мать, махала ей рукой.
Сёма жил тоже обособленно – бирючком. Он ненавидел Тита, а Тит враждебно оттеснял его от домашних работ или заставлял его делать самые грязные и тяжёлые дела. Но Сёма сам старался не попадаться ему на глаза и в глубине выхода, в полумраке подземелья, строил какую‑нибудь диковинную игрушку на продажу. Свои поделки он относил к Терентию, который часто ездил в город от старосты Пантелея – с воском или от Сергея Ивагина – с кожами и шерстью. Всю мелочь от продажи этих игрушек он отдавал деду.
Однажды в прозрачный солнечный день осени, когда голубое небо кажется очень высоким и чистым оттого, что в безветренном воздухе плывут белые нити паутин, я после школьных занятий провожал бабушку Анну в низинку за пожарной, где речка круто поворачивала влево, подмывая обрывистый берег той стороны. Эта низинка широко расстилалась по излучине речки и тянулась далеко до проезжей дороги. Здесь среди блёклой травы густой зарослью кустился татарник, усыпанный цепкими репьями, седая полынь, шалфей, дикая мальва и конский щавель. Бабушка шла с мешочком в руке, чтобы нарвать Красно–коричневых кистей щавеля для отвара, которым она поила деда и сама пила от какого‑то недуга. Брела она тяжело, не поднимая ног и шаркая по мёртвой траве своими широконосыми котами. Эти кисти рвал я, а она подставляла мешочек.
– Вот по этому взгорью и по низине этой при старых барах большой да распрекрасный сад был, – вспоминала она, оглядывая поляну и пологий спуск от школы и поповского дома. – А там вон, где бугры, да ямы, да рвы перед дранкой, стояли барские хоромы со всякими постройками – амбарами, конюшнями, скотными сараями да людскими избами. А на месте луки нашей и всего нашего порядка густой лес шумел.
Она со стонами опустилась на траву и вытянула разбухшие ноги.
– Посижу, отдохну маленько. Ноги‑то уж не носят меня. А ты походи, пособирай…
Но я тоже сел рядом с нею и ярко представил себе этот чудесный сад, где росли яблони, темнокрасные вишни… И все эти кудрявые деревья весною уряжались цветами, как хлопьями снега. А выше, перед барскими хоромами, земля тоже расцветала разными цветами, как будто с неба слетала радуга и расстилалась холстами.
– Полста годов уже минуло с тех пор, – говорила бабушка, покачиваясь, вздыхая и охая, но старческий её голос словно напевал сказанье или широкую песню о сказочной старине.
Она умела рассказывать, умела вложить в каждое слово и свою многострадальную думу и боль своего сердца. Ни одно её слово не было пустым и лишним: она вкладывала в них всю свою душу, и они казались мне хорошо вытканной вЫкладью или простым, но тонким рисунком лицевой книги.
Скорбящая от бездолья, от голодной, бедственной жизни, она жила воспоминаниями о прошлом, о своей молодости. И хотя эта её молодость была молодостью рабы, бабушка Анна любила рассказывать о своих далёких днях и всегда вдохновлялась образами своей юности: лицо её светилось тихой улыбкой, глаза молодели, а голос и речь её звучали не обычно, не по–домашнему, а напевно, складно, возвышенно, словно былину сказывала под задумчивый звон гуслей. Она любовно говорила о своём ро» дителе, который был знаменитым гусляром при барине и славился на всю округу. Должно быть, и молодость её расцветала под сладостные звуки отцовских гуслей.
– Я тоже ходила по этому саду и работала гут… – с мягкой и грустной улыбкой вспоминала она. – И за цветами ухаживала и поливала их, а цветы эти перед хоромами, как ковры дорогие, расстилались на солнышке. А кругом – зелёный рай, и птички райские пели и переливались неуставаючи. Барыня–княгиня выходила, вся в шелках да кружевах, тоже как цветами уряженная, с дочкой, молоденькой красавицей.
Я постоянно держал в памяти загадочные намёки матери и Фени о какой‑то необыкновенной и незабываемой беде, которая обрушилась на Парушу в девичестве.
Каким‑то внутренним чутьём я угадал, что бабушка с охотой мне расскажет об этом, раз она начала вспоминать о своей молодости.
И я полюбопытствовал:
– А чего это, баушка, с Парушей‑то стряслось в девках? Все говорят об этом, а не рассказывают.
Она не удивилась, а только обвела свежими глазами весь склон взгорья и улыбнулась сама себе.
– Потому и не рассказывают, что все знают.
– А я вот не знаю.
– Да тебе‑то раненько, внучек, вникать в бабьи дела. Всякому овощу – своё время.
