355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Лихая година » Текст книги (страница 1)
Лихая година
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:38

Текст книги "Лихая година"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)

Фёдор Гладков
ЛИХАЯ ГОДИНА

I

С самой весны не было дождей, и хлеба на полях выгорели. Редкая низенькая соломка щетинилась, как жнивьё, пустые колоски торчали кверху сухими кисточками Подсолнечники едва поднимались над землёй, маленькие их шляпки желтели на тонких стеблях с опаленными листьями. Всюду было пустынно на полях, и казалось, что они тяжело болели и мучительно стонали. Небо было огненное, на него больно было смотреть. Знойный воздух дымился удушливой гарью, а на горизонте мерцали пламенные марева. Грачи и галки изнурённо садились на сухую траву с растопыренными крыльями и широко раскрытыми клювами.

Мы ехали из Саратова с попутным мужиком, который возвращался домой через наше село. Мужик вез какой‑то товар своему лавочнику, и мы кое‑как ютились со своими вещишками между кулями и ящиками. Пара ребрастых лошадёнок через силу тянула воз, за сутки мы делали до трёх пряжек вёрст по десяти. Ехали больше по ночам из-зa удушливого зноя, и мне было жутко трястись на скрипучей телеге в багровой зловещей тьме: зарева далёких пожаров трепетали над горизонтом в разных местах и тревожили душу смутным предчувствием.

– Жгут и жгут… всё бар жгут… – оторопело бормотал мужик. – Лихая бяда… везде бяда…

Мужик был какой‑то ошарашенный, пыльный, в заскорузлой от пота и грязи рубахе, в измятом картузе, надвинутом на переносье. Из‑под козырька уныло торчал обветренный нос и растрёпанная рыжая бородёнка. На вопросы отца он отвечал редко и невнятно и только одно выговаривал тяжко, со стоном: «Бя–ада!.. Бя–ада да и только…» Хлеба у него не было и деньжонок не было, а мешок овса для лошадей получил ом в Саратове от купца, которому он доставил какое‑то сырьё от своего лавочника. Работал он у него батраком и ездил от него в извоз на мужичьих одрах. Кормили его всю дорогу мы, и он чуть не плакал от стыда.

Все сёла на большой дороге мы объезжали стороной: караульные мужики с сучковатыми кольями в руках отгоняли нас от околиц на пограничные межи. Так тогда охраняли народ от холеры.

Отец обычно шагал возле воза или спал, уткнувшись в тюки. Мать сидела, застывшая от дум и немой скорби. Иногда она склоняла голову к моему плечу, когда я сидел рядом с нею, и шептала едва слышно;

– И куда мы едем, зачем едем, Феденька? Что делать‑то станем?… Ведь в черноту, в бездолье едем. Только и гонит нас. неволя одна… Были бы крылья – улетела бы я опять на ватагу к вольнице нашей… Люди-то там какие были, сынок! С кровью мы оторвались от них… а никогда их не забыть…

Я сам страдал вместе с матерью, Не ватага и не Астрахань были мне милы: ватажная каторга, душные, грязные бараки, свирепое издевательство над людьми выматывание из них последних сил убивали не только слабых, но нередко и выносливых работниц и рабочих. Но там мы узнали и душевные радости и волнения. Мы сроднились там с людьми духовно сильными, которые научили нас видеть жизнь и людей по–новому и пережить счастье общей борьбы рабочих людей за своё человеческое бытьё. Мы за этот год выросли оба, почувствовали новую большую правду. А что ожидает нас теперь в родием селе, в старозаветной семье деда? И вот эти голодные мужики, которые гонят нас от сёл в полынные столбники–межи, казались мне зловещими чурами, предвещающими беды и гонения в родных местах.

В наше село въехали мы после долгих переговоров и споров с дурковатым Ванькой Юлёнковым, который притворялся, что не узнаёт нас. А при въезде на улицу мы остановились перед похоронным шествием: один за другим проносили мужики три гроба. Не слышно было ни рыданий, ни вопленья, как прежде было в обычае, да и люди не брели за гробами.

Дедушка с бабушкой вышли к нам навстречу из ворот, а за ними – Тит и Сёма. Бабушка заплакала, а дед со взъерошенными зелёными волосами шёл, подгибая коленки, и, улыбаясь, кричал пронзительно:

– Ну, явились наши бродяги! Мать, где кнут‑то? Выпороть их надо, чтоб не шатались по стороне.

