Текст книги "Телефонная книжка"
Автор книги: Евгений Шварц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)
Ц
8 июля
И при этом талантлив и что‑то делает. Каким образом? А очень простым и страшным. Как солдат в атаке пробегает, когда ему оторвет голову, еще несколько шагов.
Цимбал [0][0]
Цимбал Сергей Львович (1907–1978) – критик. В 1946–1947 гг. – зав. литчастью Театра комедии, автор монографии о Шварце, воспоминаний о нем и рецензий на спектакли по пьесам Шварца.
[Закрыть]существо своеобразное. Голову ему не оторвало, но он до того втянул этот орган в плечи, что практически дело сводится к тому же. Глаза у него светлые, почти белые, выражение лица спокойное, почти сонное. Мне жаловаться грех – лучшие статьи обо мне написал он [1][1]
Цимбалу принадлежат статьи: «Романтика горных экспедиций на сцене ТЮЗа. «Клад» Евг. Шварца». Рабочий и театр. Л., 1933, № 29; «Брат и сестра» в филиале ТЮЗа. Там же, 1936, № 7; «Возвращение сказки». Там же, 1937, № 7; «Евг. Шварц и его сказки для театра». Ленинград, Л., 1940, № 7–8; «Театральные сказки Евгения Шварца» в кн.: Ленинградские писатели – детям, Л., 1954; «Добрая и беспокойная фантазия сказочника» в кн.: Шварц Е.Пьесы. Л., 1960 и др.
[Закрыть], но когда я вижу его длинное лицо с выражением сомнамбулическим, то испытываю страх. Привидение, но из плоти и крови. Убитый человек, не придающий этому обстоятельству особенного значения. Ну, убили и убили – подумаешь. Так даже спокойнее. Можно хладнокровнее относиться к окружающему. Хейфиц хоть бежит куда‑то: осталась жизнь в ногах и руках – всю ду, кроме того органа, что оторван. Цимбал же никуда не спешит, а, напротив того, старается лечь и сложить ручки. Разлагается ли он? Боюсь, что да. Но в эту темную область я не смею заглядывать.
Цигельник Абрам Яковлевич,профессор, фтизиатр, одаренный природной добротой, благообразием, внешним и внутренним, сообразностью частей. Он и в самом деле рад помочь человеку и сохранил представление о сущности своего дела. Для него институт не просто учреждение, а больница, созданная для больных, для лечения. У людей подобного склада семья обычно избалованная, требовательная. Но он улыбается, не жалуется и живет благообразно, хорошо, работая в таком количестве и с таким напряжением, что мы, свистуны, через неделю так или иначе уклонились бы от этого ярма. А он не уклоняется и еще улыбается при этом.
Ч
Таня Чокой. [0][0]
Чокой Татьяна Ивановна (1909–1995) – артистка. С 1934 г. – в труппе Театра комедии, исполнительница ролей в спектаклях по пьесам Шварца.
[Закрыть]Птичка. Любит жить и живет без лишних размышлений, как выйдет. Впрочем, года четыре назад училась в институте марксизма – ленинизма и утверждала, что это сильно расширило ее кругозор. Что, впрочем, практических последствий не имело. Познакомились мы в Сталинабаде. Жила она в одиночестве с сынишкой отчаянным Лешей [1][1]
Бицкий Алексей Андреевич (р. 1937) – впоследствии инженер.
[Закрыть]. И этот радовался всему на свете.
9 июля
В те дни кто‑то пустил слух по базару, что приезжие узбеки ловят детей и варят из них мыло. И, услышав об этом, жизнерадостный Лешка ворвался в комнату и сообщил, сияя: «Мама! Нас на мыло пегегабатывают!» И через несколько дней, увидев кусок черного пайкового мыла, спросил так же восторженно: «Мама, это из нас?» И Таня умела принять почти так же весело нищету, неудачи в театре, одиночество! Впрочем, одиночества‑то и не было. Всегда за ней ходил хвостом кто– нибудь отвергнутый и при ней находился кто‑нибудь, пламень которого был увенчан! И ничего она не требовала. И мне трудно представить ее себе не улыбающейся. Уж если очень обижали, чаще всего при распределении ролей, то улыбка делалась неподвижная и слезы выступали на глазах. Но она умела утешаться. Демони
– ческой, душераздирающей силы, подобной той, которой отравлялась и отравляла Гурецкая, в ней и помину не было. И была в ней храбрость неожиданная как будто в таком легком существе. Когда разбиралось в закрытом суде дело несчастного Киселева [2][2]
Киселев Валентин Георгиевич (1903—?) – артист, с 1945 по 1950 г. – в труппе Театра комедии.
[Закрыть], попавшего в тюрьму по доносу кого‑то из актеров, то Таня Чокой храбро, не дрогнув, выступила в его защиту. И несчастный толстяк умер в заключении от диабета. И, умирая, получил свидание с женой. И просил поблагодарить Таню за ее поведение на суде, откуда и стало известным в театре все это. Сейчас Таня замужем. Лешка, который картавит, как в детстве, кончил десятилетку, имея за все годы четверки только за поведение. Его приняли в Военно – воздушную академию и там подтянули, и поведение его стало более соответствовать успехам в учении. Недавно у Тани обнаружили опухоль и оперировали в Военно – медицинской академии. И она, улыбаясь, пошла на операцию и после нее вела себя так, что заслужила в больнице всеобщее уважение. К счастью, опухоль оказалась доброкачественной. И Таня – все такая же молоденькая, легкая, тоненькая живет, слава богу. Вряд ли есть у нее хоть приблизительно осознанная вера, но поступает она как человек, имеющий ее, и никого при этом не учит. Только радуется и радует.
10 июля
Чарушин. [0][0]
Чарушин Евгений Иванович (1901–1965) – писатель, художник. В 1943 г. – ответственный секретарь Кировского отделения ССП.
[Закрыть]Смесь таланта, трусости, простоты как формы хитрости, здоровья и насквозь больной, запыхавшейся и надорвавшейся души. Во время одного из многочисленных совещаний по детской литературе писатели встретились вечером в кабачке на Арбате. Я не был, Олейников любовался беседой двух хитрецов – простаков Чарушина и епископа сей области поведения Пришвина [1][1]
Пришвин Михаил Михайлович (1873–1954) – писатель.
[Закрыть]. Епископ поучал негромко Чарушина, и тот вопил в экстазе простоты: «Учите меня, учите, мне это до лешего нужно, до лешего!» В Кирове жил Чарушин в баньке. По приезде он ее расписал всю в русском стиле, но к тому времени, как попали мы в Киров, стены уже закоптились и покрылись пятнами, куда более органичными и современными, чем теремные цветы и птицы. Ласковость его и доброжелательность мало радовали. Этого товара у него было на окнах и полках много, и ты чувствовал бутафорию. Скоро мы в Кирове объединились в отделение союза.
11 июля
И выхлопотали из мясокомбината кости, получали их раза два в неделю и рубили и распределяли в предбаннике у Чарушина. Это очень большим подспорьем было для всех нас. И суп варили и продавали на рынке. Чарушин по ряду соображений отпустил бороду, что придавало ему вид жалостный и до того старило, что в военкомате при очередной перерегистрации спросили его: «А ты, дедушка, зачем пришел?» Маленькая, черноглазая жена не спускала с него глаз, со всех сторон глядели на него строгие глаза – так во всяком случае чудилось ему. И от этого охватывала его иной раз бешеная жажда греха. Об этой особенности его узнал я еще до войны. Рассказывали мне его товарищи, как, приехав в Москву и выпивши, метался он, как обезумевший, искал, с кем согрешить. И умолял друзей оказать содействие – посылал к цыганкам, певшим в ресторане. И что‑то как будто даже вышло у него и не вышло по излишней торопливости. Таким робким грешникам роковым образом не везет, и все долго и весело обсуждали в самом начале оборвавшийся грех бедного Чарушина. Не знай я этого случая, то не поверил бы, до того тихо, с оглядкой жил он в Кирове. Писал картину «Партизаны». Начал учиться с меня, – ведь до сих пор он рисовал только животных. И я отобрал у него портрет. После первого сеанса был он очень хорош, а во втором начал он сомневаться, пугаться, сбиваться, портить, и я забрал эскиз себе. И это лучший мой портрет [2][2]
Портрет хранится в семье Наталии Евгеньевны Крыжановской. Воспроизведен в кн. «Евг. Шварц. Живу беспокойно… Из дневников» (Л., 1990) с ошибочной датировкой.
[Закрыть]. А был еще лучше, пока Чарушин смел оставаться самим собой. Уехав из Кирова, встречал я его только случайно. Однажды в 46–м году оказались мы вместе в «Стреле». В тот год поезд уходил из Ленинграда часов в пять и останавливался на всех больших станциях. И в Любани увидел я Чарушина, Пахомова, Курдова и еще нескольких художников – все они ехали на какое‑то совещание в Москву. Весело шли мы по перрону и вдруг поравнялись с международным вагоном. И увидели: Серов с кем‑то из руководства сидел над списком фамилий и против них делал какие‑то пометки.
12 июля
И сразу словно грозовое облако нашло. Лица художников померкли. Что это за списки? Что собираются с ними делать? Как сегодня решается судьба каждого из них тут, за закрытой дверью купе? Они, да и все мы знали, как непрочна репутация людей, незащищенных административно, не имеющих утвержденного имени. Вот «Стрела» двинулась в путь. Часа через два миновали ничтожную деревушку под названием – о, прочность репутаций утвержденных– «Большая Вишера» и остановились у большой станции под названием «Малая Вишера». Мы прошли мимо вагона судьбы. Взглянули на вершителей судеб. Пишут! Художники еще более потемнели и пошли за пивом. И Чарушин померк более всех. Еще года два – три ничего я не слышал о нем и вдруг узнал: на заседании в Москве при распределении каких‑то премий Чарушин до того расстроился, что свалился и был увезен в больницу. Не то инфаркт, не то спазм. Через полгода примерно встретились мы во Дворце пионеров. Чарушин стал осанистым, постарел, но не так, как в Кирове. Тут не спросишь: «Дедушка, а ты зачем пришел?» А скорее скажешь: «Присаживайтесь, барин». Рядом как страж еще более встревоженная жена, неусыпный страж поведения и здоровья. Прелестный их мальчик Никита, необыкновенно одаренный художник в детстве, стал вдруг с годами словно бы выветриваться или осыпаться как художник. Так что дома нечем было утешиться. И Чарушин снова взбунтовался. Жажда греха и свободы, и наслаждения овладела им. И по роковому закону он снова попался. На этот раз с шумом, позором, угрозой суда. И он выстрелил себе в грудь из охотничьей винтовки, но промахнулся. Отстрелил часть мышцы и был, казалось бы, спасен и от попреков, и от суда, и от смерти. Но вот через год примерно узнаю я с ужасом, что сошел Чарушин с ума. Мания преследования! И увезен в психиатрическую лечебницу. Через полгода поправился.
12 июля
Потом снова принялся твердить, что его травят, считают не советским художником, что он погибает. Просил есть и пить. И снова увезли его в сумасшедший дом.
И применили новый способ лечения. Шок. Некоторое подобие электрического стула. Передернуло его током раз и два и, как это ни странно, электричество внесло порядок и свет в его перекрученную и замученную душу. И он поправился, и как будто находится в том самом более или менее устойчивом равновесии, что стоило ему стольких усилий и испортило ему столько крови. Послушный, тихий, не грешит, а, по слухам, работает.
Черкасов Николай Константинович [0][0]
Черкасов Николай Константинович (1903–1966) – артист, общественный деятель. В 1926–1927 гг. – в труппе ЛенТЮЗа, участник спектакля «Ундервуд» по пьесе Шварца. С 1933 г. – в труппе Театра драмы. Снимался в фильме «Дон Кихот» по сценарию Шварца в заглавной роли.
[Закрыть]– невинный простак, искренне верующий в себя как в человека государственного, многозначительного и гениального. Много лет находясь на содержании государства, привык к этому и требует спокойно, чтобы строили ему дачу, отправляли за границу лечиться и так далее, и тому подобное. И все это с полной убежденностью, что так ему и положено. Деляга и хапуга урвет потихонечку, из– за угла, он же при полном электрическом освещении, будто великий князь по цивильному листу. Однажды, вернувшись из Индии, зашел он к нам в Комарово, рассказал о поездке. Рассказал интересно. Но как припев через весь рассказ шло: «так приветствовали, такие речи произносили!» Мы позвали его обедать. Он пришел. В окно я заметил, что несет он с собою большой белый сверток и удивился. Неужели решился великий князь принести что‑то к обеду? Это было не в обычаях дома. И в самом деле: в свертке оказались переводы приветственных речей, что говорились в адрес нашего Коли в Индии, Обычное банкетное, полное вежливости красноречие. Но Черкасов принял его всерьез, как великие князья – приветственные крики на улицах. Впрочем, это еще полбеды. И скорее смешно. А вот что невесело – разучился Черкасов играть. Сам того не понимая, задохнулся и обленился. От отсутствия воздуха, сопротивления живой актерской среды. Не было риска проиграть, – и он разучился играть. Ходит важный, как собственный монумент, пустой внутри, совсем пустой. Даже писать о нем нечего.
13 июля
Чижова Елена Александровнарешается непросто. Нужно поднимать всю историю русскую и, по возможности, проникать в законы чисто стихийных сил, что проявляются в тайфуне, землетрясении, в душах одиноких и сильных пожилых женщин, жестоко обиженных судьбой. Кончила Елена Александровна Смольный. В первую мировую войну потеряла мужа, во вторую – сына. Он был убит в двух шагах от нее. В первую мировую войну работала она сестрою милосердия на фронте. Общинной сестрой, где правила поведения внушались строгие, полумонашеские. И всю вторую войну провела в санбате. От первых дней, когда в ополчении потеряла сына, до самого конца. Там получила две «Красных звезды». Вступила в партию. Вернулась в Театр комедии, где стала завкадрами. Но у нее украли со стола портфель с ее партийным билетом. И, несмотря на все заслуги, ее исключили из партии. Таким беспощадным и оскорбительным образом. Шли тяжелые времена 49–50 гг. И Елена Александровна оскорбилась. Ей предлагали остаться в театре делопроизводителем. Отвергла. Не стала хлопотать о восстановлении в партии, когда жизнь пошла помягче. К горечи всех друзей отвергает любую попытку помочь. Живет упорно, властно и неприступно на двести рублей пенсии. Самые близкие терпят от нее, как от урагана. Но есть в ней драгоценное свойство, скрываемое в том самом тихом и таинственном, и неподвижном центре урагана, который мало кто наблюдал. Это чисто российские, даже дворянские качества – вера и верность. Но, увы, просыпаются они и оживают только разбуженные беспокойной и могучей рукой. Верующей оставалась Елена Александровна всегда. А сейчас прибавились к вере ее и те силы, что отдавала она земной службе. Как все это укладывается разом в ее сознании? А никак. Точные приборы отказывают во время урагана на корабле. И я смотрю на нее всегда и с уважением, и с ужасом. Но больше с уважением. И слушаю ее рассказы и о великих князьях, и о командире полка в этой войне.
14 июля
Чивилихин Анатолий Тимофеевич, [0][0]
Чивилихин Анатолий Тимофеевич (1915–1957) – поэт.
[Закрыть]один из самых привлекательных людей в нашем Союзе писателей. Честен органически, как бывают люди музыкальны или черноволосы. Худ. Застенчив. Лицо малоподвижно, за что Ольга Берггольц, когда находится в состоянии воинственном, называет его Буратино. Но душа его глубоко уязвима и нежна. Когда выдвинули его неисповедимые судьбы в секретари ССП, мы обрадовались, но в меру. Каждый понимал, что слишком уж он хороший человек для того, чтобы держать в страхе злодеев. Писал стихи он с наслаждением, а работу в союзе вел с ужасом и отвращением. Отчего много пил. Жена его, которую все зовут Соня, кажется очень некрасивой в течение первых трех минут. А потом простота и мягкость обращения не то что примиряют, а делают чудо. Наружность ее, несмотря на модную прическу, с помощью которой она героически и наивно пыталась похорошеть, начинает тебе нравиться. Когда должна была она родить, вскоре после нашего приезда в Ленинград, шла она однажды вечером по нашему, еще неприбранному, обледенелому двору. Мать вела ее под руку. И я спустился вниз, когда она вдруг поскользнулась и упала. И прежде всего принялась успокаивать мать, что вдруг необычайно меня тронуло. Добрая женщина в беспорядочном, обледенелом, полном неулегшейся злобы мире. И благополучно родила она в положенный срок сына, и растит его, и душой болеет за мужа. Трудно ему приходилось. Приезжал в Москву он, даже номера не решался спросить себе, испытывая отвращение к надменному аппарату союза. Был случай, когда при обсуждении Сталинских премий не сказал он ни слова в защиту ленинградских кандидатур. Слишком честный человек для руководителя! Сейчас занимает он должность второго секретаря. В прошлом году, при распределении квартир, едва не спился от брезгливости и ужаса. Строят сейчас себе дачу из щепочек. Дачу Мейлаха [1][1]
Мейлах Борис Соломонович (1909–1987) – критик, литературовед.
[Закрыть], кирпичную, похожую на бывшую церковь, прозвали в ССП «Спас на цитатах». А дачу Чивилихина «Спас на долгах». Талантливый ли он поэт? Для меня это несомненно. Но именно честность натуры дает ему развернуться в полную силу, когда он пишет свое. А это удается ему не часто. Но голос у него свой.
Ш
15 июля
На букву «Ш» – одни Шварцы, родня, о которой так много знаешь, что никакого открытия не сделаешь, рассказывая. И люди всё разные, но близость с ними одинаковая, словно принудительная. Но все это не имеет отношения к делу. Начну.
Антон Шварц [0][0]
Шварц Антон Исаакович (Тоня) (1896–1954) – мастер художественного слова, на эстраде с 1929 г. Двоюродный брат Е. Л. Шварца.
[Закрыть]– был самым близким из родных. Нас объединяло время, среда, в которой мы выросли, достаточное сходство, чтобы понимать друг друга, и разительное несходство, чтобы друг друга удивлять. Самым поразительным для меня была Тонина уравновешенность. С самых ранних лет. Отец часто вспоминал, как двухлетний Тоня, когда его спрашивали: «Понимаешь?» – отвечал вяло и хладнокровно: «Помамаю». И помню я его, вероятно, с этого же времени. Мы сидим во дворе, на стульях, которые кажутся мне очень высокими. В руках у каждого по шоколадке, которые мы друг другу показываем. И что‑то голубое связано с этим воспоминанием: Тонина шапочка с помпоном, вроде матросской, или голубые обертки шоколадных плиток, или ясное небо. Шоколадные плитки – с фокусом: дернешь за белый язычок, и собачка, нарисованная на обложке, откроет глаза. В те же времена или годом позже повели нас на Красную улицу в какой‑то магазин – там показывали фонограф. От аппарата шли резиновые трубки с костяными наконечниками. Мне вставили эти холодные наконечники в уши, и я услышал какой‑то отвратительный, нечеловеческий голос, и перепугался, и бросился бежать. Фонограф помнил и Тоня. Это – первое общее наше воспоминание. В 1904 году, летом, жили мы в Одессе. Мама решила кончить курсы массажа. На обратном пути остановились мы в доме дедушки [1][1]
Шварц Борис – дод Е. Л. Шварца, владелец мебельного магазина в Екатеринодаре.
[Закрыть], возле кирхи. К этому времени жизнь у меня стала сложной. И Екатеринодар тех дней окрашен уже не одной краской. И тут мы с Тоней подружились. Он был так же уравновешен и спокоен и поражал меня богатством своего языка. Идем мы по улице, впереди – женщина, одетая модно. И Тоня говорит: «Какая красивая талия». И я молчу, не смею спросить: «А что такое талия?» В те дни Тоня твердо решил, кем он будет – купцом. Но таким, который возит товары в Африку. Мы из цветной бумаги, наматывая ее на плоские дощечки, делали товары. Материю, которую везем. Из серебряной бумаги – крошечные ружья: очевидно, под размер штукам сукна. И везли через реки и горы.
16 июля
Я помню екатеринодарский их двор пыльный, с деревьями, желтеющими не от осенних холодов, а от избытка жары, преждевременно стареющие. Соседские мальчики по фамилии Канатовы. Тоня, как самый спокойный и цельный, руководил нами, а мы с удовольствием подчинялись. Иногда игра прерывалась. Муравьи строем ползут, ползут, двигаются куда‑то вверх черным ручейком по светлой коре какого‑то дерева. Вернее всего пирамидального тополя. И мы обсуждаем, куда они спешат. И выясняется, что Тоня знает о муравьях больше всех нас. Толково, уверенно и спокойно он рассказывает, а мы слушаем с тем страстным вниманием, которое всегда просыпается, если мы остаемся в пределах своего мира, и которое умирает от малейшего насилия. Взрослые постоянно внушают: «Слушай, что тебе говорят». Тоне и в голову не приходит требовать внимания. Он рассказывает естественно, а мы естественно впитываем то, что он говорит. Таков мирный перерыв игры. А вот Канатов говорит что‑то непочтительное о евреях. Так как я себя евреем не считаю, а игра в полном разгаре, я не придаю сказанному ни малейшего значения. Просто пропускаю мимо ушей. А Тоня вдруг теряет интерес к игре, встает и думает о чем– то, прислонившись к дереву. Канатов с виноватым видом расспрашивает, почему перестал Тоня играть? А Тоня, не отвечая и не спеша, удаляется в дом. И Канатов сокрушенно признается, что это он виноват. Зачем он ругал евреев? При довольно развитом, нет – свыше меры развитом воображении я нисколько не удивлялся тому, что Двоюродный брат мой еврей, а я русский. Видимо, основным я считал религию. Я православный, следовательно, русский. Вот и все. Лето девятьсот третьего года провели мы в Жиздре у бабушки. До этого, в Майкопе прочел я взятые у девочки соседки учебники для первых и вторых классов – Ветхий и Новый завет. В Жиздре впервые в жизни причащался. И я веровал в те годы без малейшего сомнения. Даже и не представлял, что они возможны. И вот тут обнаружилась область, где я столь же естественно и просто был для Тони авторитетом, как Тоня для меня в других областях жизни. При доме дедушки был садик, отделенный забором.
17 июля
Кусты барбариса. Акации. И тут однажды в сумерках завязался у нас разговор о Боге, рае и аде. Тут я говорил с уверенностью, а Тоня слушал, впитывая каждое слово, что меня еще более вдохновляло. И вот нас позвали чай пить. И когда мы перелезали через забор, сокращая путь, Тоня задержался на миг и спросил: «Скажи, а если еврей хороший человек, он может попасть в рай?» – «Конечно!» – ответил я без малейшего колебания. Я не сомневался, я веровал, что иначе и не может быть. И Тоня, когда мы уже перешагнули через верхнюю перекладину, снова задержался на миг и сказал с глубокой серьезностью, сидя верхом на заборе, поражая меня, как всегда, богатством словесного запаса: «Этим ты меня значительно успокоил!» Мы встретились через восемь лет – в тринадцатом году, весной. Мне было шестнадцать с половиной лет. Тоне – семнадцать. О том, как сидели мы на высоких стульях, он не помнил, фонограф – как через туман, но разговор на заборе запомнил твердо. За эти годы я бесконечное количество раз слышал о нем. Рос я нескладным, раздражал этим отца – человека здорового, красивого, рослого, вспыльчивого, страстного и цельного. И каждый раз, побывав в Екатеринодаре, он попрекал меня Тоней. Тоня – прекрасно декламирует. Круглый пятерочник. Однажды за столом зашел разговор о том, как устроен знаменитый Новороссийский элеватор. И Тоня спокойно, толково и с полной ясностью объяснил взрослым это. Году в двенадцатом, возвращаясь из Анапы, побывал я у его родителей [2][2]
Шварц Исаак Борисович – врач, дядя Е. Л. Шварца, отец
А. И. Шварца, участвовал в любительских спектаклях, исполнял главные роли; Шварц Изабелла Антоновна (ум. 1953) – жена И. Б. Шварца, мать А. И. Шварца.
[Закрыть]. И Беллочка рассказывала о сыне еще подробнее и восторженнее, чем папа. И о его учении. И о его успехах. Однажды у них обедал известный миллионер Юкелис. И он предложил Тоне, рассказав какой‑то анекдот: «А ну, переложи это на стихи – дам пять рублей», и Тоня, выскочив из‑за стола, побежал к себе и через пять минут вернулся со стихами, от которых старик Юкелис пришел в восторг и заплатил обещанную сумму. Тони не было. Он гостил за границей у бабушки в Наугейме. К моему удивлению, по большой шварцевской квартире бегала маленькая, нежная девочка – лет трех. Тонина сестренка [3][3]
См. «Шварц Валентина Исааковна и Маргарита Исааковна», с. 620.
[Закрыть]. О ее существовании я и понятия не имел.
18 июля
К тому времени отношения со взрослыми у меня до того усложнились или скорее упростились, что я пропускал мимо ушей все их разговоры, если они не направлены были непосредственно ко мне. Они жили своей жизнью, а я своей, в достаточной степени сложной, и говорили мы на разных языках. Я их не осуждал за это. Напротив, склонен был часто считать себя виноватым, но понимал, что и это не поможет нам понять друг друга и объясниться. Вот отчего пропустил я мимо ушей, что у Тони родилась сестренка. И не придавал значения похвалам по Тониному адресу. Не сердился на них. И с интересом поехал погостить к ним весной тринадцатого года. Тоня прислал мне открытку, в которой звал меня, и кончал ее богато: «Sic volo, sic jubeo» [226]226
Так я хочу, так я приказываю (лат.).
[Закрыть]. Я был реалист, так что латинскую эту цитату перевел мне папа. Конечно, Тоня оказался совсем не таким, как описывали старшие. Худенький, узкоплечий, бледный, с ясно выраженными шварцевскими чертами лица – не семитическими, а хамитскими: полные губы, густая шапка жестких волос. Глаза глядели спокойно и достойно. Язык его рядом с моим был все так же богат, так что в первый день склонен был я обвинить его в страшном грехе – в неестественности. Главный недостаток, которого с детства приучала меня бояться мать. Но, к своему удивлению, вслушавшись, понял я, что за непривычной манерой выражаться скрывается понятный и близкий мне смысл. Я был варварски самоуверен. Шел по своим путям, но мы быстро поняли друг друга. Меня в те дни раздражало то, что разумеют под «музыкой прежде всего» в поэзии. Мне казалось, что аллитерация – ничего не стоит рядом с настоящей музыкой. Музыкальны поэтические картины. И Тоня прочел мне у кого‑то из французов, как тот продекламировал за спиной трехлетней сестренки классический отрывок, где с помощью аллитерации изображался бег колесницы (что‑то вроде: квадрупеданс педес и т. д.). И сестренка даже не оглянулась. Итак, мы снова оказались похожи и непохожи и легко понимали друг друга.
20 июля
Тоня был куда образованней меня, но вместе с тем мальчик, спрашивающий, может ли хороший еврей попасть в рай, не умер в нем, а вырос. Время было скептическое и эстетическое. Екатеринодар яснее ощущал влияние нынешнего дня: туда приезжал Бальмонт и скандалил за ужином и принялся ухаживать за Беллочкой, Тониной матерью. За ужином, что давали в его честь, он вел себя так, что к концу осталось всего несколько человек. И Бальмонт спросил Исаака: «Вы любите свою жену?» – «Да!» – ответил Исаак с мрачной, шутливой серьезностью. «И я тоже!» – сказал Бальмонт. «Что ж мы будем делать!» – воскликнул Исаак, схватившись за голову с комической серьезностью. На другой день тихий и трезвый пришел он к Шварцам с визитом и, уходя, написал в альбом Беллочке: «Душа светлеет, Увидя душу, Союз наш верный – Я не нарушу». И уехал читать стихи и скандалить в Новороссийск. И Тоня видел его в непосредственной близости. А в Майкоп подобные существа не забредали. Приезжал и пел свои стихи Игорь Северянин [4][4]
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942) – поэт, переводчик.
[Закрыть] [5][5]
Северянин Игорь (наст, имя и фам. Игорь Васильевич Лотарев) (1887–1941) – поэт.
[Закрыть]. И Тоня наблюдал его в непосредственной близости. И удивился и огорчился (за меня), узнав, что я не люблю его стихи. И толково, спокойно и рассудительно объяснил, почему они ему нравятся. И я подумал: «Ладно, об этом надо потом подумать». Так я всегда поступал в те дни при столкновении с чем‑то, требующим душевного или умственного напряжения в области для меня новой. Рассказал мне Тоня о Мамонте Дальском [6][6]
Дальский (наст. фам. Неелов) Мамонт Викторович (1865–1918) – артист. С 1890 по 1900 г. – в труппе Александринского театра. Гастролировал в провинциальных и столичных театрах.
[Закрыть]. Он почему‑то не мог найти комнату, приехав на гастроли, и Тоня провожал его по адресам, где знаменитый артист мог устроиться. Дважды потерпели они неудачу, и гастролер сказал с великолепной задумчивостью: «Когда я умру, тысячи людей пойдут за моим гробом, а сегодня мне негде приклонить голову». И хоть подобные существа забредали и в Майкоп, но им далеко было до Мамонта. Тоня к своим семнадцати годам много видел, много наблюдал, не раз побывал за границей, прочел множество серьезных книг, и они отлично уложились у него в голове. Свои знания добывал я, как Робинзон. Но мы понимали друг друга, как десять лет назад.
21 июля
В Екатеринодаре пробыли мы недолго: поехали в Кабардинку, куда был приглашен Тоня, предупредивший, что захватит и меня с собой. К этому времени мы совсем уже подружились. Большая шварцевская квартира была пуста, и я орал, пробуя голос, и бренчал на рояле, и однажды напал на Тоню в дверях его комнаты, заставил его фехтовать штиблетами, что нес он в руках. И Тоня сказал весело и удивленно: «С тобой я опять превращаюсь в мальчишку». По пути к Новороссийску море появляется перед тобою как чудо, после станции Тоннельная, после самого длинного из тоннелей. Ты узнаешь его со знакомым прочным чувством. Живой синий шелк представляется полным значения, которое потом, потом поймешь, сейчас слишком весело, чтобы думать и заставлять себя сосредоточиться. Пройдя через двухэтажный новороссийский вокзал, отправились мы на извозчике в Кабардинку, не удаляясь от моря. Оно синело справа во всей славе своей, а горизонт стоял в уровень с нами, и когда шоссе шло высоко, и когда опускалось в долину. Я все спрашивал – какая дача у Рейновых – такая, как эта, или такая, как эта, и Тоня терпеливо и солидно объяснял: побольше. Поменьше. Приблизительно такая. Все эти дни – я говорю уже о 56 годе – испытываю я чувство, похожее на то, которое овладело мною в шесть лет, когда родился Валя. Тогда мать отвернулась от меня, что было вполне понятно. А теперь мне все кажется, что жизнь отвернулась от меня, что никак не поставишь никому в вину. Возраст. И воспоминания вызывают не радостное чувство, как еще недавно, а подобие обиды. Как будто я был обманут. Но должен честно засвидетельствовать – я был счастлив, когда ехал с Тоней на пароконном извозчике по шоссе от Новороссийска к Кабардинке, и так хохотал и дурил, что побаивался, как бы молчаливый, степенный грек – извозчик не осудил меня. Дача Рейновых оказалась похожей на те, что видели мы по пути. Белая, двухэтажная. Стояла в негустом садике, среди акаций. Хозяева оказались приветливыми.
22 июля
Милочка Рейнова, наша сверстница, с глазами, как черносливы, несколько полная для своих лет, несколько по – южному коренастая, тем не менее очень понравилась мне – она принадлежала к таинственному миру девушек. Не женщин, которых я к тому времени познал и скорее презирал, а девушек, о которых я думал почтительно, даже печально, и вместе с тем надеясь – на что? Потом, потом пойму, потом! Я не задерживался на этом ощущении, чтобы не рассеять его туманности. Любил именно эту неясность. Нравилась мне Милочка Рейнова еще потому, что звали ее Милочка, как девушку, в которую я был в те дни отчаянно влюблен. Милочкина мама, воспитанная и доброжелательная, и старая гувернантка Милочки не мешали, а помогали общему чувству довольства, приличия и праздничности. Вечерами подолгу задерживались мы у моря. Однажды по какому‑то поводу сказал я, что все существующее разумно. Придав этому смысл: все к лучшему. И Тоня спокойно, толково и ясно поправил меня и разъяснил смысл этого гегелевского утверждения. Рейновы были состоятельные люди, но ни водопровода, ни канализации на даче и в помине не было. А деревянная уборная устроена была в неудачном месте. Всякий с балкона видел, кто направляется в этот домик за нуждой. И Тоня как‑то заметил, смеясь: «Смотри, как любопытно! Если на балконе одни взрослые, я иду в уборную спокойно, а если там Милочка, не могу!» И однажды во время долгих вечерних бесед на море рассказал Тоня одну историю. Уже к середине я догадался, что рассказывается она неспроста. Тоня под прозрачными псевдонимами вывел себя и Милочку и еще неизвестных мне людей. Выходило так, что он был увлечен и мог надеяться на взаимность, но появился некто третий, которого предпочла она. И тогда он, Тоня, перенес свою любовь на девушку с удивительными синими глазами. И Милочка сказала: «Это правда! Глаза у нее удивительные». Сказала убежденно, но чуть ревниво. Ах, как это было таинственно, печально. Такие именно истории и слушать на берегу, когда шумит прибой.
23 июля
Вскоре я узнал, что таинственный третий – это Исачка Пембек. А девушка с удивительными глазами– Вера Михалева. Никто ни в кого не был влюблен, но чувствовалась возможность этого – такая уж сила бродила в каждом. Соприкасались и отталкивались – зерна не давали всхода пока. Мы не только сидели у моря, а бродили по темному шоссе и рассказывали друг другу страшные истории, и я испытывал тот полный ожидания страх, который начисто исчез с годами. И Милочка Рейнова говорила: «Вот Исачка Пембек – у него есть какое‑то особенное спокойствие. С ним я ничего не боюсь, а с вами мне страшно». И я проникался уважением к Исачке Пембеку. И когда я познакомился с ним в 16 году, то разглядывал его с уважением. Он оказался коротеньким, наклонным к полноте, черноглазым студентом, с преждевременно редеющими волосами. Держался он спокойно и просто, был и в самом деле привлекательным. Мы выпили по бутылке вина, что во время сухого закона являлось редкостью. И еще немножко ликера. И Исачка Пембек, высунувшись в окно и глядя во двор шварцевской квартиры, сказал с подчеркнуто меланхолическим выражением: «Какой печальный ландшафт!» Тогда, в Кабардинке, представлял я его совсем другим. Я не помню, сколько пробыли мы у Рейновых, вероятно, не больше недели, но время это представляется мне как целый период жизни. Мне было с Тоней очень удобно. Я мог говорить с ним обо всем, кроме двух самых важных для меня и глубоко запрятанных сторон моей жизни. Это о моей любви к Милочке Крачковской и о том, что я пишу стихи. И вот мы простились навеки с веселыми днями и таинственными, обещающими чудеса вечерами и отправились на извозчике в Новороссийск. И море синело влево от нас, то близко, за деревьями, то внизу, под обрывистым берегом, но горизонт стоял всегда на одном уровне с нами. В Новороссийске поезда надо было ждать несколько часов, и Тоня предложил зайти к Юкелисам, к тем самым богачам, о которых я уже слышал не раз.