– Аль я мало чего знаю? – обиделся я. – Чай, я не слепой и не глухой. Вы, большие, и не догадываетесь, чего мы, парнишки, видим да на ум берём.
Она затряслась от беззвучного смеха рыхлыми плечами и вскинула на меня ласковые глаза. Разглаживая опухшими пальцами свои колени, она привычно застонала, словно хотела на голос запричитать свои жалобы или безответные свои раздумья. Но я уже давно знал, что эти её певучие стоны и растроганная улыбочка в лице всегда обещали или задушевную быль, похожую на песню, или предание старины, которое оживало в её напевных словах, как дорогая память о пережитом.
Вот и сейчас она как будто прислушивалась к себе и, плавно покачиваясь, печально запричитала:
– Люди‑то жили в моё время не по своей воле, а по воле господской. Этим и свет держался, зато и крепость была и в миру и в семье. Оно ведь и в раю‑то людям своя воля была заказана, и без воли божьей они и шагнуть и думать не могли. А ослушались, взыграло у них своеволье – и наказал их бог бездольем да трудом беспросветным на веки вечные. Вот и живём по божьему веленью и по сии дни в бездолье, в скорбях да в муках. И безземельем, и гладом, и мором наказывает бог нас, грешных.
– Да за что, баушка? – возмутился я. – Аль мы грешнее бар да кулаков? Они и богаты, у них и земля, у них и воля своя… Значит, Сергея Ивагина да толстуху Татьяну Стодневу аль Максима–кривого бог‑то больше, что ли, любит?
– Так уж от века положено, внучек. Не нам судить волю божью.
Я думал, что она разгневается на мои слова, но мягкая, раздумчивая улыбка не угасала в её лице.
– Не ведаем, когда господь с судом своим сойдёт. Сейчас он терпит только. И нам, бедным да обездоленным, терпеть велит. А сколь много претерпели мы, крестьянский народ, – и сказать нет мочи. Сколь народу забито, замучено, смерти лютой предано! Сколь от глада и мора сгибло – тьмы тем. А вынесли, выстрадали, вытерпели… Такие богу любы, таким бог силу и разум дарует и невидимо помогает.
– А ты рассказывай, баушка. А то терпенье да терпенье… Про Парушу‑то рассказывай!
Она плавно покачивалась с застывшей слабой улыбкой в оплывшем и дряблом лице и с прежней раздумчивостью смотрела в осеннюю мёртвую траву.
– Я и то рассказываю. Вот эта низинка перед нами – видишь, ровненькая какая! – была вся под водой: здесь пруд был, а плотина – во–он там, где дорога и брод через речку. Пруд‑то большой был, как озеро, а по берегам лес шумел и тянулся до Варыпаевского бора. От него и берёзовая роща осталась. Старый барин, не тем будь побужен, зверь зверем был. И за дело и без дела мужиков и баб своих пытками терзал. Редкий день мертвецов не хоронили. А хоронить любил он сам и вместе с попом воспевал: «Плачу и рыдаю…» Жирненький был, маленький, лысенький и голосочек тоненький. Прохаживается бывало с дубинкой в руке, и не попадайся ему на глаза – забьёт этой своей дубинкой до полусмерти. Молотит и смеётся. А лошадей и собак не бил – ласкал их, как младенцев. Барыня столичная была – по зимам в Москву уезжала, а летом в хоромах пряталась. Только дочка одна и усмиряла отца: прибежит к нему, когда дворового колотят, али влетит в пыточную и кричит: «Не сметь!» Он петушком перед ней и наутёк. Страсть, как перед ней умалялся и совестился! А сад‑то развёл и чудо в нём творил дворовый наш Ромаша. Рослый был, кровь с молоком, умница, безбоязненный. И всё‑то русую головку высоко держит – навстречь солнышку. И чего только в этом саду у него не было! И яблоки всяких пород, и груши, как ентарь, а тут вот, где сидим, по всей пологости, виноград насадил, и гроздья на солнышке радугой переливались. На Волгу и на Дон барин с грамотами его своими отпускал за редкостями невиданными. Ещё с отрочества у него душа о райских древесах да о цветах тосковала: и наяву и во сне в думах был об этой благости. Барыня в тё поры в силе да в красоте жила. Приблизила она к себе Ромашу‑то и всё‑то забавлялась им: слушала, как он рассказывает ей о садах да о цветах – о красоте земной, радости человеческой, и сама, как ребёнок, радуется да смеётся. И тут же ему препоручает: разведи перед покоями моими цветы–ковры да кудрявые вишнёвые шатры. А он и рад – только и хлопочет, только и украшает весь вид у неё перед окнами. Он при дворе‑то и грамоту познал и книги о древах да о цветах украдкой от барина читал. А ежели барин‑то узнал бы, – до смерти бы забил: скотине грамоту знать не дано, а мужик для него – такая же скотина. Ну, Ромаша‑то под крылом барыни был, забава для неё, как кукла живая. Задумала к французам ехать и пристала к барину: поедем да поедем, а казачком себе Ромашу возьмём. Ну, и поехали. Пожили там у французов с полгодика, а возвратились без Ромаши: барыня там отдала его в ученье по садовому делу. А тут к сердцу прикипела к нему девушка одна. На всё село девушка видная: ростом крупная, лицом приглядная и брови чёрные дугой, и строгость гордая в карих глазах, и волосы ниже пояса. Молвится в народе: поглядит – рублём подарит. И мощная была – под стать мужику: норовит кто‑нибудь из парней поиграть с ней, а она швырнёт его – и летит он от неё кубарем. Потеха была – все смеются, а она хоть бы бровью повела. Любоваться на неё бары со стороны приезжали. Глядят на неё, как она за двоих, за троих на барщине работает, и дивуюгся: «Не девка, а богатырь! С ней лошадь не сладит. Ей только медведь – пара». А она, статная, ходит, как пава, и словно бы и бар этих не видит и разговор их не слышит. Лестно барину‑то – он и хвалится: я эту девку с таким же богатырём случу. Куплю такого битюга и повенчаю их: богатырей пусть плодят.