Но я уже видел, что он шутит, и заметил, что в нём уже не было ничего страшного: он стал какой‑то измятый, надломленный. Он первый обнялся и поцеловался с отцом и с матерью, а с бабушкой мать долго стояла, положив ей голову на плечо, и обе они тряслись от рыданий. Дед пезернулся ко мне, и в глазах его мелькнул лукавый огонёк.

– Это кто тебя оболванил, астраканец? Общипали вихры—башка‑то горшком стала. Опоганился, поди, обмирщился. Кланяйся в ноги!

Но я упрямо насупился и попятился от него: кланяться в ноги я отвык. Этот приказ деда показался мне унизительным и обидным.

– A–а, не слушаться дедушку! Избаловался там, на ватаге‑то, арбешник?.. Ну‑ка, Титка, Сёмка, дайте‑ка мне чересседельник!

Но Сёма смеялся, обнимаясь со мною, а Тит с любопытством оглядывал отца и мать, одетых по–городски, и осудительно бормотал:

– Стыда‑то нет.., без волосника приехала…

В избе отец с матерью, как принято, помолились и в пояс поклонились и деду и бабушке. Дедушка сел за стол в передний угол, а отец – на конце стола. Тит сел на лавку поодаль, мы с Сёмой, как парнишки, – на лавке за бабушкой с матерью, перед шкафчиком с чайной посудой. Сёма тыкал меня в бок и шептал:

– Чудной ты какой стал, словно кургузый! Это зачем вихры‑то обкорнал? Вы с матерью совсем сторонние да мирские стали.

Дедушка строго внушал отцу, постукивая пальцем о стол:

– Кормить тебя не буду. Для лишних ртов у нас и крошки нет. Видал, как бог наказал народ неурожаем‑то? Ни зерна не соберём. У Митрия Стоднева приходится просить, как милостынку, за холсты да за пряжу, а деньгами, у кого они есть, втридорога дерёт Вон у холерных и душевую, и усадьбу, и избы за пуд муки в заклад берёт.

Бабушка вынесла из чулана чёрный, как уголь, кусок и простонала:

– Глядите, какой хлебец‑то едим… Не ножом режем, а топором рубим этот перегной…

Отец побледнел и, расчёсывая дрожащими пальцами бороду, проговорил срывающимся голосом:

– Мы, батюшка, тебе в тягость не будем: свой кусок хлеба достанем и лишнего места в избе не займем. Благослови меня раздельно от тебя жить.

Дед с каждым словом отца разгибал спину, поднимал голову, и я видел, как у него кровью наливалось лицо. Замирая, я ждал, что дедушка сейчас вскочит и ударит отца. Но он, должно быть, не мог нарушить стародавнего обычая– соблюдать благопристойность при свидании с женатым сыном после долгой разлуки. Вероятно, он был уверен, что отец не даст ему и руки на него поднять. Это почувствовали все: Тит оторопело отодвинулся дальше по лавке, Сёма изумленно таращил глаза на отца, а бабушка со стонами причитала:

– Хоть бы побаяли без греха… Отец! Васянька! Помолились бы… к богу бы поближе…

Дед взглянул на иконы и сгорбился. Дрожащей рукой он схватился за бороду, но сразу же уронил кулак на стол.

– Вот шлялся на стороне – и обасурманился И женёнка волосник потеряла Греха на душу не возьму – и так грехов много Неурожаем бог наказал, со всех полей и мешка не намолотить Живите сами по себе: с чем пришёл, с тем и уходи Раздела не будет: выделять тебе нечего. Кормись сам У Митрия Стоднева от хлеба амбары ломятся, а копейка‑то у него алтыном растёт.

Мать сорвалась с места и выбежала в сени. А бабушка рыхло поднялась со скамьи и со стоном пошла в чулан. Но у дверцы остановилась, у неё затряслись плечи: она плакала, закрыв лицо фартуком. Должно быть, она переживала какое‑то большое горе. Отец растерянно смотрел на неё, и я видел, что ему было жалко бабушку: он наморщил лоб и тяжело задышал. Только в этот момент я заметил, как грязно и неприютно в избе, как сгорбился и одряхлел дед, словно перенёс тяжкую болезнь и ещё не выздоровел: не было уже в нём прежней гнетущей силы, и сам он раздавлен нуждой. Кати не было уже в семье, и без неё стало нудно и пусто. Бабушка подошла ко мне и прижала к себе мою голову.

