Текст книги "Лихая година"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Миколька подтянул к себе льдину, и Иванка выпрыгнул на берег.
Елена Григорьевна радостно крикнула ему сквозь слёзы:
– Ваня, дорогой мой! Озорной мой!
А он сорвал шапчонку, подбросил её кверху и задорно откликнулся:
– Ура, Елена Григорьевна! Гром победы раздавайся!
Елена Григорьевна с судорогой в горле повторяла в восторге:
– Какой молодец! Какой изумительный мальчик! Какая выдержка!
Кто‑то из мужиков с злым сожалением громко говорил:
– Вот бы выпороть‑то кого… Не мой сын, – я бы ему шкуру‑то содрал.
Елена Григорьевна с той же взволнованной радостью ответила:
– Не пороть, а гордиться надо таким парнем.
Мать, потрясённая, быстро бежала нам навстречу и смотрела на меня молча, с ужасом и радостью в широко открытых глазах. И только в ту минуту, когда она обняла меня, упавшим голосом проговорила:
– А ежели бы ты утонул? Ведь и мне тогда не жить.
Елена Григорьевна ласково утешила её:
– Не ругай его, Настя. Это – не баловство. Ни я, ни они этого не забудут. Умер молодой Измайлов, а они вот с Ваней перевели меня на этот берег.
Мать тихо и задушевно сказала:
– Я знаю, они на плохое не пойдут.
XXXIV
Всегда беспокойная и чуткая ко всяким слухам и пересудам, мать стала болезненно насторожённой после того, как Максим Сусин пригрозил на людях расправиться с нами, обвиняя нас в бегстве тёти Маши из деревни, а меня – в том, что писал за неё письма конторщику Горохову и относил их к нему на барский двор. Я не чувствовал за собой никакой вины: записочки от Маши я действительно писал и вручал их Горохову, но ведь я писал письма и другим женщинам. Ещё малолеток, я многого не постигал в сложных людских отношениях. Я только простодушно и послушно выполнял их просьбы и желания как письмописец. А Машу я любил и сочувствовал ей и с охотой посредничал между нею и Гороховым, с которым она жила, как жена с мужем. И мне казалось чудовищным, что самодур–свёкор хочет насильно запереть её в своей избе и укротить её истязаниями до возвращения Фильки. Она приходила ночью из Ключей, с барского двора, опять одетая по–городски, высокая, красивая, гордая, непримиримая, и усаживалась вместе со мною за стареньким столиком Она уже не плакала, не мучилась, как бывало раньше, когда жила под свирепой властью свёкра, не застывала в отчаянии с жёстким, страдальческим лицом Теперь она смело, мужественно, высоко подняв голову без бабьего волосника и с вызывающим упрямством говорила:
– Ник го не возьмёт меня голыми руками. На душегубство пойду Ни свёкор, ни муж – враги мои—не дотронутся до меня. Мой истинный муж – Михайло Григорьич, с ним я до смерти связана. Моя любовь, Федя, сильнее всех ихних законов. И никакие страхи мне не страшны Пиши, милый, и ни одного моего слова не пропускай. Твоя грамота – как огонь, а огонь у меня здесь вот…
И она прикладывала руку к сердцу.
Последнюю записку я писал с волнением. Маша сообщала Горохову, чтобы он приехал в Ключи проститься с нею.
– А ты, нянька, – приказала она матери, – тоже уезжай Из‑за меня тебе не сдобровать. Свёкор – мстительный, он сорвёт свою злость на тебе, не пощадит и Федю. Все богатеи да старики заодно с ним, а новый поп сам всякое коварство выдумает. Ему надо староверов раздавить, и он готов ко всякой неурядице прицепиться. Боюсь, что он и Федю погубит.
Она простилась с матерью как‑то жёстко, с каменным липом, словно таила против неё неприязнь в душе. Я вышел вместе с нею в ночную тьму, мерцающую звёздами: мне нужно было сейчас же отнести записку на барский двор – Горохову. Она поднялась со мною на гору, к барскому пряслу, и горячо прошептала:
– Берегись, Федя. Не ходи один по селу, а по вечерам будь дома. Ночью сидите на запоре и никого к себе не пускайте. Страсть я боюсь, как бы из‑за меня беда с вами не приключилась.