– Да чего ты не называешь её, баушка? – подсказал я. – Это ведь она, Паруша.
– Ну, вот, – не отвечая мне, рассказывала бабушка. – Год проходит, другой идёт, а Ромаши нет как нет. Стали шабры сватать её, а она возьми да скитницей облеклась – во всё чёрное —и лицо под чёрным платком спрятала и повязала‑то его не углом, а покрывалом – под монаший клобучок. У нас это одеянье заклятьем считалось: девушка богородице себя посвятила – подвиг на себя наложила, от замужества отреклась. Тут уж и родители над ней не властны. А родители‑то у ней были строгие в благочестии. И чудо было, они‑то маленькие были ростом‑то, а она словно не от них родилась. И когда она в скитское‑то одеянье облеклась, тут и родители и сродники порешили: знать, девушка‑то по божьему произволению от мира отреклась. Больше к ней уж и не сватались.
– Барыня‑то и дочка больше с гостями развлекались, – распевно говорила бабушка, – а барин с сыновьями–офицерами, когда они домой приезжали, на охоте пропадали, а то с собаками да с лошадями возились. И недели не проходило, чтобы они кого‑нибудь не пороли да не калечили. Вот в тё поры и возвратился на барский двор Ромаша – чужой по облику: в сертучке, в шляпе, бритый. Только кудри русые остались прежние. С барыней по–французски беседовал – она так приказала. Спрашивает его по–французски, и он отвечает по–французски, а ей лестно. Барину‑то это не по нраву пришлось: как это так? Раб, крепостной, а в сертучке, как чужестранец, да ещё по–французски смеет разговаривать… Затопал он на него ногами и заорал: «На конюшню! Выпороть! Чтобы запомнил, кто он такой. Раб! Мужик! Содрать с него наряд французский!» А Ромаша стоит перед ним, как кипень, белый и голос подаёт: «Я такой же человек, как ты, барин, и духом слободный. Душу нельзя сделать рабой. Телом‑то я к тебе крепостью привязанный, и в твоей власти даже убить меня. Ну, а человека ни плетями, ни заушеньем не убьёшь. Вот затерзаешь меня, лишишь жизни – и будешь только в убытке: и издержался на меня в чужой земле и искусного садовника не будет».
А барин совсем взбесился и с палкой своей на Ромашу‑то. А тут и барыня с барышней вбежали. «Не сметь!» – кричит барышня, а барыня приказывает: «Не позорь себя, отец, перед дочерью! А власть свою господскую нетрудно над беззащитным крепостным показать. Ромаша – не твой, а мой крепостной, и не ты, а я распоряжаться буду». И так барина сразила, что он выбежал из горницы. А барыня села и начала с Ромашей по–французски разговаривать. И дочка–барышня глазки на него таращит, как на диво–дивное: как это раб вольную личность возымел и стоит перед ней с матерью в сертучке да с нарядаым платком на шее. В тё поры барыня‑то над барином власть имела: он души в ней не чаял да именье‑то её в приданое за ней пошло.
Так Ромаша с того дня и начал сад разводить. Снял сертучок и оделся в свою мужицкую одёжу. А в хоромы по зову барыни опять‑таки в сертучке заявлялся, и она с ним потешалась разговором по–французски. До смерти барин возненавидел его и всё топал ногами, палкой своей махал и грозил ему всякими пытками. И замучил бы его, ежели бы не барыня с дочкой. И чего только Ромаша не развёл в саду: и яблони, и сливы, и груши, а с собой привёз чужестранные хрухты, коих у нас сроду не было. Сперва в стеклянном вертепе растил, а потом стал приучать к воздуху.
Через барыню он и девушку свою приспособил, во всём она ему верной помощницей была. И вместо черницы в сад пришла крепкая, ладная невеста, вся светлая, словно маковым цветом увитая. И все мужики, бабы, которые в саду с ними трудились, как будто в другом царстве жили через барыню: перед барином он, Ромаша‑то, всем хранителем был и защитником от бед и обид.
И вот однова в осенний денёк, когда сад уже опал и полымем пылал, входит он к барыне и вносит ей на подносе гроздья спелого винограду, с яблоками белого наливу, с грушами воску ярого. И так он её ублажил да ещё французскими словами разнежил, что она сгоряча спросила: «Чем мне тебя, Роман, вознаградить? Ты чудеса творишь: рай нам на земле создал. Проси, чего тебе надо, – всё сделаю. Ты ведь у нас не простой крепостной, а человеком стал – лучше любого дворянского сынка, который только куролесит да над людями издевается». Тут Роман‑то и упади перед ней на колени и признайся ей: «Такую‑то, мол, девушку люблю – и люблю‑то давно. Окажи, мол, княжескую милость жениться на ней. Я, мол, жизни не пожалею – ещё больше невиданных чудес сотворю и на тебя буду век, как на святую, молиться». А барышня затанцевала, закричала: «Беспременно, мамочка, надо их обвенчать! Дай им согласие и благослови их!» Барыня приказала девушку привести. А поглядела на неё да вспомнила, как барин хвастался перед гостями, что случит её с мужиком–богатырём, – задумалась и брови сдвинула. «Я, – бает, – хорошую пару вижу и согласие своё даю. Да только с барином надо сговориться». Тут оба они – и Ромаша и Паруша – в ноги ей упали и со слезами её благодарили. А она им: «Рано, рано благодарите. Барин‑то ведь гневливый да не сговорчивый». И барышня любуется на них и ножкой топает: «Я, мамынька, заставлю его согласиться». А барынька покачивает головкой, и личико её печальное. «Идите, – бает, – к себе, я подумаю, как быть, а потом позову вас». Идут они оба по саду, Ромаша радуется, словно парнишка, прыгает, а Паруша‑то строгая да угрюмая стала. «Я верная тебе в любови останусь до гроба, Ромаша, хоть нас и разлучат. Нас с тобой бог соединил, а барин спроть бога восстанет и муками, терзаньями нас разлучит». Он её и так и сяк уговаривает и утешает, а она одно твердит: «Беда на нас свалилась, Ромаша, раздавит нас беда. И не себя мне жалко, а тебя, богом мне данный суженый. Беги отсюда на край света, барин‑то тебя давно уж норовит сгубить. Сейчас и барыне с барышней не сдобровать». И верно, грянула буря и всё в прах обратила.
Бабушка умолкла, и глаза у неё потонули в слезах. Не переставая плавно покачиваться, она молитвенно положила ладонь на грудь и вся ушла в себя: должно быть, все страдные события, о которых рассказывала она, переживались заново, и они даже сейчас, спустя полвека, потрясали её. Я сам был взволнован её печальной повестью и тоже молчал, уже зная, что на Ромашу и Парушу обрушилась страшная казнь. Но я верил, что оба они – и Ромаша и Паруша – выдержат все муки и испытания, что любовь их, как чудотворная сила, победит зверя.
– Тогда власть да воля барина всевидяща и вездесуща была: мы, рабы подневольные, знали только муки да казни. Хоть и сейчас палачей много, а барского самовластья уж нет. Ну, а над живой душой да сердцем и тогда баре не властвовали. И вот Ромаша‑то вдвойне страдал: он и ум свой просветил, он же, светлый человек, и неволю рыбью, пытки, юдоль эту плачевную повинен был вынести! Мало что духа не угасил, а других людей опалил. Барыня‑то раньше укрощала зверство барина, а дочка, хоть и молоденькая, нраву его препятствовала: зверь–зверь, а души в них не чаял. То ли барыня самодуру под дурную руку попала, то ли издавна ярился в нём бес против неё, только забушевал он, дубинкой своей на неё замахал, когда она ему про Ромашу с Парушей сказала: давно, мол, они друг дружку любят, надо, мол, их соединить. Уж за одно то, что он райский сад вырастил, как мастер великий, надо его обласкать – на брак благословить. Любовь‑то, мол, у него с девушкой – душевная да благодатная. Чего там у них случилось – неведомо, только барыня‑то замертво упала. А дочку он за дверь вышвырнул и приказал запереть её в светличке наверху.