– Приехал вот, внучек, и словно звёздочка у нас засветилась Голосок‑то твой так у меня в сердце и звенит. Тосковала‑то я как по тебе! А очутился около меня – и нечем тебя попотчевать: ни кашки нет, ни молочка нет. Никогда ещё мы так не бедствовали… И чего дедушке вздумалось вытребовать вас – ума не приложу. Всё‑таки деньжонки высылали бы, а сейчас – ложись в гроб да помирай.

Дед, как и прежде, прикрикнул на неё, встряхнув бородой:

– Ну, понесла кобыла, только лягнуть забыла… Не завидуй, от других не отстанем: подохнем не ныне – завтра. Вон гробы‑то один за другим тащат – холера подряд всех косит. Архипу да Мосею – работы невпроворот.

И вдруг он поразил меня внезапной переменой: он жалко улыбнулся, показав из‑под усов стёртые зубы, и старческим голосом кротко попросил:

– Дал бы ты, Васянька, хоть рублика три… Муки бы я купил у Митрия аль у Пантелея…

Отец, потрясённый, встал и, прижав ладонь к груди, косноязычно пробормотал:

– Да ты чего это, батюшка?.. Аль я… аль я враг родной крови?..

И у него затряслась борода, а глаза налились слезами. Он торопливо вытащил из кармана портмонет и, нагнувшись над столом, подвинул его к дедушке.

– Вот, батюшка… чего есть при мне – всё твоё.

Дедушка взял портмонет, осмотрел со всех сторон и вытряхнул деньги на стол. Зазвенела мелочь, и упало несколько бумажек. Дед тщательно пересчитал их, потом собрал серебрушки и медь. Отец сидел, обхватив голову руками и опираясь на локти.

Бабушка шептала мне, всхлипывая и постанывая:

– Дедушка‑то у нас какой стал!.. Кручина‑то его как скрутила!..

Тит опять придвинулся к столу и жадно смотрел на руки дедушки. А Сёма хвалился, подталкивая меня локтем:

– Ежели бы я не делал всякой всячины, да тятенька не продавал бы на барском дворе, да не препоручал бы продавать на базаре в Петровске, мы бы ноги протянули…

Вбежала мать с какими‑то обновками и положила их на лавку около меня. Она встряхнула пунцовую пахучую рубашку и подала дедушке.

– Не обессудь, батюшка, на подарочке… Не дорога копейка – дорога слеза.

Дед покосился на рубашку и на мать и гневно прикрикнул на неё.

– Волосник‑то надень! Басурманкой в дом влетела… Возьми рубашку, мать!

Мать не испугалась, словно нз слышала окрика дедушки. Она с поклоном передала рубашку бабушке, взяла с лавки большой кубовый платок и развернула его.

– Для тебя от чистого сердца, матушка.

Бабушка растрогалась и заплакала.

– Куда уж носить‑то… и на люди с таким добром не покажешься: везде – смерть да беда.

Но мать с радостным блеском в глазах подбежала к Титу, а потом к Сёме и положила им на плечи сарпинковые рубашки. Тиг схватил подарок, крепко зажал в руке и выбежал из избы, а Сёма по старой привычке промычал:

– Спасёт Христос, невестка!

Я заметил, что дедушка отодвинул портмонет к отцу, за ним – часть денег, а перед собой оставил пять рублевых бумажек и мелочь.

– Бери! И тебе надо на обзаведенье. А чего у тебя ещё спрятано – не спрашиваю: бог тебе судья.

Отец встал и, подняв брови, сказал торжественно:

– Я, батюшка, весь перед тобой. Почитал тебя и почитаю. Милости прошу благословить нас с Настасьей родительским созетом и молитвой.

Дедушка снисходительно буркнул:

– Бог благословит. Живите, как хотите.

А бабушка простонала:

– О–отец, раскрой сердце‑то своё ради благости… Смерть‑то ведь по дворам ходит да косит…

Мы выбежали с Сёмой на улицу и наткнулись на вереницу гробов. Их несли высоко на носилках по двое человек. Позади них брела маленькая кучка баб и стариков.

– Холера! —ужаснулся Сёма и рванул меня обратно. —Бежим назад, а то она, как чадом, опалит нас.

Мы вбежали во двор и захлопнули калитку. Я смотрел в щёлку, но не на жёлтые гробы, плавно колыхавшиеся на носилках над волосатыми и бородатыми головами мужиков, а на щебечущих касаток, которые носились низко над дорогой и над гробами. И странно, беспокоило меня одно – душная гарь, дымная мгла в воздухе до самого неба, словно тлела и обугливалась земля. Солнце казалось сквозь эту мглу мёртвым и твёрдым, как остывающее железо.

– А где Катя? —спросил я – спросил потому, что без неё изба как будто помертвела.

Сёма осудительно проворчал:

– Аль не знаешь, где? Её зимой ещё Киселёвы высватали. Связалась с Яшкой, а тятенька хотел ей выволочку дать, да сам испугался, как бы слава по селу не пошла да как бы ворота не вымазали. Только кладку хорошую выпросил: двадцать целковых. А сейчас она у Киселёвых – словно сама свекровь.

И неожиданно засмеялся.

– А Сыгнейка – у чеботаря. Ну и мастер стал! Осенью в солдаты забреют – лобовой.

– Надо бы Кузяря увидать…

– Примчится твой Кузярь. На нём сейчас лежит всё хозяйство: Кузя–Мазя от холеры умер, а Груня и не встаёт – брюхом мучается.

Сёма даже руками хлопнул по бёдрам от удивления.

– Вот чудо‑то: отец‑то здоровый был, а мать пластом лежит, как щепка стала Её обошла холера‑то, а Кузю-Мазю в сутки скрутила. А чего ты о тётке Маше не спрашиваешь? – упрекнул он меня, но был рад, что первый сообщит мне новость о ней. – Когда Фильку‑то забрили, она от Максима ушла в бабушкину келью и стала на барщину ходить. Максим хотел её на аркане привести, а она у Ларивона спряталась. Он – туда. А Ларивон – недуром на него: все кости ему пересчитал. Я. бает, не тебе, а Фильке её пропил. Мой грех – мой и ответ. Не дам, бает, её в обиду. А ежели ещё раз на нашу сторону заявишься– и другой глаз выбью.

Сёма взвывал, повизгивал, размахивал руками, изображая и голосом и всем телом то Ларивона, то Максима, и смеялся, увлечённый своим рассказом.

Когда гробы скрылись за кладовыми Митрия Стоднева, Сёма раскрыл калитку и вытолкнул меня на улицу. На широкой луке, жёлтой от сгоревшей травы, было пусто, а избы и амбары на той стороне, на горе, казались далёкими и мутными. Всюду была глухая тишина и безлюдье, но это была не сонная, не спокойная тишина: я чувствовал, что люди замерли от страха и прячутся в своих избах, кладовых и выходах. И мне слышался скорбный голос бабушки Анны: «По грехам нашим господь посылат велику беду на нашу страну…» И как‑то не верилось, что я опять в своей деревне: она как будто та же – и избы такие же, и лука, и заречные взгорья, и вётлы за рекой, внизу, так же густо зеленеют, но всюду – немая жуткая тревога. И эта страшная холера представлялась мне таинственной тенью, которая бродит по селу и несёт с собою моровое поветрие. Но Сёма не унывал? он попрежнему занят был своими сооружениями и, очевидно, только о них и думал. Холера беспокоила его не больше, чем бывало мирской бык: забодает он того, кто нечаянно попался ему на дороге. Не отходи от своего двора, не шатайся по шабрам, не ротозейничай, когда несут гробы, —и холера минует и не оглянется. Он не говорил ни о холере, ни о покойниках, ни о бедствиях, которые обрушились на мужиков: это его мало интересовало, потому что это было непонятно и странно и угнетало душу, а интересовался он только живыми людьми, их простенькими делами и своими поделками.

– За этот год я уж не знай сколь сделал разных разностей… Тятенька всё их продавал. Я всю семью своим рукомеслом кормлю.

И он самодовольно засмеялся.

– А сейчас я покажу тебе, чего я выдумал. Ничего нет лучше, ежели люди тебе дивуются. Тогда на душе‑то словно пасха с колокольным звоном.

