355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Гладков » Лихая година » Текст книги (страница 2)
Лихая година
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:38

Текст книги "Лихая година"


Автор книги: Федор Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

II

Как‑то вечером, когда багровое солнце потухало а дымной мгле, я стоял на краю крутого обрыва и смотрел на келью бабушки Натальи: ждал, когда с барщины пройдёт тётя Маша, чтоб издали помахать ей рукой.

На барских дрожках быстро спустились с горы и быстро переехали речку два студента в белых вышитых рубахах, в картузах с голубыми околышами Они свернули к нашему колодцу, и каряя лошадка, задирая вверх голову на гибкой шее, гордо остановилась под кручей, лохматой от лопухов и мать–мачехи. Студент, который правил лошадкой, старший сын Измайлова, подозвал одного из караульщиков, Ваньку Юлёнкова, и строго приказал ему:

– Ну‑ка брось свой дрючок, Иван! Подержи лошадь!

Ванька с подобострастной готовностью отшвырнул кол и с благоговением взял под уздцы лошадку, любовно вписаясь в неё глазами. Другой караульщик – Миколька, сын пожарника Мосея, ровесник Сёмы, – стоял, опираясь на кол, и с ухмылкой вглядывался в студентов, Я сбежал с крутого спуска и по дорожке в вётлах помчался к колодцу. Наверху, в густых зарослях ветвей, орали галки, словно они взбулгачились от приезда необычных людей. По хитрой и снисходительной уемгшке видно было, что Миколька относился к барам пренебрежительно и считал их чудаковатыми олухами и бездельниками.

Студент Измайлов совсем высох от чахотки, но был красивый, гордый, с юношеской бородкой, с маленькими усиками, с большими, строгими, как у отца, глазами. Другой студент был коренастый, большеголовый, белотелый парень, с круглым, по–мужицки простецким лицом, с густой рыжей шерстью на щеках и подбородке. Он всё ергмя улыбался, а когда здоровался с караульщиками, снял свой картуз, встряхнул длинными русыми волосами и засмеялся:

– Кого это вы здесь караулите, ребята? Да ещё с кольями… Страсть‑то какая!

– Чай, от холеры… – озлился вдруг Ванька Юлёнков, не отрываясь от морды лошади. – Староста нарядил. Ежели, бает, кто в колодец ведром или мордой сунется – колом по хребту. Это дохтора, бает, от большого ума такое распоряжение дали… – И он заикал от смеха, издеваясь над глупостью докторов.

Миколька дрыгал ногой и, хитро ухмыляясь, гудел себе под нос, как шмель:

– У нас бабы воем воют: мы их в тину загоняем – к колоде, Лунка‑то, вишь, какая длинная! Ну, а им там месить грязь‑то не по сердцу.

Студент засмеялся, и круглое лицо его стало очень хорошим.

– Святая истина, парень: сердце грязи не выносит – оно живёт чистотой и от грязи звереет. Колодец у вас проточный: вода постоянно очищается. Пускай женщины черпают воду прямо из сруба, Не отгоняйте их. А вот грязь и трясину мы известью протравим. Холера‑то – не в колодце, а в грязи.

Миколька облокотился на кол и, показывая щербатыэ зубы, вкрадчиво спросил:

– А за что это дохторов бьют на Волге? По дурости бают, что они народ морят.

Измайлов порывисто вскинул голову и вонзил в него вспыхнувшие гневом глаза.

– Дураки болтают, а ты, дурак, ехидничаешь да ещё кол схватил. На кого ты свой кол приготовил?

Весёлый студент, вероятно, был добряк: он сдвинул картуз на затылок и, подмигивая Микольке, захохотал.

– Это он, Дмитрий, от мух вместо хвоста отмахивается. Не пугай его.

А Миколька не сробел и с прежней усмешечкой простачка ответил:

– От мух‑то отчихаешься, а человек с человеком ино место только кольями говорит понятливо.

Весёлый студент как будто услышал в словах Микольки что‑то очень занятное и поразительное: он опять захохотал, покрутил головой и с восторженным изумлением крикнул Измайлову:

– Слышишь, Дмитрий, этого мудреца? У него, брат, боевой опыт. Сколько же тебе лет‑то, философ?