Она торопливо обняла меня и, всхлипнув, побежала вниз, во мрак.
Лёсынька часто прибегала к нам, прилипчиво болтала с матерью и каждый раз сплетничала, захлёбываясь от весёлого волнения: Максим Сусин с ума сходит – рвёт на себе волосы от досады, что Машарка сумела улизнуть из-под его бороды.
И этот её горячий шёпот с оглядками, с горестными вскриками и улыбочками тревожил мать; она вздрагивала, как от ожогов, бледнела и судоржно ломала пальцы.
– Беспременно приходи к нам, Настенька! —страстно вскрик..зала Лёсынька с порога. – Матушка наша ждёт тебя с парнишкой не дождётся. Она и утешит тебя и на путь наставит.
Мать долго сидела после неё неподвижно, как в столбняке, с застывшим страхом в глазах, и молчала. Потом вздыхала, жалко улыбаясь, протягивала ко мне руки.
И когда я подходил к ней, она прижималась ко мне и растерянно спрашивала:
– Чего же нам делать‑то, Федя?
Мне было до боли жалко её, я чувствовал нашу беззащитность и одинокость. Но я храбрился и ободрял её.
– А помнишь, мама, как Раиса да Прасковея наставляли тебя: не бойся, с волками волчихой будь! Робкими рыбу кормят.
– Да ведь это, Федя, в городе да на ватаге… Там, чай, артель: люди‑то скопом держатся – рука с рукой. А здесь, как в лесу, – из‑за каждого дерева зверь глядит.
Но я упрямо спорил с нею:
– А кто тётю Машу вызволил? Ищи ветра в поле! Она вспыхивала от улыбки, слушая мои горячие возражения.
И я чувствовал себя победителем, наблюдая, как мать понемногу приходила в себя и успокаивалась.
Ульяна Подгорнова являлась почему‑то по вечерам, в сумерки. Входила она не со стороны крутого спуска, не в сенную дверь, а со двора, словно крадучись. Мать зажигала висячую лампу под жестяным кругом и сдвигала занавесочки. Я не понимал, зачем приходила к нам эта женщина, похожая на старуху, и думал, почему она такая страшная, словно постоянно терзает себя жгучей думой о том, чтобы отомстить кому‑то, не жалея себя. Мать тихонько спрашивала её, помогает ли ей муж, не думает ли она уехать к нему, ежели любит его, до каких же пор она будет тянуть лямку в чужой семье.
Ульяна не шевелилась, словно заколдованная, с окаме–певшим липом, и молчала. Потом как будто просыпалась и вспыхивала от улыбки. Сразу она менялась – молодела, глаза яснели и голос сердечно вздрагивал.
– Ничего мне не надо. Я сама себе хозяйка. А живу в чужой семье по своей воле – себе на утешение.
Помню один из таких вечеров, когда она, словно в бреду, рассказывала:
– Мужа нет у меня.., и детей нет… обездолили меня… Муж без вести пропал, а детей бог похитил. Ограбили меня. Сама знаешь, Настя, терзали меня в семье – и работищей и побоями… Как раба, ублажала и свёкра, и свекровь, и золовок, и деверьёв… Места живого не осталось, душу распинали. Родила себе на утешение двоих робёнков – и те сгибли без материнского глаза: у одного пряслом голову раскололо, а другой в горячке сгорел. Пометался, помучился, покричал без памяти: «Мамынька! Мамынька!..» И угас. Мне бы побыть около него, сердцем своим исцелить, а меня туда–сюда туркают: баню топи, свёкра со свекровью парь, золовку причеши да обряди, да корову подои, да холсты бели, да хлебы затевай… А муж – бродяга, по чужой стороне мыкается. За какие грехи господь наказанье на меня наложил? Чем я богородицу прогневала? Стала я сама не своя, весь свет вихрем закружился. Закричала истошно и не помню, как со своей горы сбежала да через речку на ту сторону помчалась. Очнулась у колодца и диву даюсь: чего это я в колодец‑то гляжу да наплакаться не могу? И не я плачу, а лицо моё там скорбит. И не надивуюсь, Настя, – словно не плачу, а глядит на меня матушка покойница, стонет и за душу хватает: «Не убивайся, цвет мой гречишный! Душеньку свою не терзай! Горе‑то тебя не убило, силы‑то оно не вымотало, а очистило от чёрных помыслов. Не держи нож да топор за пазухой, а долю свою из юдоли на яр–свет вызволи. Будет тебе тосковать‑то! Ты – баба самосильная: сама своей судьбой распоряжайся, сама дорожку себе проложи к солнышку. Я тоже во младости под гнётом жила, а себя не потеряла – в жертву себя карачуну не отдала. Не витязь меня спас, а человека в себе почуяла. А коли человек‑то взбунтуется, нет ему удержу:! ничего он не боится – ни ужастей, ни напастей…» Очухалась я, оглянулась, а передо мной – Паруша. И не то чтобы приголубила аль поплакала со мной, а коромыслом по земле стучит и гневается. С той минуты, Настя, я другая стала, словно она живой водой меня обмыла.
Она и пугала меня своей затаённой мстительной страстью, которая кипела у неё в глазах и опаляла её лицо в минуты странного оцепенения, и в то же время привлекала к себе улыбкой, которая сглаживала морщины на её лице. Мать обнимала её и торопливо говорила заветные песенные слова:
– Уедем, Улинька, улетим, как на облачках. Вырвемся из этой берлоги, из загона этого. А там – воля да содружье. Ты и без пачпорта проживёшь. Был бы ум, да сила, да смелость – а пачпорт на лету поймать можно.
Так мечтали они об отъезде каждый вечер, а после ухода Ульяны мать выкладывала из сундука бельишко, одежонку, холсты и зашивала их в дерюгу. Потом что‑то шила и напевала песенки без слов.
XXXV
На двух телегах мы поехали в Славкино на экзамен. На одной телеге, впереди, тряслись мы, парнишки, а на другой, на охапке соломы, покрытой тёплой серой шалью, сидела Елена Григорьевна. Она была нарядная – в белом платье, в кургузенькой безрукавке, расшитой бисером. Я любовался ею издали и не мог оторвать от неё глаз. В эти минуты я не боялся экзамена, который представлялся мне до сих пор грозным судом: этот суд будет проводить длинный и тощий инспектор народных училищ с чёрным клочком бороды, без усов, в ледяных очках, в темносинем сюртуке с золотыми нашлёпками на плечах. Однажды зимою он неожиданно подкатил к нашей школе в кибитке, на паре лошадей с колокольчиками, и я испугался его до замирания сердца, потому что побледнела от робости и Елена Григорьевна. Но он шагал по классу странно зыбкими и мягкими шагами. И когда он сказал ей что‑то бархатным голосом и улыбнулся, блеснув крупными зубами, она звонко засмеялась и оглядела нас весело и шаловливо. Отвечали мы на его вопросы бойко и смело. Вот и сейчас она кивает нам головой и смеётся. Мы тоже беспричинно заливаемся хохотом. До большого села Славкина считалось вёрст семь, и в каждый праздник оттуда через чёрный бор и кудрявые перелески глухо гудел церковный колокол.
Это горячее весеннее утро в блистающих волнах марева, с ликующими переливами жаворонков в мягкой и прозрачно–чистой лазури, было живое: оно играло и смеялось вместе с нами.
Лошадь бежала по гладкой пепельной дороге бойко, а для того, чтобы взбодрить коня, Миколька взнуздал его и вожжами задирал его голову к самой дуге, визгливо покрикивая, как лихой ямщик. И нам казалось, что мы летим на ретивом рысаке, а мимо нас позёмкой вьюжатся и молодые хлеба, и яровые зеленя, и чёрные плисовые пашни, а по краям дороги цыплятами разбегаются жёлтые одуванчики. С порывистой торопливостью пролетали сизые голуби и стаи неуклюжих, растрёпанных галок, и в голубой вышине величаво кружились на распластанных крыльях беркуты. И от этого просторы полей казались необъятными; пологие косогоры, бархатно–зелёные, изрезанные чёрными полосами пашен, и синие перелески на большой дороге в Пензу трепетали в знойных струях, словно плавали в воздухе. Длинное село Ключи с белой каменной колокольней утопало в зелёных копнах садов. А налево пологими увалами расстилались до горизонта ключовские и даниловские поля с одинокими ветрянками. И высокая старая сосна над синим бором перед столбовой дорогой, таинственная, печально–задумчивая, стояла одиноко, увенчанная трёхкрылой короной.
Было хорошо, привольно, хотелось кричать, петь и реять в воздухе вместе с птицами. Только в детстзе и отрочестве, в годы бурного роста, душа купается в солнце, в голубом воздухе, хмельном от весеннего дыхания цветов и зелёного ликования жизни переливами жаворонков и зовущим щёлканьем перепёлок. Только в эти дни душа подростка переживает неизъяснимое счастье жизни вместе с могучим пробуждением земли. И всем своим телом я чувствовал, как живёт, как дышит она и улыбается и солнцу и мне. Я видел, что и мои товарищи переживали это счастье: они беспричинно смеялись, кричали, лица их раскраснелись и глаза горячо блестели и переливались небом и цветами. Я любил их всем своим маленьким сердцем и знал, что и они любят меня.
– Эх, ребята! —лихо кричал Кузярь, вскакивая на ноги. – Дуга‑то какая! Только колокольчиков нет. Давайте запоём вместо них.
И он закричал звенящим голосом:
И колокольчик – дар Валдая —
Гремит удало под дугой…
Несколько голосов, таких же звонких и ликующих, подхватило напев. Но в этот момент Шустёнок встряхнул кулаком и угрожающе крикнул:
– Из песни слова не выкинешь, Кузярь, а ты песню-то на свой лад кроишь! Этак ты и любую молитву потехой для чёрта сделаешь. Это вон тебя Федька мутит!
Кузярь сразу же осекся и озверел. Он побледнел и опять упал на солому. Оскалив острые, как гвоздики, зубишки, он рванулся к Шустёнку и надсадно заорал:
– Это как так мутит?.. Сыщик ты, что ли?
Шустёнок ехидно ухмыльнулся и нахально уткнулся мутными глазами в лицо Кузяря.
– Я всё вижу, всё знаю. Ты у Федьки на поводу скачешь: он на стороне‑то, на ватаге‑то, извольничался. Бабам соблазнительные письма пишет и тётку свою от живого мужа с барским конторщиком свёл. А батюшка про него говорит, что он для староверов на всё ходок. Учительница вас обоих под крылышком держит, у себя на дому привечает. И всякие сторонние к ней приезжают.., безбожники… и спроть царя…
– А ты кто, елёшка–вошка? – яростно крикнул Кузярь. – Ты сам поповская собачка. Ты на кого хошь наврёшь!
Я всего ожидал от этого гадёныша: ведь наклепал же он на меня, что я украл книжку у Елены Григорьевны. Хорошо, что за меня горой стояли ребятишки, что Елена Григорьевна не поверила ему и изобличила его в клевете.; Если бы он сейчас затронул только меня с Кузярём, я пропустил бы его бормотание мимо ушей. Но когда он стал порочить учительницу, я взбесился до помрачения и не помнил, как бросился на него и начал колотить куда попало. Смутно слышал я, как кричала Елена Григорьевна, как Миколька, натягивая вожжи, притворно ругался:
– Цыц, сатанята! Из телеги выброшу… Аль за зиму не нагрызлись?
Очнулся я под Кузярём, а руки мне сковал Гараська. Я задыхался и хрипел:
– Пускай не бесславит… пускай поклёпов не наводит… Пускай Елену Григорьевну не охалит… За себя мы постоим… а за учительницу себя не пожалею…
– Дурак ты… – ругался Кузярь. – Аль не чуешь, что он нарочно тебя на драку вызывает? Чтоб при свидетелях?..
Ребята глядели в сторону и украдкой пересмеивались.
А Шустёнок всхлипывал и мычал мстительно:
– Я это попомню… Покаешься, Федька… Покаешься, да локти кусать будешь… А тебе, Кузярь, тоже добра не ждать…
Я ненавидел этого гадёныша до отчаяния и никак не мог успокоиться: я задыхался, и сердце больно колотилось в груди. Но я переживал и злую радость: всё‑таки я наказал его и угроз его не боюсь, я сам для него – угроза. Как трусливый и коварный враг, он сидел, съежившись, спрятав голову с галчиным носом в плечи, всхлипывал и сморкался. Я уселся на своё место и победоносно оглядел всех парнишек. Они улыбались мне и одобрительно подмигивали: здорово, мол, проучил Шустёнка, так ему и надо! Теперь, мол, он будет знать, какая кара ожидает его за коварство. Я вдруг почувствовал себя героем и как будто впервые узнал себя по–настоящему: с иудами, с клеветниками и наушниками я могу бурно, без оглядки расправляться, и мне не страшны никакие угрозы. Я силен был правдой и защищал бесценного для меня человека – Елену Григорьевну. Шустёнок сморкался кровью, а нижняя губа у него распухла и тоже была в крови. Это сразу отрезвило меня, и я тут же заметил, что он нарочно размазывает кровь ладонями по лицу. И уже не возмущение и злобу вызвал он у меня, а презрение и гадливость. Я догадался, что он пачкает кровью щёки для того, чтобы показать учительнице, как я его больно избил, и вызвать у ребятишек сочувствие к себе. Кузярь стоял против меня на коленях и, поглядывая на Шустёнка, притворно растирал лицо ладошками, выдавливал пальцами слёзы и бросал их за телегу. Парнишки фыркали и давились смехом. Миколька играл вожжами, подбадривая лошадь, скалил щербатые зубы, морщился от хитрой улыбки и вкрадчивым голоском дразнил и меня и Шустёнка:
– Ты, Федя, как Егорий храбрый, на змея налетел… Ты не гляди, что Иван Шустов клопёнком в щёлке таится. Он сильнее да страшнее всех нас и всего села. Аль не правда? Так ты бы, Иван Шустов, не обижался, а на чужой кулак свой показал бы. Это чего ты рожу‑то под Лап раскрасил? Чай, ты не пугало… От тебя, как от чёрта, все на экзаменах‑то разбегутся.
Шустёнок мстительно огрызнулся:
– А я напоказ всем пойду: вот, мол, как меня Федька–кулугур избил. За что избил? За то… за кулугурсв, за то, что батюшка им житья не дяёт… А за что учительница его привечает? За то, что он у нее барбосик…
Я опять рванулся к нему с кулаками.
– Аль мало я тебе рожу бил?! – крикнул я до боли в горле. – Не трог Елену Григорьевну, мокрица!
Меня оттолкнул назад Кузярь, повалил на солому и зашептал надсадно:
– Брось, дурак, кипятиться. Отколотил его – и хватит.
Мне уже не милы были зелёные пахучие поля, и мазоронки в голубом небе, и хрустальные волны марева. Весёлая возня, крики и смех парнишек оборвались.
Славкико – базарное село, окружённое со всех сторон берёзовыми рощицами, зарослями орешника и молодого дубняка. Избы по широкой и длинной улице – старинные, сосновые, крытые тёсом, с резными карнизами и наличниками. Каждое воскресенье здесь, на Площади, открывался базар, на который съезжались мужики со всей округи, а весной и осенью устраивалась большая и нарядная ярмарка с балаганами, каруселями, петрушками и райками. Сюда привозили из города и из разных сёл всякие товары: скобяные, мануфактурные, бакалейные, кустарные– колёса, решёта, лопаты, расписные дуги, верёвки, сбрую, кожевенные изделия. Я был здесь на осенней ярмарке с отцом, и она осталась у меня в памяти навсегда. Долго мне мерещились задранные кверху густой щетиной оглобли, вихри разноцветных ситцев, платков и лент, сверкающий полёт каруселей, намазанные лица рыжих клоунов в пёстрых штанах и рубахах пузырями, с войлочными колпаками на затылке, пряные запахи сапожной кожи, дешёвых конфет и конского навоза. Тут же впервые я увидел мордовок в белых шушпанах с красным тканьём на рукавах и на груди и в странных рогатых кичках, украшенных узорчатой выкладью. Говорили они на певучем языке, который похож был на детский лепет. Назойливо и долго держалась в голове крикливая песня мордовок:
Перикала кудыня,
Кудынисень бабиня…
Мы остановились на широкой площади, у церковной ограды, против деревянной школы с большими окнами. В разных местах на примятой луке стояло ещё несколько телег, а около них толпились парнишки и девчонки, которые тоже, должно быть, приехали на экзамен. Одни из них были в домотканных рубашках, в лаптях, а другие, как мы, одеты в фабричный ситец и сарпинку и в сапогах. Я уже по этой одёже знал, что лапотники крикливо акали, а те, кто форсил в сапогах и сарпинке, сочно окали.
Елена Григорьевна слетела с телеги и подбежала к нам с широко открытыми от изумления и гнева глазами. Она сразу же схватила меня за руки.
– За что ты Шустова бил, Федя? Что с тобой случилось? Совсем от тебя этого нельзя было ожидать.
Я встретил холодные, строгие глаза Елены Григорьевны и с обидой надулся.
– Ну, говори же, Федя! Чего же ты молчишь? Как же не стыдно бить товарища, да ещё в такой день, по дороге на экзамен! Боже мой! Да у Шустова всё лицо в крови!
Кузярь лукаво смотрел и на учительницу и на меня и посмеивался.
– Да уж винись, Федюк, куда ни шло! Чай, мы все знаем, за что ты Шустёнку нос расквасил… – поддразнивал он меня, и в его смеющемся голосе я слышал поощрение: валяй, мол, режь правду–матку, а мы за тебя горой. Но я молчал, низко опустив голову: я не хотел ябедничать, моя мальчишечья гордость не позволяла мне оправдываться. Я не раскаивался в своей расправе над Шустёнком, и мне не было стыдно за этот свой поступок: я чувствовал, что доблестно защитил Елену Григорьевну, и, если бы Шустёнок и сейчас стал оскорблять её, я бросился бы на него с таким же бурным негодованием. Шустёнок стоял, опираясь о телегу, с чёрными мазками высохшей крови на щеках и на руках. Он, как затравленный, жалобно смотрел на круглую каменную колокольню, притворяясь несчастненьким. Ясно было, что он старался обратить на себя внимание сторонних ребятишек, которые действительно подходили к нашей телеге и с удивлённым состраданием пристально глядели на него.
Кузярь не вытерпел и, помогая себе руками, стал рассказывать, из‑за чего и как у нас произошла драка. Он загорелся, глаза его вспыхивали возмущением и смехом, а худенькое тело его порывисто бросалось в разные стороны, изображая, как я тузил Шустёнка.
– Как Шустёнок‑то начал охалить вас, тут Федяшка и напал на него… «Не моги, – говорит, – Елену Григорьевну бесславить!»
– Ну, Федя!.. Разве так можно?.. – засовестила меня Елена Григорьевна, качая головой. – Надо было пристыдить его, доказать, что он оскорбляет нас, а ты вместо этого полез на товарища с кулаками. А в кулаках ведь правды нет.
– Он – не товарищ мне, – с ненавистью огрызнулся я. – Ежели у него отец сотский да у попа он наушник, так думает, что на него и управы нет? Пускай помнит, что за дурную славу про вас сразу на кулаки напорется.
Елена Григорьевна смотрела на меня с сердитым любопытством и молча прощупывала изумлёнными глазами и голову мою, и лицо, и плечи, словно впервые обнаружила во мне что‑то неожиданно новое.
– Бороться за честь и правду – прекрасно. Но нельзя бороться во вред себе и другим.
Она мягко взяла меня за плечи и повернула к себе.
– Ну‑ка, взгляни на меня, Федя. – И она тихонько, как будто стыдливо, засмеялась. На её бархатной безрукавке переливался искрами бисер, словно и он смеялся вместе с нею.
Я поднял лицо и храбро уставился на неё, но не утерпел – схватил её бледную руку в синих жилках и приложился к ней щекою.
Елена Григорьевна прошла к Шустёнку, строго сказала ему что‑то, показывая на сторонних парнишек, взяла его за плечо и повела к школе.