Мы прошли с ним в выход, спустились по покатой дорожке глубоко вниз, в сумеречную клеть, где хранились в сундуках наряды и одежда, а на полках лежали всякие домашние вещи – сита, решёта, сбруя, прошлогодняя кудель, священные книги и какой‑то железный лом. Ослеплённый знойной гарью и солнцем, я сначала утонул в прохладном мраке подземелья, но потом привык к фиолетовым сумеркам и увидел на земле стружки, чурбачки, плотничьи инструменты и среди них – аккуратненькую тележку, похожую на тарантас. Колёса были тоненькие, ошипованные, ступицы и спины – красиво выструганные. Перед сиденьем торчали две железные ручки. Сёма любовно потрогал и погладил тележку и прокатил её вокруг толстого чурбака, в котором торчал маленький топорик. Ручки замахали взад и вперёд поочерёдно, и тарантасик застрекотал и зазвенел колёсами по неровности пола. Сёма радостно засмеялся и посмотрел на меня ожидающим взглядом.

– Что, брат, ага?

Я очарованно любовался этой диковиной и не мог выговорить слова от восхищения.

– То‑то, брат! Я знал, что ты приедешь, и надумал сделать самокат. Без лошадей, а скачет. Руки заместо лошадей‑то. Ежели такую телегу большую сделать—и лошадей не надо. Они корму просят, а кормить сейчас нечем. Сядут два человека – и катись. Всё возить можно, да и на сторону поехать лестно. Надо бы только шестерни приладить, тогда и воз можно нагружать и одному человеку легко будет скакать.

Он подтолкнул меня к двери и строго сказал:

– Сейчас кататься нельзя, перед гробами‑то.

Мы вышли на улицу и побежали к буераку. Мне захотелось посмотреть на речку и на келью бабушки Натальи, где сейчас жила тётя Маша. Моленной на прежнем месте уже не было, только кучами лежал каксй‑то мусор и обломки кирпичей, но старенькая кособокая жигулёвка стояла попрежнему с большим ржавым замком. Пластался за нею и пожарный сарай. Угнетала глухая тишина – и на той, горной, стороне и на нашем берегу. Не пели даже петухи, не кудахтали куры. И сразу же я увидел на верхнем порядке забитые обломками старых досок окошки и раскрытые крыши: стропила торчали, как кзсти, с которых содрали кожу и мясо.

– А где моленная‑то? – растерянно спросил я. – Люди‑то где? Вон и окошки забиты…

Сёма равнодушно и скучно разъяснил: моленную под школу разобрали. Земство строит. А чего люди‑то? Кои повымерли, кои в бегах от голоду да от страху, а кои от холеры прячутся. Пришла беда – беги кто куда. Вот только жрать всякий час хочется, хоть прясло гложи…

Что есть духу я бросился мимо пожарной к церкви: по ту сторону, за оградой, я увидел большой сруб, на верхних венцах которого сидели верхом два мужика и взмахивали топорами. Я забыл обо всём – и о холере, и о жутком безлюдье, и о Сёме—и бежал, задыхаясь от радости: моя мечта о школе осуществилась – я буду учиться, а не молиться!

Сруб стоял на высоком кирпичном фундаменте поодаль от церкви, на вершине пологого склона, который спускался к речке. Этот склон и низина до поздней осени зеленели свежей травой, но теперь он был опалён зноем и казался покрытым пеплом. Раньше здесь паслись лошади и телята, а сейчас только чернели грачи и галки и долбили землю своими клювами. Перед срубом широким ворохом лежали старые, сизые доски, свежий тёс и штабеля оконных рам. И тут же рядом стояли один за другим новые гробы. На срубе тяпали топорами пожарник Мосей и колченогий Архип. Эго они когда‑то строили моленную, а теперь переделывали её на школу. Я долго издали смотрел на сруб, на стариков и не мог понять, зачем стоят здесь гробы. Потом вспомнил, как дедушка говорил, что Архип и Мосей не поспевают сколачивать домовины для холерных покойников.

Радость мою погасила гнетущая тревога. Я не выдержал и со всех ног побежал домой.

Навстречу с падогом в руке, в китайке, степенно шла Паруша. Она ещё издали крикнула мне своим поющим басом:

– Вырос‑то, вырос‑то как, лён–зелён!.. Беги‑ка ко мне. золотой колосочек, да обойми меня!..

Я бросился к ней и крепко обхватил её шею, когда она низко наклонилась надо мною.

– Я об тебе, бабушка Паруша, бесперечь думал.

– Милый ты мой! Любовь‑то детская—чище гремучего родничка. А вот кудерьки‑то свои где потерял? Бывало, играли они у тебя, как колокольчики, а сейчас голова‑то, как луковка. Ну, да ведь гумно‑то не солома красит, а зерно. Пойдём‑ка со мною в избу‑то – маманьку твою приветить. И зачем только на беду дедушка вас вытребовал? Гляди‑ка. какое у нас бездолье‑то – и мор, и глад, и скорбь… По мытарствам ходит богородица…

И она пошла рядом со мною, кряжистая, уверенная в своей силе. И совсем не видно было, что она голодает и угнетена скорбью. Большое лицо сё с серыми усиками было строго задумчиво, но молодые умные глаза пытливо оглядывали меня.

– Нас бог хранит: болезнь‑то мимо избы проходит. Она грязь да нечисть любит. А мухи у меня в доме не живут: окошки – на ставнях, да дерюгой завешиваем. ЕдУ в погребе держим и чистоту блюдём. Водичка – свеженькая, из колодца. Вот как надо от холеры‑то оберегаться. А тут ещё голодная горячка людей косит: беда за бедой идёт и бедой погоняет. Землица‑то вся сгорела – в пепел обратилась.

Она вошла в избу с властным достоинством и, положив три поклона, сердито пробасила:

– Грязища‑то, духотища‑то какая у вас, Анна! И от мух отбоя нет – роями носятся, заразу сеют… Как только вас бог хранит? Мыть, чистить надо избу‑то, в лепоте держать, как моленную.

Мать со слезами бросилась к ней в распахнутые руки и застыла у неё на груди, вздрагивая от радостных рыданий. Паруша обнимала её и гладила по голове со слезами на глазах.

– Ну… полетала птичка на воле, а счастье‑то – ветер в поле…

Она мягко оттолкнула мать и с лукавой усмешкой в глазах уставилась на отца. Он вышел из‑за стола и поклонился ей в пояс. Но она повелительно отмахнулась от него.

– Теперьча сам хозяйничай, Василий. На чужой‑то стороне, чай, ума–разума набрался. Нам, старикам, – самим до себя, о грехах да о душе думать надо.

Дедушка попрежнему сидел за столом в переднем углу, маленький, грязно–седой, а бабушка опиралась о край лавки, скорбно стонала, как больная, но в этих стонах она изливала свою радость, что мы возвратились из кромешной чужой стороны и опять – дома. Мать стояла перед Парушей и не сводила с неё радостных глаз. А Паруша как будто совсем не замечала перемены в облике матери, хотя я знал, что она очень приметлива Должно быть, она не хотела конфузить мать и оберегала её от гнева деда и бабушки.

– А вот своих‑то бородачей из избы не гонишь… – съязвил дедушка: – У шабров‑то падогом легко распоряжаться.

Паруша с суровым весельем в глазах вскинула голову.

– А у меня в избе всегда лишняя крошка хлеба найдётся. Мне гнать своих бородачей нужды нет: я сама от них в келью уйду. Мне, старой, на покой пора, а молодые своим умом жиоут. Похвалюсь, Фома: у вас у всех земелька‑то перегорела от беззаботности – на шее у бога сидели. А у меня хоть и тощой колосок, а с малым зёрнышком. Мы её, матушку, и кормили и поили. Сколь навозу вывезли из буераков да сколь бочек воды вылили!.. Эх, Фома, Фома! У вас, стариков, мудрость‑то дряхлая да нищая. Вспомянешь Микитушку, старика праведного! Правда‑то его нетленная: без мирской помочи, без обчей заботе о земле не будет ни благости, ни радости, только Митрию Стодневу да Серёге Ивагичу корысть.

Эту свою речь ома говорила убеждённо, как обличение, но в голосе сё мягко зздыхала печаль и умное сожаление.

Дедушка хватался за бороду, беспокойно возился на месте, крякал, но делал вид, что слова Паруши для него – пустая бабья болтовня. Я давно знал, что он боигся её: он никогда на неё не кричал, а только отшучивался, отворачиваясь и поглаживая бороду Так и сейчас он спрятался от неё за шутливый вопрос:

– Аль ты, Паруша, приказчица у бога‑то, что по избам ходишь да на богову барщину наряжаешь?

Паруша села рядом с бабушкой и, уткнув клюшку в пол, с шутливой серьёзностью возвестила:

– Мне владычица велела Бовой быть с неразумными.

Отец сидел за столом и пристально рассматривал свои пальцы. Мать хлопотала в чулане над самоваром.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю