Текст книги "Лихая година"
Автор книги: Федор Гладков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Мать вздохнула и медленно пошла мимо жигулёвки, поодаль от людей, по дорожке к вётлам внизу.
Кузярь недовольно крикнул сзади:
– Приходи вечером к нам на гору, к хороводу! Мы ещё по нашему делу толковать будем, а потом к бабушке Паруше пойдём.
Я оглянулся и помахал Кузярю рукой.
– Это чего вы задумали‑то? – забеспокоилась мать, взглянув через плечо на Кузяря. – Гляди, как бы он не сманил тебя на какое‑нибудь озорство. Не забывай: мы на волоске висим.
ХХХVIII
Вечером мать пошла на гору – в хоровод. Там за амбаром уже собирались девчата и молодухи и пели песни. Девичьи голоса казались очень далёкими, и песня звучала задумчиво и красиво. Кое–где и на той и на этой стороне тускло мигали огоньки в окошках. Всюду было по–вечернему тихо и сонно, по–вечернему грустно, и чудилось, что земля потягивается и дремлет. С речки наплывала сырая прохлада в запахах ила и травы, и там едва слышно лепетали под обрывами гремучие роднички. Где-то на дальнем высоком порядке послышались переборы гармоники и визгливо запели девки, словно заплакали.
В сумерках беззвучно и порывисто носились вокруг меня летучие мыши, а где‑то наверху и на той стороне пронзительно и жутко вскрикивали сычи: ку–ку–квяу!.. И очень далеко налево, за околицей, в полях щёлкали перепёлки, а ближе, перед гумнами, скрипели дергачи.
В этой безлюдной ночной тишине мне стало почему‑то страшно, и сердце заныло от непонятной и смутной тоски. Идти на ту сторону мне не хотелось, и наше решение освободить Парушу казалось уже дурацким озорством. Не то мне нездоровилось, не то предчувствовал я какую‑то беду, но меня томила такая усталость, что тянуло сесть тут же, на взгорочке, и слушать себя и безлюдную, пустую тьму. И я негодовал на мать: зачем она ушла наверх, в хоровод? Неужели ей хочется плясать и петь песни с девчатами, когда мне тяжело и тревожно на душе? Разве ока не слышит, как зловеще кричит сыч и как глухо, по–бычьи, мычит в низине у барской мельницы какая‑то странная птица, словно домовой?
И всё‑таки я шёл, превозмогая усталость и непонятную тоску: по уговору с Кузярём мы обязательно должны были встретиться у его амбара, на полянке, где собираются на гульбище девки и парни. Я перебрался по переходу через речку, слушая, как она плещется и играет на камешках, и поднялся по крутой дорожке на взгорбок мимо курных бань, пахнущих гарью и вениками.
На покатой полянке толпились девки, а отдельно от них – парни. Девки, тесно сбитые в кучу, невнятно щебетали, а парни говорили все вместе и дружно смеялись. Кое‑кто из них подходил к девкам, выхватывал из тесного круга свою суженую и тянул её в сторону. Она притворно отбивалась, повизгивала, а потом послушно уходила в обнимку с ним подальше, к амбарам.
Я сел на траву поодаль от парней и стал ждать Кузяря. Мерцали редкие звёзды, очень далёкие и призрачные, как искорки. Щербатый ломоть луны лежал на самом коньке Парушиной избы и, тусклый, остывающий, потухал, покрываясь пеплом.
Я любил толкаться по вечерам в весёлой и говорливой толпе парней и девок и играть с Кузярём и с шабровыми ребятишками. Но сейчас я томился от какого‑то тяжёлого предчувствия – болело сердце и хотелось плакать от беспричинной скорби.
Девки в хороводном круге начали плясать под песенную скороговорку, а вокруг них бегали, играя, девчушки, мои однолетки. Парни не подходили к девкам, а сгрудились в кучу и о чём‑то сторожко разговаривали.
Кузярь появился внезапно, словно выскользнул из-под земли.
– Мамка задержала, чего‑то ей невмоготу стало. Насилу угомонил. Да Карьку корму задал. Делов до чёрта! Ну, пойдём. Ты чего такой квёлый? Сидишь, как мокрая курица, словно без костей. Разве так на храброе дело идут?
С неугасающим томлением в сердце я побежал вместе с ним к пожарной.
Около жигулёвки никого не было, но я чувствовал, что эта вросшая в землю хибарка – живая: всю её за–подняла могучая Паруша, и мне чудилось, что я слышу её дыхание и вижу мерцающую приветливую её улыбку и твёрдое лицо непреклонной старухи.
Миколька бродил перед пожарным сараем и глухо напевал какую‑то песенку. Он подхватил нас под руки и подвёл к роспускам, где лежали длинные багры.
– Вот вам все причиндалы, друзья–ратники! И лестница, и топор, и два лома.
Кузярь со злостью оборвал его:
– Нечего дурить, Миколя: от нас не отбояришься. Ты с нами пойдёшь и первый на крышу залезешь.
Миколька испугался и отшагнул назад.
– Чай, это не пожар. Поди‑ка у меня не две головы.
– А товарищей под топор подводить – это тебе гм сердцу? Любишь смутьянить – будь готов и шею подставить. Ради потехи ты и расславишь нас завтра по всему селу.
Миколька начал божиться и клясться, что он будет молчать, как могила: ведь нам он всегда был верным товарищем.
– Неси, помогай! – приказал ему Кузярь, указывая на лестницу.
Сам он взял тяжёлый лом, а я – топор.
Миколька отступил ещё на шаг и засунул руки в карманы брюк.
– Моё дело – сторона, а от пожарной я ни шагу не отойду. Да и вам, ребята, сподручнее: я караулить буду. А кто покажется – сейчас же знак вам подам.
Но я видел, что он растерялся и не знает, как выпутаться из этой затеи. Мы с Иванкой смотрели на это предприятие, как на доблесть, а он – как на забаву И потеху от скуки. Он думал, что мы будем игрушкой в его руках и он, в конце концов, спугнёт нас в самый разгар нашей работы и нахохочется над нашей глупостью. Но он сам оказался в постыдном положении – попал в собственную ловушку. Кузярь был умнее и опытнее, от его пронырливости не ускользнуло коварство Микольки. В таких случаях Кузярь вскипал от негодования и сразу же дерзко нападал на него: разоблачал его двоедушие, обличал в трусости и издевался над его недальновидностью.
Кузярь, хоть и маленький ростом и тщедушный, смело схватил его за грудки.
– Бери лестницу и шагай. Мы первого тебя, дылду, завиним.
Миколька сразу повял и виновато ухмыльнулся.
– Аль я против?.. Я думал, это просто так… для игры… а вы по–сурьёзному… Только это не шутка, ребята: за такие дела свяжут и на съезжей высекут.
– Ну, неси, неси не разговаривай! Раз затеял с нами дело—не выпутаешься.
Миколька подхватил на плечо лестницу и пошёл к жигулёвке. Мучительная тоска угнетала мою душу, и мне хотелось бросить всё и убежать домой. Но меня удерживала какая‑то необоримая сила, похожая на товарищеский долг и на суровое веление совести.
Миколька подошёл к жигулёвке и приставил лестницу к тесовой ветхой крыше. Доски были, очевидно, гнилые, потому что они захрустели, затрещали и на землю посыпалась труха. Внутри жигулёвки глухо загудел басовитый голос Паруши:
– Кто это там озорует? Тут ночью крысы покоя не дают, а снаружи и озорники норовят пугать меня, старуху.
Я бросил топор и подбежал к отдушине.
– Бабушка Паруша, не пугайся! —сдавленным голосом утешил я её. – Это мы с Иванкой и Миколькой… Вытащить тебя порешили… через потолок и через крышу. И лестницу приставили… Только как ты… хочешь вылезти аль нет?
В пустоте окошечка показалось мутное пятно – едва различимое лицо Паруши. Она изумлённо заохала, задохнулась от смеха и закашляла.
– Ах вы, греховодники!.. Милые вы мои ребятишки!.. Кто это надоумил вас, золотые колосочки? Ах ты, лён–зелён!.. Идите, идите по домам, дети боговы! Ещё беду на себя накличите. Не спросивши меня, распоряжаться мной вздумали. Да ежели бы я захотела, сама бы вышла с божьей помощью. А я вот не хочу. Кто меня заушил, тот и выпустит, да ещё сам передо мной голову склонит. Не он меня, ворог мой, страхом укротит, а я перед ним горой встану. Меня не устрашить жигулёвкой‑то: я перед правдой своей – не изменница. Я выйду отсюда светлой праведницей, а перед народом – мощью препоясанная. Идите, идите! Сейчас же убегайте, чтоб я больше вас и не видала! —строго забасила она, но не удержалась и опять засмеялась. – Ах вы, подсолнышки золотые!.. Узнают поп да староста – самих вас в эту жигулёвку запрут, а то и в волость угонят.
Только в этот момент я почувствовал, что за моей спиной стоит Кузярь и молча слушает Парушу. Он задышал с хрипом в горле, в отчаянии отмахнулся и убежал обратно. А когда я подошёл к тому месту на противоположной стороне, где стояла лестница, ни Микольки, ни Кузяря там уже не было.
Мне стало невыносимо от мучительного томления в сердце, и я как‑то странно перестал ощущать себя: шёл я бессознательно и чувствовал свои шаги, как чужие, и весь был какой‑то посторонний.
Неудержимо хотелось найти мать, прижаться к ней, как в детстве, и увести домой, чтобы остаться только с ней наедине.
Как в кошмарном сне, я поднялся на гору и сразу же забыл, где и как я шёл. Вспыхивали и угасали призрачные тени, обрывки событий, старческий смех Паруши из чёрной отдушины жигулёвки, горячие вскрики Кузяря.
У чёрных копёшек амбаров, на широкой поляне, шевелилась мутная толпа девок и молодых баб, говор и смех переплетались с пригудками и гармошкой. Играли в перегонышки ребятишки. Мать стояла в сторонке с Ульяной и двумя молодухами и о чём‑то тихо и грустно говорила км, вздыхая. Она не удивилась, словно знала, что в эту минуту я подбегу к ней и схвачу её за руку. Она торопливо пошла со мною между амбарами вниз, под гору.
XXXIX
Как только мы вошли в избу, я в изнеможении свалился на лавку и сразу же утонул в глубоком сне. Вероятно, пережитые мной гнетущие встречи, и неизвестно почему нахлынувшая вечером тоска, и ожидание чего–то страшного и неведомого совсем измучили меня. Этот сон похож был на обморок: я не чувствовал, как подняла меня мать со скамьи и перевела на пол, на кошму, как снимала праздничную рубашку и надевала будничную, но проснулся я от какого‑то необъятного гула и волчьего воя. Надсадный крик оглушил меня, и я ослеп от падающих сверху огненных языков и ливня искр.
– Горим, Федя! —безумно кричала мать. – Горим!.. Окошки‑то забили… Не выйти нам…
Она распахнула дверь, но в сенях бушевало пламя. Мать раздирающе закричала и захлопнула её. Помню, что я изо всех сил колотил чем‑то по гнилушкам рамы, но какой‑то заслон снаружи туго давил на окно. Почудилось, что где‑то ревёт корова и гулко грохочет буря. Я всем телом навалился на тяжёлый заслон в окошке и стал толкать его то в одну, то в другую сторону. Внезапно я вылетел из окна вместе с заслоном, и на меня посыпались клочья горящей соломы. Кто‑то подхватил меня подмышки и отбросил в сторону. Мельком заметил я, что кричу хрипло, с занозами в горле. Изба и двор пылали вихрями пламени, и огромные взлёты огня с гулом и треском улетали вверх в густых облаках красного дыма. Со всех сторон – и с горы и с той стороны – бежали мужики и бабы, освещённые пожаром. Набатно бил на колокольне большой колокол. Двое мужиков подбежали к окнам и пинком отшибли толстые слеги, которые подпирали широкие обломки досок на окошках. Из чёрной оконной дыры вылетали охапки тряпья, овчинные шубы, сапоги, кувырнулся небольшой сундук. Это мать спасала наше имущество. Она истерически кричала из избы:
– Корову‑то выпустите!.. Сгорит ксрова‑то!..
Кто‑то с весёлой насмешкой откликнулся:
– Сама‑то вылезай!.. Корова уж сгореть успела.
И другим, спокойным голосом сказал кому‑то:
– А ведь сукин сын хотел и Настёнку с сынишкой сжечь.
Прошла Ульяна и злобно ответила:
– Максимово дело… За Машарку мстит…
Мужик строго одёрнул её:
– Это откуда ты знаешь? Притянут к ответу – язык проглотишь…
Народу сбежалось много, он широким полукругом толпился вдали от бушующего огня. Только какие‑то двое парней в рубахах без пояса суетились около окошек и отбрасывали рухлядь, которую выкидывала мать из окна. Двора уже не было – на месте его догорали кучи какого‑то мусора и упавшие стропила и слеги. На избе с грохотом обрушилась крыша, и вихрь пламени и искр рванулся в дымное небо.
Из толпы истошно закричали и мужики и бабы:
– Настя! Настёнка! Вылезай! Спасайся!..
Я побежал к избе, чтобы вытащить из окошка мать. Из выбитого окна валил густой дым, а сверху сыпались искры и раскалённые угли. Кто‑то подхватил меня под руки и потащил назад, а я кричал хрипло, без голоса:
– Пусти меня!.. Пусти!.. Мама сгорит!.. Я вытащу её!..
– Эка, какой богатырь!.. Сам‑то насилу выскочил… Да и обжёгся весь…
И только в этот миг я ощутил саднящую боль и на руках, и на шее, и на спине.
К окну подбежала Ульяна и схватилась за косяки, чтобы впрыгнуть в избу. Она кричала сердито:
– Давай руки, Настя! Скорее! Потолок упадёт… Сгоришь, Настя!.. Вылезай!..
К ней подскочил Яков, оттолкнул её и юркнул в дымную дыру. На Ульяне загорелся платок. В толпе ахнули и завизжали женщины, но Ульяна сорвала платок с головы и отбросила от себя, а от окна не отошла.
– Толкай её сюда, Яша! Я приму её. Где ты там?
Яков вылез задом и потащил за собою мать. Оба они отнесли её на траву.
– Взлез в избу‑то… – почему‑то весело кричал он. – Зову, зову… ищу, ищу – нет её. Через неё спотыкнулся. Лежит на полу, как мертвец. Ежели бы не я – капут бы ей сейчас…
Словно в ответ ему, изба с грохотом куда‑то провалилась и выбросила вверх целое облако искр, горящих галок, чёрного дыма и взмётов пламени. Я подбежал к матери и не узнал её: она лежала без памяти, с чёрным лицом и руками. Перед нею на коленях стояла Ульяна и гладила её по лбу, по груди и ласково уговаривала:
– Ничего, Настенька… Бог помиловал… Очнись, голубушка!.. Вот и сыночек около тебя…
Я сидел рядом на траве и плакал. Нас тесным кольцом окружили бабы и кричали горестно. Позади переговаривались мужики:
– У нас сроду в селе никто не горел. О пожарах и старики не баяли… А вот гляди, какая беда…
– Табашников никогда не было – вот и пожаров не случалось…
– А это что?.. Табашников и сейчас нет, а вот…
Кто – то язвительно пояснил:
– Зато спички есть… Раньше‑то спичек не было… Они, пожары‑то, видишь, и без цыгарок вспыхивают: месть‑то сама горит… а злоба‑то в сердце – как сера горюча…
– Ну и злодей!.. – изумлялся кто‑то с гневной скорбью. – Живьём хотел бабёнку‑то с парнишкой сжечь… А скотина‑то чем виновата?.. Вот и корова лежит… Эх, казнить бы этого супостата!..
– Казнить, казнить… – угрюмо отвечал другой голос. – Тут, голова, думать надо: это для всего села знаменье. Помяните моё слово: теперь гореть будем каждый год.
Кто‑то враждебно обещал ему:
– Вот тебя при первом же пожаре и свяжем как поджигателя.
– А я что?..
– А то… поджог посулил… Пожары без поджога не бывают…
Кто‑то с весёлым удивлением закричал:
– Глядите‑ка, чудо какое: насос прискакал, с бочками… Робята, валяй к коромыслам!.. Кишку разворачивай!
– Да чего с этой кишкой делать‑то? Чай, изба‑то вся сгорела…
– Курам на смех! Это из соски‑то!.. Любит народ почудить…
На месте нашей избы громоздилась куча горящих брёвен, раскалённой золы. Огонь полыхал и хкщно грыз дерево, покрытое ослепительными волдырями, и, как густые рои сияющих птиц, летал по всему пожарищу. Было жарко, сухо, смердило дымом. Гора тоже как будто горела, низина до самой реки клубилась дымом, ярко зеленела травой и как будто корчилась в судорогах от полыхающего пламени, а над рекой крутые обрывы краснели в осыпях, как осыпающиеся угли.
Несколько парней и бородатых мужиков живо хлопотали около красного насоса. Несколько человек возились с кишкой и орали:
– Давай, робяты! Качай! Наяривай!
Мужики на насосе словно ждали этих криков: они размашисто и напористо стали раскачивать коромысло. Струя пепельной воды дугой с треском полетела в огонь и рассыпалась там брызгами. И мне показалось, что языки пламени стали взлетать ещё ярче и выше.
Мать как будто проснулась. Широко открыла глаза, в ужасе вскочила на колени и протянула руки к пожарищу, потом опять упала, свернулась калачиком.
Мягкие, очень лёгкие руки обняли меня, и я услышал милый голос Елены Григорьевны:
– Счастье‑то какое!.. Живы! Не погибли!
Я закричал, но голоса у меня не было:
– Нас хотели живыми сжечь – окна заслонили.
– Боже мой, какое дикое преступление!..
Утешая меня, Сёма радостно говорил, что теперь мы опять вместе будем жить и вместе мастерить всякие чудеса, а Кузярь ободрял беззаботно:
– Ни черта, брат!.. Чего тебе ещё надо? Жив, здоров – и наплевать…
Помню, что я с Сёмой и Кузярём шел вниз к реке, и у меня было такое ощущение, что будто не я шёл, а кто‑то посторонний. Помню, что на дорожке к колодцу встретила нас бабушка Анна и заплакала со стонами и причитаниями.
Избушка наша уже догорала. Пылали в разных концах жаркие костры, а над ними кружились искры и дым.
Суетились люди, бегали ребятишки, кучками стояли бабы и старики с падогами, и от них по багровой земле тянулись размытые тени. Крутые взгорья, глинистые обрывы и избы над обрывами багрово вспыхивали и погасали в последних отблесках догорающих головешек.
XL
Мы опять живём в дедушкиной избе. Мне здесь было всё родное с младенчества, и даже тараканы после разлуки с ними казались старыми друзьями. Сёма, довольный нашим возвращением, напевал песенки без слов. Бабушка хлопотала около печи и, красная от жара, с ухватом в руках, улыбалась в дверях чулана и стонала, как больная:
– Вот и опять вы в своей семье. Оторвались, отделились, своим норовом отец‑то с матерью захотели жить, а вот испытание господь и послал. Благодать да радость – в тесной семье.
Так она добросердечно ворчала каждый день, внушая мне и матери свою житейскую мудрость. Она умела плотно сложившиеся истины деревенского уклада украшать задушевными словами, словно песню пела или былину рассказывала. А мать, с её поэтической душой, задумчиво улыбалась и как будто сама мечтательно пела свою тайную песенку.
Мы с матерью ютились в кладовой напротив избы, через дорогу. Вещишки наши несколько дней смердили дымом и особым, противным запахом пожарища. Я написал отцу короткое письмо без всяких словесных украшений, какие обычно нанизывал в письмах солдаток и старух. Я сообщил ему, что нас подожгли, что изба с коровой и курами сгорела, что жить нам у дедушки в деревне трудно: ведь мы – отрезанный ломоть да и лиходеев страшимся. Мы выехали бы из деревни сейчас же, ежели бы были деньги. Мы ждём от него денежного письма с нетерпением.
Дедушка уже не проявлял своей деспотической власти – не грозил ни кнутом, ни вожжами, не самодурствовал, не нагонял на всех страху, уж перед ним не ходили на цыпочках. Хоть бабушка Анна и величала патриархальную семью, но такой семьи в доме уже не было – она расползлась: мы до сих пор жили отдельно, Сыгней и раньше бегал из дому, а сейчас – в солдатах, Катя была замужем. Остались в избе только неженатый Тит и Сёма. Властный дед вместе с бабушкой в опустевшей избе с пустыми углами стал сохнуть, как дуб на корню. Он часто уходил на гумно, заросшее травой, или вместе с такими же стариками грелся на солнышке где-нибудь у амбаров и толковал с ними неизвестно о чём – вероятно, о старых блаженных временах к о теперешних чёрных днях, когда своевольные люди рушат вековой уклад.
Он как‑то не замечал меня, а мать презирал и брезгал садиться с нею за стол.
И мне было приятно видеть, как мать, не обращая на него внимания, без всякого смущения и страха ставила свою «мирскую» чашку на дальний угол стола, резала свой хлеб, и мы ели свою кашу.
Дедушка оглядывал всех за столом, словно не узнавал никого, и дрябло, с суровым смирением говорил:
– Вот, Анна… по грехам нашим… до чего дожили… Вон… – И дед тыкал пальцем в нашу сторону. – Вон они… как сор на ветру… И образ свой потеряли, и обвалялись, как в мусоре, и одёжа чужая, и слова чужие, как у отступников. Астраканцы!.. Чаёвники!.. Дворяне!.. А нет, чтобы в ноги поклониться, да не раз и не два… Да чтобы покаяться, да чтобы епитемью отстоять… А как пришла нелёгкая – так к отцу в голодный да холерный год. Господь‑то вот и покарал – сгорели. А куда опять приползли? Ко мне же со своим басурманским смрадом…
– Да бу–дет тебе судить‑то, отец! – скорбно ныла бабушка. – Чай, невестка‑то да Федянька‑то – своя кровь. Какое они тебе зло сделали? Какой разор да обиду принесли?
– Твоё дело – молчать, потатчица!
Но бабушка кротко и жалостливо упрекала его:
– Совесть‑то не молчит, отец, а ты злобишься да грешишь: сам же несогласье сеешь да гонишь беззащитных.
Однажды мать не вытерпела: встала из‑за стола и с трепетом в глазах, с судорожной улыбкой оскорблённой гордости поклонилась деду и надломленным голосом сказала:
– Ежели я с парнишкой стеснила вас или семью обесславила, откажи нам, батюшка, в приюте: в нашем несчастье, в злом гонении мы пойдём с докукой к добрым людям. Я только жду со дня на день денег от Фомича. Получу деньги – в тот же день уедем к нему.
Я тоже выскочил из‑за стола и стал рядом с матерью, с ликующей гордостью за её смелое, полное достоинства поведение. Хоть она и старалась соблюсти деревенскую и старообрядческую стать и говорила напевные и пристойные слова, но за этой кроткой напевностью я чувствовал, что мать сильна сознанием своей независимости. Должно быть, она в эту минуту испытывала наслаждение от своей смелости. Я видел, что дедушка опешил: он озирался, растерянно хватался за бороду. А бабушка заплакала и застонала:
– Да чего это ты, невестка?.. Рази отец‑то без сердца, без чести? Негоже на него жаловаться: сколь ведь горя‑то испытано, сколь разоренья!.. Совсем он надломился от бед да напастей на старости лет. Чего это ты непутёвые речи баешь? Рази мы допустим, чтобы ты с внучком под чужой кров пошла?
Мать быстро подбежала к бабушке и бросилась ей на шею. У дедушки задрожала борода, и он сердито забормотал, вставая и толкая бабушку в плечо:
– Ну‑ка, пусти‑ка, Анна!.. Бабьи слёзы!.. Бабьи охи!.. Эх вы… овцы безмозглые!.. Вставайте, бай, – молиться надо!..
Тит хозяйствовал по двору замкнуто и так же, как и раньше, искал что‑то под ногами, озираясь, как вор. Когда дед по привычке бродил по двору и ворчал себе в бороду, Тит с почтительной настойчивостью уговаривал его:
– Я, тятенька, сам со всем делом справлюсь. Ты не заботься, не тужи. Я ведь всё по твоей воле делаю.
Речи Тита и покорность его были приятны деду, и он действительно устранился от хлопот. А Сёма посмеивался недружелюбно и жаловался мне:
– Такого хитрягу да обманщика, как Титка, искать не сыскать. Ох, и коварный! Тятеньку‑то обдерёт, как липку.
О себе он не говорил, но я чувствовал, что он ненавидел Тита. По влечению своему к мастерству и, может быть, из‑за этой нестерпимой ненависти к Титу он однажды отпросился у деда пойти с Архипом Уколовым и с Мосеем в Петровск плотничать у Митрия Стоднева, который строил крепкие, большие амбары для хлеба и возводил новый дом с богатой резьбой, балкончиками, теремками и фигурными крылечками. Отпустил его дедушка только тогда, когда пришёл к нему на своей скрипучей деревяшке Архип и обещал обучить Сёму плотничному и столярному ремеслу и вручить ему весь заработок Сёмы. Дед был очень доволен этой сделкой и не видел уже в уходе Сёмы из деревни со старыми мастерами бродяжества. Безденежье и нужда заставили его нарушить стародавние заветы. Он не напутствовал Сёму даже внушением не «смешиваться» и не «мирщиться». Рублишко для него оказался дороже поморских заповедей.
– Не бойся, Фома Селивёрстыч, – предупредил его Архип. – Семашка не избалуется: парень он к ремеслу привязчивый. У него рука и умишко дошлые. Люблю я таких пареньков: с ними сердце песни поёт. Такие, как Семашка, нигде не заплутаются.
Дедушка вздохнул и усмехнулся, хватаясь за бороду, словно стараясь удержать себя от грешных мыслей.
– Чего же сделаешь! Сейчас на копейке вся жизнь наша катится. Без копейки и молитвы не сотворишь: голым, босым останешься. Из земли нашей и могилу не выкроишь, не то ли что прокормиться на ней. Сейчас и человек‑то деньгой ценится. Пускай уж Сёмка свой хлеб зарабатывает у чужих людей и семье помогает.
Уходил Сёма из села с котомкой на спине радостно, словно сидел долго взаперти и вырвался на волю. Я провожал его до гумна и с завистью смотрел, как он по-взрослому шагал по дороге, догоняя Архипа, взмахивающего деревяшкой, и сутулого Мосея, который, вероятно, и в этот час не переставал изображать из себя юродивого.
От полосатого межевого столба отошёл Тихон и пошагал вместе с ними. У него тоже торчал мешок за плечами. После острога ему здесь уже приходилось жить с опаской: на него точили зубы и поп, и Гришка Шустов, и мироеды. Каждый день его могли отправить в стан и опять посадить в острог.
Когда я возвращался с гумна и вышел на улицу длинного порядка, мимо промчалась тройка с барского двора, а в плетёном тарантасе сидел старый барин Измайлов, подняв свою стриженую строгую бородку, и рядом с ним – Елена Григорьевна в жёлтой соломенной шляпке, в клетчатой шали, накинутой на плечи. Я, поражённый, остановился, и у меня замерло сердце, словно на меня внезапно обрушилась страшная беда. Елена Григорьевна что‑то закричала, прощально махнула мне рукой, рванулась к кучеру, но барин усадил её обратно. Тройка быстро промчалась, поднимая пыль на дороге, словно сердитый старик похитил учительницу, как злой Кашей. Не помня себя, я побежал вслед за тарантасом и задохнулся от плача. Тройка исчезла в пыли и утонула в моих слезах. Жизнь моя как будто оборвалась нестерпимо больно, и мне показалось, что потухло солнце, а я очутился один на дне жуткого буерака.
На улице было пусто, только около изб бродили куры и клушки с цыплятами. Пыль уплыла с дороги к амбарам и таяла там, оседая на траву. Безлюдная тишина была сонной и тоскливо–скучной. Ушёл из деревни Сёма, ушёл и Тихон, ускакала на тройке Елена Григорьевна – умчалась навсегда, чтобы не видеть больше ни попа, ни сотского, ни старосты, которые не давали ей покоя. А я, двенадцатилетний парнишка, чувствую себя, как заяц, который сидит под кустом и которого преследуют собаки. Мерещился другой мир – море, ватаги, Волга… Уехать бы сейчас без оглядки на Кубань, к отцу, и никогда сюда не возвращаться…
Я прошёл к Иванке Кузярю, но во дворе и в избе у него было пусто: должно быть, он с матерью уехал в поле. Домой идти было противно: в избе полно мух, в кладовой – тесно от всякого хлама, да и матери там не было – она ушла ещё утром на полотье. В пожарной Миколька храпел на голых досках, а когда я разбудил его куриным пёрышком, которое я поднял по дороге на луке, он одурело уставился на меня и заругался:
– И поспать‑то не дадут… Чего ты шляешься – людей беспокоишь?
– Да тебе, Миколя, спать‑то нельзя: вдруг ежели пожар…
– Хватит одного пожара – вы сгорели, а теперь опять на сто лет отдых.
– Продрыхал и отца и учительницу, – зло поддразнил я его. – И не простился. А она все глаза проглядела…
– Они и без меня дорогу знают – и родитель и она.
– Я тоже с ней не простился, – горестно признался я и насилу сдержался, чтобы не заплакать. – Её Измайлов увёз – проскакал мимо и не остановился.
– Ну, вот мы и квиты. Садись, в шашки сыграем.
Но я махнул на него рукой и выбежал на луку.
Школа стояла, как слепая: окна были заперты железными ставнями – теми же, что были на окнах моленной. И я думал, как учительница с барином Измайловым скачет на тройке по столбовой дороге в Петровск и как радуется своей свободе..
На спуске в низинку я остановился на том месте, где мы сидели с бабушкой: я вспомнил о Ромаше, которого палач барин зарыл здесь по горло, замученного до полусмерти. Мне даже почудилось, что вижу ямку, и ямка эта, подумалось мне, никогда не заровняется. Может быть, каждую ночь приходит сюда Паруша, а к ней является Ромаша, такой же молодой и пригожий, как раньше.
Я спустился к речке, чтобы через мостик в две слеги перейти на ту сторону и пабарахтаться в снежно–белом песке. Эти ослепительные сугробики, разрисованные кружевной рябью, всегда манили меня своей плисовой россыпью, и я часто зарывался в мягкую, щекочущую пелену. Под чернозёмным обрывчиком я увидел Шустёнка, который на корточках возился у родничка. Он испуганно вскочил на ноги и трусливо бросился к мостику. Бледный, с плаксивой судорогой в лице, он вцепился грязными руками в поручень и застыл от страха. Должно быть, он ожидал, что я кинусь на него с кулаками и буду бить его мстительно и жестоко. Он скорчился и, втягивая маленькую, безлобую голову и плечи, щурился, готовый к расправе. Но я стоял на краю обрывчика и смотрел на него с брезгливым презрением.
Его трусливо–виноватый вид и ужас в воробьином личишке вызвали у меня желание сбросить его в речку. Но я стоял неподвижно и чувствовал, что раздавил этого гадёныша. Должно быть, я казался ему страшным и грозным силачом, который пришёл наказать его.
– Не замай меня… – просипел он жалобно. – Я к батюшке иду…
– Наушничать к батюшке? – насмешливо обличил я его. – Ты ведь холуёк его. Иди, не трону! Не хочется руки марать. Ведь ты только в подлостях и елозишь, а отец добру не учит. А тут и батюшка и з тебя пёсика делает. Помнишь, как учительница пожалела тебя: «Несчастный ребёнок!» Это когда ты книжку у неё стащил и мне подбросил.
Он украдкой взметнул на меня мышиные глазишки и засопел, как воришка, которого схватили за шиворот. Он не верил, что я пропущу его без того, чтобы не поколотить. Назад, на ту сторону, он тоже не в силах был тронуться: его пригвоздило к месту одно моё появление. Чтобы обезоружить меня, он льстиво просипел, жалко улыбаясь:
– Я ведь тогда же покаялся, Федя. А когда ты меня на телеге бил, я у учительницы прощенья просил. Ты ведь у нас лучше всех в селе‑то – кого хошь спроси. Меня только тятяша лупцует – учит, как служить ему по–собачьи. И при батюшке меня пристроил, а батюшка тоже делает со мной, что хочет. Мне с тобой да с Ваняткой водиться хочется.
В его жалобах и покаянии мне почудилась искренность забитого парнишки, который тоскует по хорошей дружбе. Но злой и проверяющий взгляд его потушил это ощущение.
– Я скоро уезжаю, а дружить с тобой и Иванка не будет. Иди, чего торчишь! Таскай попу поноску!
Я отвернулся от него и пошёл обратно, по дорожке на взгорье. Шустёнок бегом припустился по бурьяну и уже издали прохрипел:
– Обманули дурака на четыре кулака… А на пятый на кулак кувырнёшься в буера:?… Помни, кулугур!.
А Кузярёнку—тоже не житьё: вместе с крамольниками прошьют его и пристукнут.
И, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, он побежал к поповскому дому.
Его угрозы не встревожили меня: ведь он всегда издали трусливо стращал нас с Кузярём всякими карами. Презирая его, я совсем не думал, что он не просто болтал чепуху, а выбалтывал злодейские замыслы попа и своего тятяши. Эти замыслы против поморцев и «крамольников» они обдумывали вместе с Максимом–кривым и другими мироедами, должно быть, исподволь, потому что злое своё дело провели они внезапно и умело, и это едва не стоило мне жизни.
Не зная, что делать с собою, я прошёл в приусадебные заросли черёмухи, чтобы оттуда, через гумна, пойти в Ключи, на почту: ведь отец уже должен был прислать нам деньги на выезд. В гуще этих зарослей я встретил Кузяря. Он тоже был не в себе: разлука с учительницей потрясла его до слёз. Он лежал на траве, заложив руки за голову, и смотрел на зелёный шатёр густо сплетённых ветвей.