Текст книги "Телефонная книжка"
Автор книги: Евгений Шварц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)
28 августа
Чем дольше говорил Голлербах, тем сильнее овладевал мною особого качества страх. Тот, что овладевает при виде змеи или скорпиона. Я увидел за привычной и знакомой маской душевную болезнь. Настоящую манию преследования, отравившую ядом несчастного искусствоведа. Я попробовал разубедить его. Напрасно. Голлербах, не глядя на меня, со страстным упорством стоял на своем. И я попробовал, наконец, призвать на помощь самую войну. «Неужели вы можете думать о таких пустяках, когда кругом творятся вещи и в самом деле ужасные!» – «Какие?» – спросил Голлербах с ужасом, впервые подняв на меня глаза. – «Война. Блокада. Бомбежки. Голод». – «Ах, это! – вяло протянул Голлербах. – Я был бы счастлив, если бы это производило на меня впечатление». И тут я убедился, что мир вымышленный может оказаться куда более ощутимым чем существующий. Правда, в данном случае действовала энергия безумия. Но и здоровое сознание, при достаточно сильной воле, при многолетней привычке оказывалось не менее энергичным. Мир, созданный Кетлинской, не поддавался войне. Не Вера Казимировна придумала слово «дистрофия», например. Но могла бы придумать. Именно с помощью таких легких изменений имен и мог существовать ее дневной, без признака теней, мир. Назови голодающего дистрофиком – и уже все пристойно. Принимает даже научный характер. Холод и грязь – «трудности». Смерти нет. Есть «потери». Но при всем при том Вера Казимировна неустанно хлопотала об облегчении писательской участи. Хлопотала так, словно бы дистрофия была не лучше голода. Если поначалу ей удавалось сделать немного, – то виною тяжелые времена. И те, кто думает, что для себя она еду добывала, находятся до сих пор во власти своих рожденных в голоде и холоде представлений. Кетлинская очень любила свою мать, маленькую черноглазую старушку, всегда в шарфе, чалмой завязанном на голове, всегда светски оживленную. И никто не хочет вспомнить, что умерла она, бедняга, от дистрофии. А Вера Казимировна делила с матерью последний кусок. В 42 году вышла Вера Казимировна замуж. Зонин [12][12]
Зонин Александр Ильич (1901–1962) – писатель, критик.
[Закрыть], ее муж, был человек с ярким лицом.
29 августа
Седыми волосами. Храбрый на войне, как рассказывали очевидцы. И при этом тяжело изуродованный психически, как это смутно угадывалось. Его первая жена расстреляна была за участие в оппозиции. Если в те времена отделался он только исключением из партии, сохранив свободу и орден Красного Знамени, – то, значит, перетряхнули его до самого донышка. И невозможно было угадать, где в его душе лицо, а где изнанка. Отпраздновали они свою свадьбу так: каждый из гостей принес кроху своего пайка. Но в союзе даже хорошие люди, оставаясь во власти темных своих представлений, рассказывают до сих пор о пире, который закатила Кетлинская, когда люди кругом гибли с голоду. И вот война отошла, наконец, в прошлое. Я заходил как‑то в новую квартиру Кетлинской. Зонин устроил свою комнату на морской лад, с андреевским флагом. Яркая получилась комната и странная, господь с ней. Беспокойная. А время пришло после войны немирное. И должен сказать, что Кетлинская держалась храбро. На заседании в Смольном, том самом, что было посвящено журналам «Звезда» и «Ленинград», выступила Кетлинская едва ли не единственная с вполне трезвым словом, где заступилась за Берггольц. А враги ее, как всегда оживающие в трудные для союза времена, зашевелились. Снова появилась тень отца. Один из самых свирепых ораторов наших кричал тогдашнему секретарю Дементьеву [13][13]
Дементьев Александр Григорьевич (1904–1986) – критик, литературовед.
[Закрыть]: «Ты хочешь въехать в коммунизм верхом на адмиральской дочери!» И вдруг, к величайшему их огорчению, получила Вера Казимировна Сталинскую премию [14][14]
Кетлинская получила Государственную премию за роман «В осаде» в 1948 г.
[Закрыть]. Жила она все так же спокойно, достойно. Писала. Вела семью, которая выросла. У нее родился сын от Зонина, темноглазый, нежный, необыкновенно трогательный. Однажды он зашел к нам, когда было ему лет пять. Был он бледен. И все ежился, все зевал. Оказывается, утром околел у них котенок, и мальчик все не мог до самого вечера прийти в себя. Просто заболел. Старший, Сережа, в те годы казался куда более простым. Здоровенный. Только над лбом – седая прядь. Словно в воспоминание о днях блокады, когда рос он в бомбоубежище. Старший сын Зонина от первого брака был курсантом.
30 августа
В каком‑то военном училище. В морском. И этот мальчик – впрочем, жених уже – был на попечении Веры Казимировны. Все казалось в семье ясно, лишено теней и углов, несмотря на комнату с андреевским флагом и ее хозяина с ярким лицом, и белыми волосами, и обезумевшей душой. И вдруг, как это случалось в те немирные, послевоенные годы, – Зонин исчез. Взяли. Я не знаю, что пережила Вера Казимировна, когда ветер и дождь ворвались вдруг в ее мир, стены исчезли, исчезла крыша. Пронесся смутный слух, что она собирается в Москву, в ЦК заявить, что она не верит, да, не верит в виновность своего мужа. Но не успела. Ее вызвали куда– то. И объяснили, какой нехороший человек Зонин. И Вера Казимировна уверовала в это свято, без малейшего притворства, и стены мира ее и его своды воздвиглись из хаоса. Она пожаловалась друзьям, что Зонин скрыл от нее ряд фактов из своего прошлого. И отказалась от него со свойственной ей железной последовательностью. И не пошла к нему на свидание, когда его высылали. А времена делались все более мутными. Я говорю о Союзе писателей. Но Кетлинская с вызывающей уважение храбростью занимала позицию вполне ясную. Она одна решилась выступить на общем собрании прямо против скопившейся в союзном воздухе мути, указывая на могучих и мстительных виновников этой мути. Спокойно, достойно, степенно говорила она, и ни один человек не осмелился возразить ей по существу. И речь ее признали даже вечные враги ее. И на съезде выступала она ясно, смело, последовательно, открыто. Вера – великая и очищающая сила. Кетлинская жила в мире, сознательно упрощенном, отворачиваясь от фактов, закрывая то один, то другой глаз, подвешивалась за ногу к потолку, становилась на стол, чтобы видеть только то, что должно, но веровала, веровала с той энергией, что дается не всякому безумцу. И снова она писала, вела общественную работу. Построила себе дачу в Комарове, что далеко не просто. Мальчики подросли. Володя с годами не потерял своей прелести, мягкости
31 августа
Сережа изменился – и изменился странно: он словно бы раздобрел, но как‑то неладно, чуть по – бабьи, – он, здоровенный мужик, пока не овладели им превратности переходного возраста. Это, видимо, так и называлось дома – болезнь роста. Мир и покой не могло нарушить осложнение столь второстепенное. Но времена менялись. И Зонина вдруг освободили. Мы притихли в ожидании. Освобожден был Зонин по болезни. По акту о состоянии здоровья. Таких называли по установившейся терминологии – актированными, в отличие от реабилитированных. Примет его Кетлинская? Ведь не пересмотрено его дело! Сам Зонин не верил, видимо, в это. Когда, освобождая, предложили ему выбрать город, он назвал Новгород. Но усложнился мир, созданный Кетлинской, изменила она, слава тебе, господи, железной своей последовательности. Забыла она о том, что скрыл Зонин от нее нечто неслыханно преступное в своем прошлом. Приняла она его, приняла! И рассказывает при встрече о его здоровье. И хлопочет вместе с ним о пересмотре дела. Усложнился ли ее мир, смягчил простоту своих законов, или мир вокруг нее изменился – все хорошо! А он, Зонин, появился среди нас все такой же. Лицо яркое, волосы густые, седые. В Доме творчества жаловался он в безумии своем, что попал в плохой концлагерь: все шпионы да антисоветские люди – процентов пять невинно осужденных. А сейчас живет он на даче у Кетлинской. А она пишет, ведет свою выросшую семью, поместила недавно в «Литературной газете» большую статью о романе на производственные темы [15][15]
26 июля 1955 г. в «Литературной газете» была напечатана статья Кетлинской «Человек и его дело».
[Закрыть], и, встречаясь, я разговариваю с ней дружески и с уважением [16][16]
В архиве Шварца сохранилось письмо Кетлинской от 17 мая 1942 г., в котором она пишет о жизни литературного Ленинграда, пишет дружески, тепло и с уважением. Приводим отрывки из ее письма, позволяющие живее ощутить обстановку Ленинграда 1942 г. и настрой самой Кетлинской:
Дорогой Евгений Львович, не думайте, что я так быстро забыла вашу светлую улыбку, освещавшую одичалые союзные пейзажи, или что я вас – чуть вы удалились – причислила к лицу тех эвакуантов, имена коих ни у меня, ни у вас не вызывали восхищения. Просто время было очень тяжкое и хлопотное, в союзе было некогда писать и холодно, а дома и холодно, и темно. Так что ответ на ваше письмо пришлось приурочить к весеннему теплу.
Рассказать о том, что пережили за последние 4–5 месяцев – не расскажешь. Вы, конечно, слышали многое. У нас было немало жертв. Я потеряла маму и тетю. Временами все это казалось каким‑то приснившимся в недобрый час кошмаром, но дух живучее тела, а если тело привыкло подчиняться духу – все уже выносимо, даже невыносимое.
На днях я прочитала в газете, что лишения ленинградской осады были таковы, что перед ними бледнеют все когда‑либо бывавшие осады от Трои до наших дней. И я искренно удивилась – неужели? Значит, уж не так страшно было самое страшное в истории! Потом стала перебирать в памяти все пережитое – вышло, что не так уж легко. Но сейчас стало тепло и сравнительно очень сытно, все повеселели, и мы начали проводить массовую работу под лозунгом: «Товарищ, опусти воротник!» Есть у нас такие люди, которые все еще ходят с поднятым воротником, грязные и голодные по инерции, оттого, что не заметили, как наступила перемена. […] А все‑таки в самые тяжелые дни ежедневно были литпередачи по радио, и люди писали стихи, рассказы, романы. Лучшее из стихов написано Берггольц и Верой Инбер, у Ольги поэма «Февральский дневник» очень хороша и может быть приложена к истории осады как документ о душевной жизни ленинградцев. В прозе пишут в Ленинграде многие, но законченных вещей еще нет. […] С начала апреля мы начали проводить выездные заседания правления на фронте, в армиях, – моя информация о Ленинграде и работе писателей, а затем писатели – фронтовики рассказывают о себе и – главное – читают свои вещи – очень интересно получалось. […]
Недавно, греясь у буржуйки в моем кабинете, мы рисовали картины послевоенной жизни. И представили себе, как возвращаются Козаков, Слонимский и прочие и возмущаются, «что здесь без нас было? Водопровод лопнул, стекла выбиты, канализация не работает, что делала Кетлинская?!»
Вас я прошу меня извинить – не доглядела, снаряд попал прямо в вашу квартиру. Не знаю, чем загладить эту свою нераспорядительность. В союзе у нас позавчера вылетели все стекла, очень сильный был обстрел нашей улицы, один снарядик залепил в стенку дома во дворовом флигеле. Мой кабинет сейчас открыт всем ветрам. […]
На смену стационару, который откармливал по 20 писателей одновременно в течение 3 месяцев, мы открыли (в помещении горкома и «Звезды») комнату творчества и комнату творческих встреч, в последней два – три раза в неделю происходят литературные] вечера – читки, обсуждения. Начали устраивать и военные лекции. В общем – весна.
И вы пожаловаться на меня не можете – не писала, не писала, а потом написала столько, что и не прочитать за один раз.
Как вы живете? Поправилась ли Екатерина Ивановна? Не тянет ли вас снова к вашему пожарному ремеслу? Вспоминая осенние месяцы, я всегда чувствую себя в долгу перед вами за стояние на крыше – я‑то ведь не стояла! Если бы вас не доконала эта крыша, вы бы, наверно, и сейчас ходили среди нас ясным солнышком.
Ну, теперь уж не так долго ждать, увидимся – наверное обрадуемся.
Сердечный привет вам обоим
Вера Кетлинская
По – женски не могу обойтись без приписки на полях – у нас возрождаются все журналы, в июне будут печататься и книги. Что у Вас есть, присылайте в редакцию любого журнала или прямо в союз, а мы пристроим, куда лучше. (РГАЛИ, ф. 2215, on. 1, ед. хр. 173, л. 1–4 об.)
[Закрыть].
1 сентября
Каверин Вениамин Александрович, [0][0]
Каверин Вениамин Александрович (1902–1989) – писатель.
[Закрыть]– один из первых моих ленинградских знакомых. После Слонимского и Лунца или одновременно с ними. Встретился я с ним у «Серапионовых братьев». И сколько я его помню, был он с людьми даже несколько наивно приветлив, ожидая от них интересного. От ученых – что расскажут они что‑нибудь научное, от меня, актера, – чего‑нибудь актерского. Но тогда же, вскоре, почувствовал я, что и ученых, и актеров видит он, как через цветное стекло, через литературное о них представление. Из «Серапионовых братьев» был он больше всех литератор. Больше даже, чем Федин, которого все‑таки судьба пошвыряла до того, как попал он в свой длинный и узенький кабинет с книжными полками. Правда, и Федин продолжал смотреть на мир через цветные стекла, только некоторые из них потеряли окраску, так что он кое‑что иной раз видел непосредственно. Когда встретил я Каверина в первый раз, ходил он еще в гимназической тужурке с поясом. Был студентом университета и Института восточных языков. Кончал филологический и арабское отделение [1][1]
Каверин окончил Институт восточных языков (1923) и историко – филологический факультет Ленинградского университета (1924).
[Закрыть]. Тут я, может быть, не совсем точен – уверен я только в арабском отделении. Но с филологическим он был связан, писал о Бароне Брамбеусе и издал о нем целую книжку [2][2]
Историко – литературная работа «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского, журналиста, редактора «Библиотеки для чтения» была издана в 1929 г.
[Закрыть]. Дело не в том, кончил он филологический или нет, а в том, что духовно был он с ним связан не меньше, чем с «серапионами» и вообще с писательской средой, а больше. И к литературе подходил он через литературоведение. И то, что прочел, было для него материалом, а то, что увидел, – не было. Точнее, вне традиции, вне ощущения формального он смотрел, но не видел. В те дни – был рассвет формализма. Каверин был близок к Тынянову, самому из них прельстительному и прелестному. Все «серапионы» любили говорить об остранении, обрамлении, нанизывании, и только один, пожалуй, Каверин принял эти законы органично, всем сердцем. Он веровал, что можно сесть за стол и выбрать форму для очередной работы. Он в те дни вряд ли подозревал о законе, определяющем твою работу: «Человек предполагает, а Бог располагает». И платился.
2 сентября
Но, страдая за свою веру, и тени сомнения не испытывал. Вся его судьба, его вера и личная жизнь – все шло прямо и последовательно. Жизнь в бесконечном разнообразии своем захотела показать, что способна создавать и такие благополучные судьбы. После 29 года знакомство наше по ряду обстоятельств стало гораздо ближе. Каверин женат был на сестре Тынянова – Лидочке, а Тынянов на сестре Каверина – Елене Александровне. Невозможно рассказывать о близких знакомых. Они так неожиданно и близко вросли в твою жизнь, что писать точно почти невозможно, как делать автопортрет с собственного затылка, пользуясь одним зеркалом. И богатство знаний тебя сбивает с толку. Все не похоже рядом с тем, что ты знаешь. Вот написал я: Лидочка – а как мне передать привычное, немолодое, много раз проверенное представление о много лет сопутствующем нам существе? Чем определить и доказать то, что не требует доказательства, слишком уж известно? Увидел я ее в начале двадцатых годов, когда какое‑то серапионовское собрание проходило у них дома, на углу Введенской и Большого. С удивлением увидел я, что дом у Каверина, у мальчика в гимназической тужурке, еще больше налажен, чем у Федина. Настоящая квартира, с мебелью, внушающей уважение. Настоящая чистота, та самая, что зависит только от хозяйки дома. И тут я познакомился с ней, с хозяйкой, с Лидочкой. Бледная, темноволосая, маленькая, как все Тыняновы, она все помалкивала да поглядывала. И позже узнал я, не без удовольствия, что она, когда смотрела, – видела. У нее был дар, рассказывая, передать то, что заметила, очень похоже и весело. Веня мог рассказать интересно о Лобачевском [3][3]
Лобачевский Николай Иванович (1792–1856) – математик, в 1827–1846 гг. – ректор Казанского университета.
[Закрыть], о котором собирал материалы, а то, что у него творилось под носом, решительно не видел. И Лидочка еще поставила дом так, что совсем освободила Веню от бытовых мелочей. Он, например, в начале тридцатых годов, чуть не через год после того, как масло исчезло из продажи, спросил, к нашему удовольствию, правда ли, что с маслом теперь какие‑то затруднения?
3 сентября
В тридцать третьем году мы жили на одной даче с Кавериными, в Сестрорецке. Лидочка была беременна, но все так же спокойно и весело легкой рукой вела дом и никому не позволяла беспокоиться о себе, о своем здоровье. Беспокоился Веня. Вот он выходит, поработав положенное время, в сад и бродит по дорожке, откашливаясь, держась рукою за кадык. «Ты что?» – «У меня странное чувство в горле. Не могу решить – ехать мне на велосипеде или нет». Однажды приехали к нам Хармс, Олейников и Заболоцкий. Пошли бродить.
Легли под каким‑то дубом, недалеко от насыпи, что вела к пляжу. Погода была не хорошая, не плохая. На душе у меня было неладно, как всегда в те годы в присутствии Олейникова, при несчастной моей уязвимости. А Николай Макарович был всем недоволен. И погодой, и нашей дачей, и дубом, и природой сестрорецкой, – он еще медленнее, чем я, привыкал к северу. И все мы были огорчены еще полным безденежьем. Хорошо было бы выпить, но денег не было начисто. Потом Хармс, лежа на траве, прочел по моей просьбе стихотворение: «Бог проснулся, Отпер глаз, Взял песчинку, Бросил в нас». Я любил это его стихотворение. На некоторое время стало полегче, в беспорядок не плохой, не хорошей погоды, лысых окрестностей вошло подобие правильности. И без водки. Но скоро рассеялось. Вяло поговорили о литературе. И стали обсуждать (когда окончательно исчезло подобие правильности), где добыть денег. Я у Каверина был кругом в долгу. А никто из гостей – не хотел просить. Стеснялись. Поплелись к нам в сад, под яблоню, которую в то лето до последнего листика, почему‑то объели черви. Сели за столик на одной ножке, вкопанный в землю. Скоро за стеклами террасы показался Каверин. Он обрадовался гостям. Он уважал их (в особенности Заболоцкого, которого стихи знал лучше других) как интересных писателей, ищущих новую форму, как и сам Каверин. А они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя.
4 сентября
Во всяком случае, именно возле них я понял, что гениальность – не степень одаренности, или не только степень одаренности, а особый склад всего существа. Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто – напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. Они знали эти законы, понимали их много органичнее, чем он, – и именно поэтому, по крайней правдивости своей, не могли принять. Для них это была литература. Недавно, разговаривая с Шостаковичем, любовался я знакомой особой правдивостью и простотой его. Да, люди этого склада просты, и пишут просто, и кажутся непонятными потому только, что законы, общепринятые для того, что они хотят сказать, непригодны. Пользуясь ими, они лгали бы. Они правдивы прежде всего, сами того не сознавая, удивляясь, когда их не понимают. И невыносима им ложь и в человеческих отношениях. Судьба их, в большинстве случаев, трагична. И возле прямой – прямой асфальтированной Вениной дорожки смотреть на них было странно. Не помню, дали нам водки или нет. Помню только, что смотрели гости на него, на Каверина, без осуждения, как на представителя другого вида, с которым и счетов у них не может быть. А как сам он смотрел на себя? Однажды, тем же летом, гуляли мы втроем – я, он и Миша Слонимский. И заспорили они, Веня и Миша, не помню уж, по какому поводу. У них были свои серапионовские юношеские свары и счеты, причины которых уже и сами они не помнили, но следствие которых сохранилось до наших дней. И Веня вдруг, несмотря на несокрушимое свое добродушие, сказал с раздражением: «Да, я верю в свой талант, и ты в него не можешь не верить». Каждое утро на даче ли, в городе ли садился Каверин за стол и работал положенное время. И так всю жизнь. И вот постепенно, постепенно «литература» стала подчиняться ему, стала пластичной. Прошло несколько лет, и мы увидели ясно, что лучшее в каверинском существе – добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская, с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам – начинает проникать на страницы его книг.
5 сентября
У Тихонова и у Слонимского процесс развивался в обратном направлении. Многие удивились бы, прочтя Мишин рассказ «Варшава», которым он начался [4][4]
Рассказ «Варшава» вошел в ранний сборник Слонимского «Шестой стрелковый» (1922).
[Закрыть], – до такой степени далек он от его последних вещей и похож на автора. Тогда как последний роман, продолжение «Инженеров» – ни на что не похож [5][5]
Имеется в виду второй роман трилогии Слонимского «Друзья» (1951, 1954), последний роман трилогии «Ровесники века» вышел после смерти Шварца, в 1959 г.
[Закрыть]. В «Дороге» Тихонова [6][6]
Поэма «Дорога» написана Н. С. Тихоновым в сентябре – ноябре 1924 г., после поездки в Закавказье. Впервые опубликована в альманахе «Ковш» (Л., 1925, № 2).
[Закрыть]видна его деревянная, необструганная хохочущая фигура. А в последних стихах – и этого не обнаружишь. Обтесался. Читатели почувствовали преображение Каверина. Мальчик в гимназической курточке, сохраняя свои литературные пристрастия, заговорил с читателями по – человечески. Особенно удалось ему это в «Двух капитанах» [7][7]
Роман для юношества «Два капитана» (кн. 1–2) впервые был издан в 1938, 1944 гг.
[Закрыть]. Вот сколько, оказывается, дорог ведет к тому самому сочувствию, что дается как благодать. Даже такая благополучная и асфальтированная самой судьбой дорога, что досталась Вене. «Два капитана» имеют прочный, органический, на вполне благородных чувствах основанный успех. И Заболоцкий, единственный оставшийся в живых из трех гостей, приехавших в 33 году к нам на дачу, дружит с Кавериным совсем как с человеком одного с ним измерения. Каверин оказался верным и смелым другом в трудные минуты. Довольно хвалить, а то на портрете получается редкой красоты юноша в гимназической форме. Веня занят собой с наивностью обезоруживающей. Если он приезжает из Москвы один, то, значит, ничего не сумеет рассказать, надо ждать Лидочку. Он вечно говорил о своем здоровье и оказался прав: во время войны в Москве увезли его в «скорой помощи» в больницу. Внутреннее кровоизлияние. Оказалось, что у него давняя язва желудка. Было о чем говорить, что предчувствовать. Нет, трудно мне его ругать после стольких лет жизни в одном кругу. Я давно еще сделал открытие, что великие люди – одно, а близкие – другое. За другое их любишь. За то, что у них такое знакомое лицо. За то, что радуются они, услышав твой голос по телефону. За то, что сочувствуют тебе в трудные дни не отвлеченно, а словно бы беда случилась с ними самими. И за то, наконец, что на все это отвечаешь ты им тем же самым.
6 сентября
Казмичев М. М. [0][0]
Казмичев Михаил Матвеевич (1897–1960) – поэт, переводчик, составитель двухтомника Избранных драматических произведений Лопе де Вега (М., 1954), впервые перевел пьесу «Уехавший остался дома», включенную в это издание.
[Закрыть] – телефон записан московский, а познакомился я с этим ленинградцем в Сталинабаде. Зашел я к нему в маленькую комнатку, где лежал он на узенькой девичьей кроватке, сраженный очередным припадком своей бронхоэктазии. Небольшой, слабенький, лицо – желто – серое, взгляд терпеливый, а вместе с тем – недоверчивый. Но с течением времени выражение его смягчилось, мы познакомились. Я был у него по делам театра, когда увидел Казмичева впервые. Он переводил для «Комедии» кого‑то из испанцев [1][1]
Очевидно, говорится о пьесе П. Кальдерона «С любовью не шутят», поставленной в Театре комедии в 1948 г.
[Закрыть]. Он был поэт и переводчик. Переводчицей и поэтессой оказалась и сестра Михаила Матвеевича – Татьяна Матвеевна, женщина странная, с багровыми щеками и встревоженным выражением [2][2]
Казмичева Татьяна Матвеевна – поэтесса, переводчица.
[Закрыть]. Говорила она серединою губ, словно кончики рта ей зашили. И стихи, а в особенности переводы ее, соответствовали всей тяжелой, нескладно одетой фигуре, увенчанной шляпой – грибом. Но не это определяло ее. Сразу угадывалось, что она несчастна. Пришлась не ко двору. Кому? А всему миру. Таков же был, в сущности, и Михаил Матвеевич. Стихи его нравились мне. Люди подобного душевного склада всегда казались мне понятными. А все‑таки что‑то разделяло нас, словно бы стекло. И он, и сестра были как бы вечно без места. Обречены на это. Им пришлось бы совсем туго, не пошли им господь мать и отца в одном лице, в лице младшего их брата [3][3]
Казмичев Юрий Матвеевич (1907–1980) – художник.
[Закрыть], рослого молодца, с грудной клеткой, словно бочка, преисполненного добродушия, терпения и веселости. Он шагал на сталинабадских улицах, как хозяин, твердо занимал свое место в жизни. Он был художником и заметным лицом в Союзе художников и имел какие‑то заказы и ездил по республике в командировки что‑то расписывать и писать. Печальный дар, заставлявший его брата сочинять стихи, тончайшие, как паутина, а сестру бормотать, как в бреду – в нем обернулся легко, весело, как бы шуткой. Он не только картины писал, но и стихи, шуточные, для своих. Чистые фокусы.
7сентября
Вот писал он, например, веселое стихотворение о том, как всем теперь хочется есть. Вполне гладкое, хорошо срифмованное. Но хитрость была не в этом. В стихотворении скрывались имена семи или восьми великих драматургов. Имя Шекспира мог найти ты в той строке, где автор горевал об исчезновении «ватрушек с пирогами». В другом стихотворении скрывались имена балерин. К концу пребывания нашего в Сталинабаде подружились мы с братьями Казмичевыми и особенно, пожалуй, с Юрием. Незадолго до отъезда были мы у него в гостях. Народу в небольшой его комнатке набилось до отказа. Был тут студент – медик пятого курса, он же поэт и переводчик с польского, он же польский патриот по фамилии Грушецкий. Худая, гибкая до развинченности, смуглая, с глазами огромными, темными и усталыми артистка русского сталинабадского театра. Она же – драматург и при том способный, она же отличная карикатуристка. Но так она ничего и не сделала, потому что шла, куда глядели ее глаза, огромные, окруженные темной тенью. И все делала она, подчиняясь тому, что хочется сегодня. И даже не очень хочется. Подчиняясь некоторой своей развинченности. Чувствует, что не надо бы, да уж так получается. И Михаил Матвеевич сидел в уголке. И глаза его смотрели терпеливо, и он чуть улыбался. Бронхоэктазия отпустила его подышать. Татьяна Матвеевна все ссорилась с польским патриотом, бормотала серединкою губ нечто непонятное, но Грушецкий оскорблялся, вздергивал голову по – пански и вступал в пререкания. И сидела за столом поэтесса, молодая, крупная, нескладная, томная. Выпив, взяла она мою руку и сначала прижала ее к горячей своей щеке, а потом стала целовать осторожно и нежно. Даже с благочестивым выражением. Я очень удивился, но руки не отнял, мне понравилось. Я даже подумал, может, не такая уж она нескладная. Но поглядел и увидел: нет, ничего не поделаешь.
11 сентября
Очень уже было тепло, мы только что пережили чудо сталинабадской весны. Началась она в феврале и до того дружно, что я, отвыкший от юга, все умилялся’. Шел апрель, а окна были открыты и тянуло в них теплом. Как во дворце ты чувствуешь избыток высоты, избыток блеска, праздничность, доведенную до религиозной силы, так и здесь ты ощущал избыток богатства в непривычной глубине и черноте неба и в количестве звезд. И как ни посмотришь в окно, все тепло, все мерцают звезды, нет отказа. Когда становилось потише, мы слышали, как не по – городскому лают – перекликаются собаки. И изредка вставлял свое слово Барбос, наш степной овчар бежевого цвета, с огромной головой, ростом с хорошего теленка. Он был ничей пес, но провожал нас, куда бы мы ни шли, а встречи», в чнак особой привязанности, брал в пасть полу твоего пальто и провожал до дому, до площадки третьего итмжн, до самой двери. Когда вышли мы от Казмичеви, Бнрбос очень обрадовался. Но мы были без пальто, ночь стояла сов семлетняя. И тогда, чтобы все‑таки доказать свою любовь, Барбос подошел к Катюше, забрал в пасть ее руку и так и проводил до двери. Все казалось в те дни налаженным и круг знакомств установившимся. И отъезд в Москву, казалось бы, ничего не менял. Все сталинабадские друзья заброшены были в город войной и собирались уехать вслед за нами, при первой возможности. 9 мая 44 года, в знойный – знойный день, стояли мы у окон двух наших, выделенных для Театра комедии вагонов. Роз принесли столько, что пришлось освободить ведро с кипяченой водой, что припасли в дорогу, и поставить туда цветы. Юрий Матвеевич подарил Катерине Ивановне крошечное, фокус да и только, художественное издание «Станционного смотрителя» с дружеской каллиграфически сделанной крошечными буквами надписью. Профессора патологоанатомы подарили в дорогу бутылочку спирта. Поезд загудел, и все закричали «ура», и сталинабадский быт, столь установившийся, растаял, словно его и не было. Юрия Матвеевича и сестру его так мы и не видали с тех пор ни разу.
9 сентября
А Михаил Матвеевич зашел к нам в Москве, потом в Ленинграде, но это уже был не полный Михаил Матвеевич, некомплектный, без брата и сестры, без Сталинабада. Так и это знакомство растаяло. Их квартиру в Ленинграде захватили прочно, и устроились Казмичевы вМоскве. Сначала непрочно, а теперь как будто бы попрочней. Две пьесы, переведенные Михаилом Матвеевичем, идут [4][4]
В переводе М. М. Казмичева шли пьесы П. Кальдерона «С любовью не шутят» (1948, Театр комедии) и «Спрятанный кабальеро» (1955, Театр им. Ленсовета; 1956, Театр им. Вл. Маяковского).
[Закрыть]. А Юрий Матвеевич, по слухам, женился. И мы, обсудив это сообщение, понадеялись, что он не оставит своих нежнейших, неприкаянных старших.
Следующая фамилия – Клыкова Лидия Васильевна, [0][0]
Клыкова Лидия Васильевна (1903–1988) – сестра Е. В. Заболоцкой.
[Закрыть]. Это сестра Катерины Васильевны Заболоцкой [1][1]
Заболоцкая Екатерина Васильевна (р. 1906) – жена Н. А. Заболоцкого.
[Закрыть]. Лидию Васильевну я почти не знаю, но рад поговорить о Екатерине Васильевне. Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни. С этого и надо начать. Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры – тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат. Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой «культурной пивной» на углу канала Грибоедова [220]220
В подлиннике ошибочно – Фонтанки.
[Закрыть], против Дома книги.
10 сентября
И Николай Алексеевич спросил торжественно и солидно, как мы считаем, – зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: «Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится». А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай и поехал к себе на Петроградскую, Николай Макарович спросил меня: как я думаю, – почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок. Вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцких сын. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома. Но потом смягчился и дал ребенку имя Никита. Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую‑то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пощло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его. И как‑то Николай Макарович, неистощимо внимательный наблюдатель, сообщил мне, посмеиваясь, что вчера Хармс и Заболоцкий чуть не поссорились, Хармс, будучи в гостях у Заболоцкого, сказал о Никите нечто оскорбительное, после чего Николай Алексеевич нахохлился и молчал весь вечер. Зато женщин Заболоцкий, Олейников и Хармс ругали дружно. Хармс, впрочем, более за компанию. Кроме детей, искренне ненавидел он только лошадей. Этих уж не могу объяснить, почему. Яростно бранил их за глупость. Утверждал, что если бы они были маленькие, как собаки, то глупость их просто бросалась бы в глаза. Но когда друзья бранили женщин, он поддерживал их своим уверенным басом. «Культурная пивная» гудит от разговоров, и все на темы общие – «народ – философ!» – говорил по этому поводу Олейников. И наш стол говорит о женщинах вообще. Кудрявая голова, бледное лицо и спокойные, даже сонные, светлые глаза.
11 сентября
Это Олейников, всегда внимательный, точнее, всегда на высокой степени внимания. Рядом – Заболоцкий, светловолосый с девичьим цветом лица – кровь с молоком. Но этого не замечаешь. Очки и строгое, точнее, подчеркнуто – степенное, упрямое выражение, – вот что бросается в глаза. Хоть и вышел он из самых недр России, из Вятской губернии, из семьи уездного землемера и нет в его жилах ни капли другой крови, кроме русской, крестьянской, – иной раз своими повадками, методичностью, важностью напоминает он немца. За что друзья зовут его иной раз, за глаза, Карлуша Миллер. Рядом возвышается самый крупный из всех ростом Даниил Иванович Хармс. Маршак, очень его в те дни любивший, утверждал, что похож он на щенка большой породы и на молодого Тургенева. И то и другое было чем‑то похоже. Настоящая фамилия Хармса была Ювачев. Отец его, морской офицер, был за связь с народовольцами заключен в Шлиссельбургскую крепость. Там он сошел с ума, о чем многие шлиссельбуржцы пишут в своих воспоминаниях. Им овладело религиозное помешательство. Крепость заменили ссылкой куда– то, чуть ли не на Камчатку, где он выздоровел и был освобожден. Помилован. Женился он в Петербурге.
Мать Хармс очень любил. В двадцатых годах она умерла, и Введенский [2][2]
Заболоцкий Никита Николаевич (р. 1932) – сын Н. А. и Е. В. Заболоцких.
[Закрыть] [3][3]
Введенский Александр Иванович (1904–1941) – поэт. С 1928 г. выступал как детский писатель, сотрудничал в журналах «Еж» и «Чиж».
[Закрыть]с ужасом рассказывал, как спокойно принял Даниил Иванович ее смерть. А отец заспорил со священником, который отпевал умирающую или приходил ее соборовать. Заспорил на религиозно – философские темы. Священник попался сердитый, и оба подняли крик, стучали палками, трясли бородами. Об этом рассказывал уже как‑то сам Даниил Иванович. Так или иначе, но вырос Даниил Иванович в семье дворянской, с традициями. Вставал, разговаривая с дамами, бросался поднимать уроненный платок, с нашей точки зрения, излишне стуча каблуками. Он кончил Петершуле [4][4]
Немецкое училище при Лютеранской церкви св. Петра в Петербурге. Основано в 1710 г. После Октябрьской революции вошло в единую сеть учебных заведений (школа № 222). До 1928 г. в нескольких классах обучение велось на немецком языке.
[Закрыть]и отлично владел немецким языком. Знал музыку.
12 сентября
И сейчас, за столом в «культурной пивной», он держался прямее всех, руки на столе держал правильно, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что‑то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал внезапно дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой черной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилет, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и черный маленький галстучек бабочкой, что при небрежности остальных частей одежды могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще, благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с черной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен запрятанных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался. Впрочем, в те годы одевались еще с бору да с сосенки. Оглядывались бы с удивлением на человека в шляпе и новом, отглаженном костюме. Был Даниил Иванович храбр. В паспорте к фамилии Ювачев приписал он своим корявым почерком псевдоним Хармс, и когда различные учреждения, в том числе и отделение милиции, приходили от этого в ужас, он сохранял ледяное спокойствие. Хочу добавить еще одну важную вещь. Я, рассказывая о Каверине, недостаточно подчеркнул разное отношение к форме его и гения Хармса; в частности, Каверин уважал форму, а Хармс, чувствуя ее неизмеримо точнее, владея ею, видел, когда она жива.