Миколька охотно ответил балагурным говорком:

– ЙЛениться бы, барин, пора, да беда – не пробилась борода.

Он сейчас был очень похож на своего отца – Мосея.

Молодой Измайлов стоял попрежнему строго, по-барски, но при последних словах Микольки сдержанно улыбнулся.

– У нас, Антон, мужик поиграть словами любит, складной речью пофорсить, – сказал он голосом, очень похожим на голос Митрия Стоднева, – звучным и красивым. – Он к тебе сразу не подойдёт, а прощупает со всех сторон, чтобы изучить твой характер. Лукавый народ, хотя и сплошь недоумки.

Иванка Юлёнков неожиданно завизжал сквозь смешливый кашель:

– Истинно так, барин. На что хошь надоумят. Ничего не стоит из корчаги колокол сделать аль невзвидимо башку в тину воткнуть за что почтёшь…

От его восторга лошадь испуганно вскинула голову, захрапела и попятилась.

– Трр, дурашка! Не бойся! Это люди меня боятся, а скотине я – мил–друг. Меня даже холера бережёт.

И неожиданно выпучил злые глаза на студентов.

– А вы, барчуки, за какой надобностью к нашему роднику прискакали? Это трясину‑то извёсткой белить? Чего выдумали! А может, у вас в мешке‑то вместо извёстки отрава насыпана? Холера‑то ведь неспроста появилась. По всей Расее господа народ травят. А для какого побыта? Не иначе, чтобы народ не плодился да землю у бар не захватил.

Студенты внимательно прислушивались к болтовне Иванки Юлёнкова, и я видел, что они встревожились: пристально следили за ним и косились на Микольку. Казалось, что взбешённый Измайлов готов был броситься на Юлёнкова: у него раздувались бледные ноздри, а рука с кнутом судорожно вздрагивала. Но весёлый, круглолицый студент, которого Измайлов называл Антоном, улыбался, изумлённо поднимая брови. Миколька стоял попрежнему невозмутимо, подрыгивал коленкой и сплёвывал слюну через зубы: как будто потешался и над студентом и над Юлёнковым.

– Это кто тебе такие сказки рассказывал? —пронизывая горячими глазами Юлёнкова, строго спросил Измайлов.

– Сказки–побаски, а в Чунаках вон мужики сцапали таких, как вы, у колодцев и проверили: дали воду собаке, она и сдохла.

Измайлов, жёлтый от бешенства, угрожающе шагнул к Юлёнкову, но вдруг повернулся к Микольке и подозвал его к себе взмахом руки.

– Ты тоже веришь этим дурацким наговорам, Николай?

Миколька с улыбкой себе на уме пожал плечами и неохотно проговорил сквозь зубы:

– Да кто знает… Он вам наплетёт с три короба… Он бесперечь лезет в драку, чтобы злость сорвать. Кто ему только бока не мял…

Юлёнков с глазами разъярённой собаки завизжал, взмахивая рукой:

– А в Черкасском, а в Волхонке?.. А в самом Саратове?.. Тоже сказки? Сколько там отравителей‑то побили?.. В Саратове вон и больницы подожгли да дохторов‑то в огонь кидали…

Лошадь тревожно пятилась и тащила за собой Юлёнкова, а он, упираясь, визжал: «трр! трр!..» – и рвал её за уздцы. Измайлов подошёл к ней, легко отшвырнул в сторону Юлёнкова и, ласково уговаривая её, стал гладить по шее.

– Дурака и лошадь не терпит.

Ванька торопливо схватил кол и, мстительно озираясь, трусливо отскочил к срубу колодца.

– Богатые всегда умны, а бедные все дураки. Я хоть бедный – голый, босой, голодный, – а караул с честью отвожу. Хоть вы и господа, а к колоде с вашим зельем в жизнь не подпущу.

Миколька, должно быть, стыдился перед господами за Ваньку, и ему, вероятно, зазорно было участвовать в скандале: он бросил кол в заросли крапивы и лопухов и охотно, без притворства на лице, подошёл к лошади.

– Дайте я подержу, Митрий Митрич, а вы чего надо – делайте.

Юлёнков рассвирепел, глаза его ослизли и налились кровью.

– Не пущу! Живота не пожалею!.. Мужиков взбулгачу…

Кол он держал на отлёте и, должно быть, воображал, что он очень страшен и студенты в ужасе ускачут обратно на барский двор. Но он, низенький, тщедушный, оборванный, был такой смешной и повизгивал с таким злобным отчаянием и плаксивой яростью, что засмеялся даже молодой Измайлов. Смеялся и Миколька, а студент Антон хохотал, размахивая руками. Неудержимо смеялся и я. В вётлах тоже хохотали галки. Из оврага, заваленного навозом и мусором и густо заросшего крапивой, плыл парной запах зелени и перегноя.

Антон спохватился и пошёл к дрожкам, где лежал мешок с известью. Он быстро развязал его, вынул из него пригоршню белого мучного порошка и, возвратившись, протянул Измайлову.

– Сыпь в лунку, Дмитрий! Гляди, Иван: ты думаешь, это холера, а я буду пить. Ведь ежели это, по-твоему, зараза – я первый от неё должен подохнуть.

Лунка, старинная, выдолбленная из цельного бревна, покрытая яркозелёной плесенью, была длинная. Врезанная в сруб комлем, она другим концом лежала на толстом обрубе колоды, тоже длинной и тоже выдолбленной из цельного столетнего дерева. Говорили, что это сооружение было сделано ещё задолго до «воли». Чёрная вязкая грязь жирно набухала от подпочвенной воды и сползала до самой речки, а за колодой густо покрывалась мать-мачехой и какой‑то мохнатой травой, усыпанной мелкими беленькими цветочками. Подойти к лунке, из которой лилась вода стеклянной струёй, можно было только по колено в грязи.

Антон высыпал извёстку в руки Измайлову, а сам, шлёпая ладонями, вскочил на дрожки, снял башмаки и чулки, засучил брюки выше колен и пошёл, посмеиваясь, к колоде. Утопая в грязи, он с удовольствием воскликнул:

– Ну, и холодная же грязца!.. И мягкая, как пух. Митя, сыпь понемножку! А ты, Иван, гляди, как я буду пить воду с извёсткой. Сыпь, Дмитрий!

И по тому, что он так просто, не по–барски, засучил штаны, весело покрикивая, пошагал по топкой грязи и приник лицом к концу лунки, он очень мне понравился. Миколька не отрывал от него глаз. Дмитрий у самого колодца высыпал из пригоршни извёстку, и вода в лунке быстро стекала к Антону молочно–голубой. Антон подставлял пригоршню под мутную струю и подносил ко рту. Иванка смотрел ошалело, но недоверчиво на Антона и укоризненно ухмылялся.

– Ну, так как же, Иван? – засмеялся Антон. – По-твоему выходит, что мы привезли холеру, а уж ежели я пил её вместе с водой, обязательно должен заболеть? А я вот и не заболею и здоровее тебя буду. Эта, брат, штука и холеру и всякую заразу выжигает. Видал, как она кипит с водой‑то? Вот то‑то же. В колодец я сыпать её не буду – вода в нём и без этого чистая и здоровая, а посыплю ею эту тину, чтобы гниль сварилась. Ну, как же, по–твоему, – надо или не надо сыпать‑то?

Иванка трудно молчал, судорожно дёргал губами в складках и поглядывал на бар с осовелой ненавистью. Он всегда отличался своей дурацкой мстительностью, скандалил по всякому пустяку, постоянно ввязывался в драку, а над ним издевались, и не было человека, который не бил бы его. Все считали его лишним и вредным мужиком.

После расправы над мужиками за самовольный захват барской земли он стал совсем безумным: то и дело ввязывался в драку с парнями, на сходе визжал до надрыва непонятную бестолочь, а по праздникам шатался по деревне, приставал к старикам, сидящим на завалинках, и так же надрывно кричал, что подожжёт барский двор и хоромы Митрия Стоднева. Я боялся его и жалел. Баба его умерла, коровёнка издохла, а он, голодный и оборванный, казался хуже галаха. И мне понятна была его мстительная ненависть к барам и к Стодневу: он от них не мог ждать ничего, кроме зла, и верил, что баре и мироеды только одного и хотят – переморить мужиков и захватить у них землю. Его душевой надел уже давно отобрал Митрий Стоднев, а он батрачил за кусок хлеба у своего шабра, старосты Пантелея, и за этот кусок хлеба Пантелей отобрал у него и усадебную полоску. Он уже не говорил, как все люди, а надрывно визжал и срывал своё отчаяние и неугасимую злость на кошках и собаках, которых он ловил на задворках и вешал у себя под навесом. Для ребятишек он был настоящим лиходеем: с гиканьем гонялся за ними и драл им волосы. Я хорошо помню, как он зимою подставлял валенки под салазки, которые неслись с горки, и парнишки кубарем летели в снег. С тех пор, как он ушиб меня на этой горке, я боялся встречаться с ним и считал его очень опасным человеком. В селе его презирали, считали лодырем и издевались над ним. Наши мужики, хотя и сами бедствовали и едва держались за свои осминники и дворишки, не любили слабосильных, робких и глупых вахлаков: они сами травили их, как паршивых собак. И тот же Миколька, парень себе на уме, как и отец, потешался сейчас над Юлёнковым, и я видел по его глазам, что он не прочь был натравить его на бар ради озорства.

– Ты, Ваня, кол‑то брось, а то баре подумают, что ты их глушить начнёшь. Подержи‑ка, Митрий Митрич, лошадку‑то – я тоже воды с извёсткой попью. Ванятке сюда и подойти нельзя – напугал он лошадь‑то: вишь, какой он у нас грозный.

Сначала я тоже недоверчиво встретил студентов, пережив ужасы на Девяти футах – на море, но, вспомнив, как Наташа и Марийка без боязни и охотно согласились ухаживать за холерными вместе с доктором на пароходе, я сбежал с пригорка и смело крикнул:

– Он – грозный на парнишек да кошек, а трус! Я тоже буду пить – сыпьте. Я на Девяти футах был, в Астрахани был – через всё прошёл. Он докторов боится, а его мухи заразят. Сыпьте!

Юлёнков вскинул кол на плечо и пошёл по крутой дорожке в гору по краю буерака. И по его туго согнутой спине и по торопливости цепких босых ног, похожих на копыта, видно было, что он не просто убежал отсюда от греха, а задумал булгачить народ. Наверху он побежал вдоль плетня крайнего двора. Миколька уже не усмехался, а опасливо поглядывал наверх.

– Давайте‑ка я разбросаю известь‑то, Митрий Митрич, – рассудительно предупредил он студентов. – От этого дурака добра не жди. Вы уезжайте, а я сам посею золы для веселья.

– Значит, струсил, Николай?

– Мне‑то что… – беспокойно усмехнулся Миколька. – Вот вас как бы не обидели. Народ сейчас не в себе: кругом беда. Люди сослепу на всё пойдут.

– – Ничего не будет, – строго, не угашая улыбки, сказал молодой Измайлов. – Не бойся. – Он сел верхом на дрожки, взял вожжи и кивнул головой Микольке, чтобы он отошёл от лошади. – Возьми отсюда мешок, Николай.

– А ежели прибегут мужики с кольями? – оторопело поглядывая наверх, беспокоился Миколька.

– Тем более не уедем.

– Правильно, Митя! —крикнул Антон. – Тащи, Николай, известь. А тебя, паренёк, на Девяти футах держали, говоришь? Любопытно. Об этом ты мне обязательно расскажешь. Как же ты туда попал?

Молодой Измайлов сидел на дрожках с вожжами в руках и недовольно поторапливал Антона. Он ни разу не взглянул наверх: должно быть, считал ниже своего достоинства обращать внимание на такого замухрышку, как Ванька Юлёнков.

Миколька положил мешочек на землю, а студент маленьким лоточком разбрасывал извёстку по грязи около колоды и от сруба колодца вдоль лунки. Он дружелюбно говорил с Миколькой:

– Читать умеешь? И книгами интересуешься? Э–э, брат, всех этих твоих Францилев и Георгов – долой! Приходи ко мне—я дам тебе книжки получше. Собаки злые? А вот сегодня вечерком поднимись к нам на откос, я выйду к тебе. Ну, и поговорим о всякой всячине…

Миколька, польщённый вниманием студента, охотно согласился и даже засмеялся от радости.

– Я ведь не такой, как наши мужики: в жизнь не поверю, чтобы дохтора да господа народ морили. А только берегитесь: Ванька‑то пошёл народ булгачить… Вечером-то приду… Можно ещё с собой привести одного–двух ребят?

– Конечно, приводи.

– А мне можно? —робко спросил я Антона. – Я тоже книжки читаю… Пушкина, Лермонтова, Кольцова…

– Ого, славная у вас дружина!

 
Рыбак крикнул рыбаку:
– Бросим сети мы в реку —
Вытащим язей! —
Шабров в полночь пригласили,
Да язей не наловили,
А нашли друзей!
 

Друзья‑то познаются в беде. Вот мы и побеседуем – пообсудим, как нам эту окаянную холеру из деревни вытурить. Я тоже на лекаря учусь и послан сюда земством. А ты, грамотей, бывалый паренёк, расскажешь, как вы на Девяти футах бедовали…

– Да ведь нам не велят ходить на ту сторону и сторонским к нам… – вкрадчиво напомнил Миколька.

Студент озадаченно поднял брови.

– Ах, да… верно… Впрочем, и мне от господ Измайловых влетит: медик прислан с холерой бороться, а сам её в дом тащит.

Этот студент сразу покорил меня – в нём всё было привлекательно: и весёлая простота, и словоохотливость, и размашистость. Даже студенческий картуз, казалось, смеялся у него на волосатой голове, а румяные щёки в жёлтой шерсти и вздёрнутый нос были жизнерадостны и беззаботны. Холерный мор в деревне и угрюмая тревога мужиков как будто совсем его не беспокоили. Студент Измайлов держался отчуждённо, по–барски, и видно было, что он недоволен поведением своего товарища: ему, должно быть, не нравилось, как он вёл себя с нами панибратски.

– Ну, поехали, Антон, хватит! —нетерпеливо крикнул он, укрощая коня, которого одолевали мухи. —Тебе ещё надо к больным… Погляди‑ка, наверху мужики собираются.

Высоко, у самого обрыва, откуда уступочками спускалась узенькая дорожка, плечом к плечу стояли пятеро бородатых мужиков с кольями и железными вилами. Они молча и раздумчиво смотрели на нас и не шевелились. Антон приказал Микольке отнести мешочек на дрожки и строговато крикнул мужикам:

– Скажите бабам, что воду из колодца можно и вёдрами брать, а не месить грязь! Мы её извёсткой засыпали. Только воду долго дома держать нельзя: пускай не ленятся свежую да студёную приносить.

Они оба вскочили на дрожки, и лошадь гибко и ладно пошагала к речке по пологому спуску. Блестяще-чёрные дрожки казались лёгкими, а оглобли, выгнутые, упругие, и маленькая дуга, тоже тоненькая и чёрная, были очень нарядны. Красивая, атласная, с гибкой шеей, лошадка бежала танцующим перебором ног.

Мужики стояли наверху, опираясь на вилы и колья, и смотрели на дрожки и на белую россыпь извёстки на чёрном месиве трясины перед длинной колодой. Только Иванка Юлёнков егозил перед ними, приседал, тыкал пальцем в землю и в стороны и, встряхивая бородёнкой, яростно повизгивал. Миколька глядел на мужиков и скалил зубы. Он весь сморщился от смеха и крикнул:

– Эка, приползли сюда от большого ума… Делать‑то нечего…

III

С утра до ночи брели, как больные, по улицам сторонние голодающие. Они подходили к каждой избе, стонали и ныли перед окнами. Одни были худые до жути, словно мёртвая кожа присохла к костям, другие, опухшие, синие, едва шагали и тупо молчали, только с натугой протягивали руки. И странно, детишки не плакали, а тоже казались полумёртвыми, словно разбухли от водянки. В открытых окошках чернела пустота, а если и выглядывали старик или баба, то безмолвно отмахивались от проходящих или показывали чёрный, как вар–смола, кусок и скорбно трясли головами. Потом караульщикам на околицах было приказано не пускать голодающих в село, и они брели по полям и, как саранча, поедали пустые колосья. Говорили, что мертвецы лежали по дорогам и межам и их закапывали на месте. А иных находили обглоданными до костей не то бродячими собаками, не то волками. Ещё издалека было видно, как на полях дрались в воздухе ястреба и вороньё, и люди по наряду шли с лопатами на эту суматоху стервятников.

Так встретила нас деревня в это страшное лето.

С Катей мы долго не встречались из‑за холеры, а Машу я однажды увидел с высокого нашего обрыва, когда она возвращалась с барщины домой – в избушку бабушки Натальи. Попрежнему она одета была по–бабьи – в широкий красный сарафан, а голова, повязанная белым платком, казалась рогатой от волосника. Она всплеснула руками и побежала по зеленому отложью к речке. Я спрыгнул на маленький оползень и, не думая о том, что могу полететь вниз по крутому и высокому обвалу и сломить себе голову, бессознательно прыгал по желтым кучкам осыпей и наискось сбежал к сырому берегу, заросшему крупными листьями мать–мачехи. Маша протягивала мне руки, смеялась и плакала. За этот год она стала выше и плотнее и превратилась из девки в настоящую зрелую женщину. Лицо ее, очень похожее на лицо дяди Ларивона, было и привлекательно–ласковое в улыбке, и упрямо–недоброе в крепко сжатых губах и опущенных углах рта. Только загар легкой дымкой покрыл ей кожу.

– Федя–а! —певуче закричала она на бегу. – Вырос‑то какой большой! И по стати не узнаешь – какой‑то другой стал, видать, что свет поглядел, учился да мучился…

– Чай, мы на ватаге были, – похвалился я. – А приехали – в селе‑то, словно на задах, в навозе очутились.

– Мать‑то где? Аль опять её в работищу запрягли да туркать начали? Вмиг бы к тебе через речку перешагнула, а не велят – холеру, мол, с берега на берег перенесешь…

– Дурость это! – убежденно сказал я. – Чай, холера‑то – от грязи да нечисти. Мухам‑то летать не запретишь.

Она засмеялась с ехидной злостью.

– А у нас тут только мухам – воля, а люди‑то – под кнутом да на аркане. Фильку‑то забрили, а я от свёкра убежала. Одна живу в баушкиной келье. Кривой-то хотел утащить – вожжами руки связать да орясиной погнать, а я от него кочергой отмахалась.

– А волосник‑то носишь… – заметил я. – Мама давно уж его сбросила.

Маша вспыхнула, рванулась ко мне и даже не заметила, как вошла босыми ногами в воду. Она пристально смотрела на меня, и в упрямых глазах её дрожал смех и жгучая злость. Я ещё не видал в её красивом лице такой мстительной гордости.

– Вот вы как на чужой‑то стороне от вольности заумничали!

И она невольно стянула на затылок платок вместе с волосником.

– Ну, я хоть и не была на стороне, а тоже сердцем закипела: наотмашь и свёкра и кого хошь хлестать научилась. Мне сейчас всё равно: то ли долю свою верёвочкой совью, то ли собаками меня затравят. Отцу‑то с матерью у дедушки не жить, – неожиданно закончила она. – Руки сейчас у меня развязаны: волю свою я и кулаками, и зубами, и кипятком отстою. У меня характер ларькин: с добрыми и я – добрая, а с ворогами – волчиха.

Она говорила со мною, как со взрослым: должно быть, почувствовала, что я уже не тот малолеток, которому она совала когда‑то огрызок карандаша или растрепанную книжку и лепетала со мной, как с ребенком. Она любила меня и по каким‑то неуловимым для меня самого признакам чутко понимала те перемены, какие произошли во мне за этот год. Маша пережила и жестокие насилия, и издевательства, и рабство. Дикое своенравие Ларивона и тиранство свёкра не сломили упрямого её нрава, а разожгли в её душе неукротимую злобу.

– А я всё ждала от тебя письмишка: вот, думаю, Феденька весточку мне пришлёт, и для меня, мол, на небе звёздочка вспыхнет. А ты, поди, меня и не вспоминал.

Я виновато отмахнулся.

– Чай, мы с мамой на краю света были: туда и птица не долетит. Да и работал с утра до ночи: и на плоту, и в кузнице, а потом заболел и без памяти валялся.

– А, батюшки! —ужаснулась она. – Неужли и тебя работищей мучили? То‑то, я вижу, себя перерос… и дикость нашу с тебя как ветром сдуло.

Я ободрился и пояснил ей:

– Там и люди хорошие были: чего только они на свете не видали!.. У нас тут Микитушка, Петя Стоднев да Володимирыч были, а там – Гриша–бондарь, Харитон, рыбаки Корней и Карп Ильич… А Гаврюшка, ровесник мой, поумнее Кузяря. И на Девяти футах мы чуть не пропали: захватили нас в мере и утащили в холерное стойбище. Насилу вырвались. Приехали – и здесь холера людей косит.

– И не говори, Федя! А всё молодые мрут. Стариков да старух она не трогает и детишек щадит, а самосильных валит. Меня‑то она не возьмёт – я не боюсь: за чистотой слежу. Только мать‑то как бы не свалилась: она ведь у тебя любит с больными да несчастными возиться. Ну, иди домой, а то вон караульщик колом грозит.

Она пошла по песку и по прибрежной траве, высокая, стройная, закинув голову назад. Это была опять прежняя Маша, которую я привык видеть в девках, – упрямая, неподатливая, своенравная.

Кузница стояла попрежнему закопченная, но покинутая Потапом и Петькой. Говорили, что мать Петьки умерла от холеры, а Потап сидит бирюком в избе и бесперечь пьёт брагу, а Петька один управляется со всем хозяйством. Мне так и не пришлось за эти дни увидеть его.

Не встречал я долго и Иванку Кузяря, а когда сказал Сёме, что хочу сбегать к нему, Сёма сделал страшные глаза и показал мне кулак.

– И не моги! У них после Кузи–Мази холера гнездо свила. Кузярь‑то сам со двора не выходит. Он сейчас, как Петька–кузнец, – весь дом на себе прёт.

Но когда я вскарабкался по красным оползням буерака на луку, – носом к носу столкнулся с Иванкой. Задыхаясь от радости, я бросился на шею моему былому Другу.

На худеньком, обожженном суховеями лице задрожала у него растерянная улыбка, и блеснули в горячих глазах искорки радостного удивления.

От пожарной широко шагал к нам длинноногий Миколька, заложив руки в карманы засаленных брюк, и с притворным ужасом кричал:

– Теперь ты совсем пропал, Федяшка! Ведь холера‑то в его избе место себе облюбовала. Окрутила она у него отца‑то, а Ванятку покрыла, как плесенью… Вот ты от него и заразился. Пойдём со мной скорей в пожарную – я тебя извёсткой обсыплю.

Кузярь насмешливо оглядел меня со всех сторон.

– Какой ты кургузый стал! И выше меня вырос. В Астрахани неудашно, поди, жили, ежели опять домой воротились. А я из села никуда не уеду: после тятьки-покойника всё хозяйство – на мне. Только одно у меня плохо: мамка не перестаёт маяться, а тятька вот, хоть здоровый был, да холера‑то не мамку, лядащую, схватила, а его. Должно, ошиблась сослепу.

В нем почувствовал я что‑то новое. Былой Кузярь – проказливый и задиристый парнишка – стал самосильным хозяином. Петька–кузнец тоже был заботливый работник, но в сравнении с Кузярем всегда казался мне тяжелодумом. На них обоих обрушилась беда: у одного умерла мать, а отец с горя запил, у другого умер отец, а мать, беспомощная, больная, была обузой в избе. И на того и на другого судьба надела ярмо домашних хлопот и ответственных обязанностей, которые по силе только взрослым мужикам. Но и тот и другой не струсили, не растерялись, а приняли свой крест как должное и неизбежное в их жизни. Только отнеслись к этому по–разному: Петька – спокойно, умственно, незаметно, а Иванка Кузярь – с нервным недовольством и, вероятно, с злыми слезами. Зная его нрав, я был уверен, что он не удержался поругать и мертвого отца и покричать на больную мать, которая выла от горя и отчаяния. С той же нервной злостью он, должно быть, на другой день принялся и за управление хозяйством.

Миколька скоморошничал:

– У меня всё село на виду: я – пожарник, а пожарник должен всё видеть – у кого что в избе и на дворе делается. И день и ночь – на страже. Везде по сторонам – зарева ночами… А чего делаю я, никто не догадывается. Вот холера людей косит, гроб за гробом на кладбище тащат, а парни с девками на гумнах да под вётлами обнимаются. Любови‑то сейчас лафа в самый раз: народ от страху в избах да в выходах прячется, а парни с девками на слободе гуляют. Парушины меня квашеной капустой кормят, а я им уж второй раз насос с бочкой по ночам даю.

Миколька казался женихом, и мы рядом с ним, высоким парнем, чувствовали себя коротышками. Но он почему‑то не гулял с парнями–однолетками, а привязался к нам и постоянно уговаривал меня с Кузярём приходить к нему в пожарную. А когда я спрашивал, почему он не дружит со взрослыми парнями, как Тит и Сёма, он обиженно тянул сипленьким фальцетиком, как у его отца:

– Да ну–у их!.. Они только о девках и калякают да брагу в складчину пьют. По гумнам прячутся. В орлянку играют аль в карты режутся. Кроме всякого озорства – стекла у бобылок выбить аль прясло разгородить у шабров, – ничего умнее не выдумают. А с вами хоть по–человечески поговоришь. Вы на чтение охотники, а я и сам чтение люблю. Федяшка вон и на стороне побывал, а у тебя, Ваня, в голове всякие выдумки.

Каждый день после полдника, когда взрослые спали, мы с Иванкой бежали в пожарную. В просторном сарае, где в ряд стояли синие и красные насосы на старых телегах, мы устраивались на дощатой лежанке и говорили о событиях в селе и в округе, и всегда я рассказывал им о том, что я видел и пережил на ватагах. Особенно волновали их бунты на промыслах. Поразило их действо о Стеньке Разине, которое представили бондари с Гришей и Харитоном во главе, и захватила быль об Иване Буяныче и страшная борьба рыбаков со штормом, о которой рассказывал Карп Ильич. Но Иванке больше всего понравилось, как тюлени выныривали из волн и слушали гармонь Харитона. Он хохотал и нетерпеливо спрашивал:

– А не плясали они, тюлени‑то? Поди, кувыркались да песни пели? Вот так чудо: собаки в море живут, как рыбы!.. А может, ты обманываешь нас, как я тебя с Наумкой обманывал? Ну, да пускай: быль аль небыль – всё одно гоже. А у нас здесь – чёрт ли! И выдумать‑то нечего – скучища лысая. Рази только вот холера гарь да мор принесла. Сколь её у нас ни опахивали вокруг деревни – полуголых баб в сохи запрягали, – а она словно взбесилась и за ними в село пришла.

Миколька умственно разъяснял:

– Это дурость, что холера из деревни в деревню, как белый дух, ходит.

Но мы меньше всего говорили о холере, о мертвецах и о голоде. Зловещая тишина в деревне, удушающая гарь, страшное багровое солнце, которое будто потухало на наших глазах, уже не казались нам жуткими: втроём мы как‑то легко чувствовали себя и всё свободное от работ по двору время проводили вместе. Кузярь часто убегал домой, чтобы присмотреть за матерью и за лошаденкой. Исчезал он незаметно и так же внезапно появлялся. А Миколька целыми сутками дежурил в пожарной.

– Мой родитель с колченогим Архипом всю жизнь строили дома для живых, а сейчас – домовины для покойников. Родитель песенки попевает да повизгивает: «Мне, – говорит, – на роду написано в новом доме людей встречать, а в домовине – провожать». Он весь век юродивым был да людей веселил и от барина с исправником не розги, а похвальбу получал: «Молодец, Мосей, ты – дурак лукавый. Ты и из гроба кукиш покажешь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю