Текст книги "Телефонная книжка"
Автор книги: Евгений Шварц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 43 страниц)
10 февраля
Остров Дмитрий Константинович, [0][0]
Острбв (наст. фам. Остросаблин) Дмитрий Константинович (1906–1971) – писатель. В конце 1930–х гг. незаконно репрессирован, вскоре освобожден.
[Закрыть]или Митя, появился в тридцатых годах в группе молодых. Настоящая его фамилия – Остросаблин. Не знаю, зачем ему понадобился псевдоним – фамилия уж очень хороша. И сам он человек вполне доброкачественный, простой, но одержимый двумя бесами из числа тех, что во множестве бродят по коридорам Союза писателей и различных издательств – ищут работки. И непременно находят. Бес пьянства и ленивый бес. Остров талантлив. И талант его все боролся с искушениями. И он, подобно всем нам, то и дело начинал новую жизнь. Например, когда выяснилось, что Митя получит квартиру в надстройке, он возопил радостно: «Вот где заскрипят перья!» В 34 году на новом месте, переехав, мы часто встречались на лестнице. Увидел я его жену и маленького, очень хилого мальчика по имени Феликс. Жена обожала его и расписывала восторженно и таинственно Сильве Гитович [1][1]
Гитович (Левина – Гитович) Сильва Соломоновна (1913–1974) – жена А. И. Гитовича.
[Закрыть], как тоскливо одной и чем хорош, даже удивителен наш Митя. Все, казалось, идет ровненько: семья, ребенок, квартира, сочувствие друзей, – все должно было содействовать тому, чтобы перья заскрипели. И он как будто и начинал работать, Митя Остров, длинный, с длинным лицом, остроносый, ухмыляющийся дружелюбно. И вдруг – раз! Словно взрыв. Целый ряд молодых писателей исчез. И Митя в том числе. И появился перед самой войной, словно бы виноватый, сильно пьющий. Он был, видимо, полностью реабилитирован, потому что взяли его в армию. После войны он мало переменился внешне, только ухмылка приобрела менее добродушное выражение, – литературные дела не шли. С первой женой он развелся. Вторая – здоровая, круглощекая, работающая где‑то Зухгалтером, сильная – держит его в руках, но по мере возможности.
11 февраля
При последнем переезде, когда получили мы квартиру тут, на Малой Посадской, Мите Острову досталась квартира Григорьева [2][2]
См. «Карнаухова Ирина Валерьяновна», комм. 7.
[Закрыть]на углу Гагаринской и улицы Чайковского. Он очень доволен. Говорят, что в «Звезде» появились его хорошие рассказы [3][3]
В 1950–х гг. в журнале «Звезда» были напечатаны рассказы Острова «Письмо машинисту» (1951, № 12) и «Соринка в глазу» (1955, № 9).
[Закрыть]. И ухмыляется он доверчивее, впрочем, все это совершилось с ним еще до переезда на новую квартиру – доверчивая усмешка и хорошие рассказы. Очевидно, общими силами он и жена придерживают за хвост коридорных союзно – издательских бесов. Живуч человек! Я прочел его повесть, написанную вскоре после всего пережитого. Судьба озлобленного уголовника в лагере, описанная рукой, отвыкшей от работы или не успевшей к ней привыкнуть. Но тем более ясно выступала доброкачественная, ошеломленная мальчишеская душа самого Мити. Повесть не напечатали. Даже пошумели и пожужжали вокруг нее. А потом даже постреляли из орудий, впрочем, Митя, по превратности судьбы, сам вызвал огонь на себя. И все это к пережитому до войны и на войне. И ничего – в конечном счете. Количество бесов не прибавилось. Людей не поносит на каждом шагу, даже виноватых перед ним. Радуется, едва солнце проглянет. И пишет! Живая душа.
П
Письменского Андрея Аверьяновича [0]
[Закрыть]увидел я в первый раз на заседании постоянной школьной комиссии и сразу отличил от всех. Если есть на лицах печать Каина, то есть и вполне противоположный ему знак. Богом данный. Андрей на редкость некрасив. Огромный рот, даже пасть с тем выражением, что бывает у чахоточных. Маленькие глаза. Очень большой рост, но впалая грудь. А общее выражение – до того добродушное, до того человеческое – лучше любого красавца.
11 февраля
Когда добрались мы до Кирова, я узнал, что Письменский работает там уполномоченным по эвакуированным ленинградским детям. В эвакуации ленинградцы встречались, как люди одного племени. Когда шел как‑то Андрей Аверьянович во время бесчисленных своих командировок через деревню в глубинках, остановил его некий человек возгласом: «Вы ленинградец?» И, услышав подтверждение, повел его брить. Оказался эвакуировавшимся парикмахером. И все время, пока брил он Андрея Аверьяновича в избе, вспоминали оба Ленинград. Побривши, ленинградец попрыскал земляка одеколоном, попудрил и наотрез отказался взять деньги. Письменский понравился мне и в мирное время. Постоянная школьная комиссия заседала на углу Фонтанки и Пестеля в Институте усовершенствования учителей, где Письменский был директором. И ни разу нам не пришло в голову, что очень – очень скоро встретимся мы в чужом городе, на холмах, в сорокаградусный мороз, когда дым над домами розовый от заката и синебелый от ясного неба поднимается по – библейски прямо столбом вверх, словно в знак принятой жертвы. А за Пупыревкой, в конце улицы Карла Маркса над заводом возвышалась черная башня, над которой дымок вечно стелился. И Лебедеву представлялась она похожей на индийские, где сжигают трупы. Хоть мы и знали, что подобных не существует, но что‑то восточное, покорное и роковое, напоминающее и романы, прочитанные в детстве, и сумрак сегодняшнего дня, чудилось и мне в этой башне. Ленинград мирный был за тридевять земель, о Ленинграде нынешнем страшно было вспоминать. И тут‑то, на чужой угро – финской земле, мы и подружились с Письменским. Его скоро назначили завоблоно. Работал он с утра до вечера. Сохраняя добродушие.
12 февраля
Вечерами, выбираясь из деревянного длинного театрального дома, где мы жили, и пройдя через длинный двор, выходили мы на улицу, сбегающую с холма, и поднимались на его вершину. Тут, на площади, возвышался театр, и в Москве такое здание поищи – белый, многоколонный. По ту сторону площади влево от театра белели дома, тоже вполне подходящие для любой столицы. Тут и дали Письменским две комнаты. В правительственных домах. Со двора, как в давние времена к Суетиным, заглядывали мы – есть ли свет в окнах, чтобы не подниматься напрасно. И потом уже с улицы входили в их подъезд. Принимали они нас всегда приветливо. За это время успели сжиться быстрее, чем в мирных условиях. В двух комнатах жили сначала пятеро: Фаня Михайловна, жена Письменского с сестрой, ее родители и сам Андрей Аверьянович. Но мать умерла как раз, когда мы были у них в гостях, в начале нашего знакомства. Сестра уехала. Мы проходили в комнату Письменских, где встречали нас хозяева. Вышеописанный Андрей и Фаня, по – южному коротенькая, быстрая, полная, налету старающаяся схватить твою мысль, договаривающая за тебя слова и вечно в переполохе, страдая за кого‑нибудь из беженцев, за кого‑нибудь из ленинградцев или за Андрея, вечно прихварывающего. У него был туберкулез. В легких – затихший. Но иногда дающий себя знать в брюшине. И у Фани был туберкулез. В санатории в Детском Селе эти на редкость непохожие люди и встретились. Процесс, перенесенный Фаней, тоже давал себя знать – она чуть задыхалась, разговаривая. Андрей, ладный, несмотря на худобу, и вечно спокойный шагал взад и вперед по комнате, вспоминая прошлое. Мы все тогда любили вспоминать, находили в этом словно бы опору. И я постепенно узнал очень многое об Андрее. Он из пятого класса реального училища в станице Мечетинской бежал в Первую Конную.
15 февраля
Не помню, было реальное училище в самой станице, что вполне возможно, станица была большая, или ездил он куда‑нибудь учиться. Рассказывал он о своих похождениях, часто повторяя с растяжкой: «во – о-т». Без тени рисовки, для собственного удовольствия. Часто появлялся в комнате отец Фани Михайловны, старый, маленький, деликатный, корректно одетый, в воротничке и при жилете, в прошлом коммивояжер. В руках нес он большую коробку, которую до сих пор вспоминаю с нежностью. Табак! Самое драгоценное утешение в те дни! Он как‑то ухитрялся – я говорю о Михаиле Владимировиче – всегда иметь табак. Или проще говоря – самосад. В лучшем случае – махорку. И приходил он, чтобы угостить нас. И мы закуривали с наслаждением. И старик скромно усаживался в сторонке и не только не мешал своим присутствием, а даже как‑то придавал всему оттенок солидности, пристойности. Он с наслаждением слушал наши разговоры. Итак, Андрей Аверьянович бежал в Первую Конную и, как парнишка грамотный, да еще научившийся легко печатать на машинке, скоро назначен был адъютантом командира полка. В эти праздничные, победоносные, народные времена одет был Андрей в нарядную черкеску с цветным башлыком, и два вестовых с трубами сопровождали его, когда скакал он с приказами командира. Однако этот последний невзлюбил Письменского за грамотность. Он диктует: «Мы вдарили на противника с правого краю», а Письменский печатает «с правого фланга», да еще укажет по карте направление. И однажды командир продиктовал Андрею: «Товарищу Буденному. Посылаю до тебе Письменского, бо вин для мене дуже грамотный».
16 февраля
И Письменский поскакал с соответствующим блеском, сопровождаемый вестовыми, к самому командующему армией. Было еще рано, он еще не выходил из палатки. Возле мылся в рубашке начальник штаба, вытирал шею полотенцем. Он в свое время и научил Письменского, как положено писать донесения и не раз хвалил за точность. Прочтя приказ, начальник захохотал так громко, что Буденный появился взглянуть, что случилось. Хмуро и сонно прочел он приказ комполка и тотчас же наложил резолюцию. «Посылаю до тебе Письменского, бо ты дурак». И Письменский поскакал со своими вестовыми обратно. Полк уже тронулся с места, вступил в бой с противником. Андрей со своими вестовыми присоединился к бойцам. Командира нашел он только поздно вечером. Он сидел в избе, набитой народом. Сидел на полу, грелся. «Тебе чего?» Андрей протянул ему приказ. «Чи ты не знаешь, що я неграмотный. Читай!» Письменский огласил резолюцию командарма. Воцарилась мертвая тишина. Командир полка славился горячим нравом. Но он поступил как истый хохол. Ответил, к общему удовольствию, мирно, приняв простоватое выражение, почесав затылок: «А може и правда?» Но тут же приказал Письменскому: «Ступай в первый взвод». То есть с адъютантов все же снял. А через день погиб командир в бою. С особенной в те дни жадностью внимания и живостью воображения слушал я рассказы Письменского о мимолетной встрече с Дундичем [1]
[Закрыть]. О том, как едва не погубили Письменского актеры Нахичеванского театра. Он ведь был в те дни совсем мальчишкой. И актеры напоили его до бесчувствия.
17 февраля
И Письменский сдал такую сводку, что начальник штаба армии сказал спокойно: «Расстрелять». И расстрелял бы. Но вступился кто‑то из командиров, знавших и любивших парня, – и дело обошлось. Рассказывал о польском походе. О том, как по окончании Гражданской войны их часть направили в Петергоф. И Письменский с двумя товарищами в самый разгар нэпа, о котором имели представление довольно смутное, забрели как‑то в «Европейскую гостиницу». И пришли в ярость, увидя буржуев. И не скрыли своего к ним отношения. А когда один из них запротестовал, хватил Письменский шашкой по столу. Метрдотель спас их от самих себя, подошел, похвалил, увел в отдельный кабинет и там так напоил, что очухались они уже в Петергофе. И командир сказал сурово: «Ваше счастье, что денег за ваши безобразия не потребовали. А то вы у меня под суд пошли бы». Часть постепенно расформировалась, и Письменский получил назначение в Среднюю Азию. Все документы, вплоть до железнодорожной литеры были на руках. Оставалось пройти врачебную комиссию. Он прибежал туда с просьбой поспешить, – поезд идет вечером. Но врачи, осмотрев парня, принялись совещаться. Приказали ему явиться еще раз на другой день. И, наконец, объявили, что едет он не в Среднюю Азию, а в Сухум, в санаторий. Туберкулез. После Сухума окончил Письменский рабфак. И ко времени нашего знакомства имел уже звание кандидата наук, историка. И признака отчаянного парнишки, адъютанта с двумя вестовыми, бойца Первой Конной в нем не уцелело. Он рассказывал спокойно, от случая к случаю, кусочки богатой своей биографии. И стал он еще яснее мне, если это возможно. Простая душа его угадывалась сразу, с первой встречи. Однажды походили мы с ним по области.
18 февраля
Это было летом 42 года. Сначала я один приехал в Оричи. На станции встретила меня высокая женщина и мальчик подросток. Мы разместились на телеге и лесом поехали в деревню, в интернат эвакуированных ленинградских ребят. Уже стемнело. Правила женщина, оказавшаяся воспитательницей дошкольников. Вероятно, поэтому она разговаривала все время с лошадью наставительно, повторяла: «Я тебе что сказала?» В колхозе шла уборка, лошадь дали с норовом и сбрую похуже. Раза два лошадь ложилась, отчего сбрую приходилось связывать веревочками, чинить тут же, в темноте, ощупью. Занимался этим подросток, фамилия которого оказалась Шалаев Вася, большой знаток этого дела. Подняв лошадь и приведя в порядок упряжку, он провозглашал торжествующе: «Во, и все убито!» Интернат застали мы опечаленным. Старший брат Васи, Женя, уходил на фронт. Опечалены были и педагоги, и ребята, не одна Васина семья. Утром я узнал, что Женя и спать не ложился, просидел всю ночь над койкой шестилетнего младшего братишки. Он, Женя, вывез семью из блокады и особенно любил младшего. «Что мы будем без него делать! – сказала заведующая. – Он был такой авторитетный». Пришли бабы, принесли Жене пирогов на дорогу. Он – невысокий, миловидный, с шапкой светлых волос – все молчал застенчиво. Потом пришел председатель колхоза, посидел с Женей молча на скамье. Потом произнес несколько слов в поучение: «Начальников не обижай. Пошлют учиться – не отказывайся. Где опасно, не лезь без толку. Ну, прикажут – тогда другое дело». Ушел Женя днем, хоть поезд его уходил вечером. Хотел попрощаться с одной девочкой в интернате в Оричах – объяснила мне преподавательница. Мы пошли проводить его до леса. Шли лугом, цепочкой, друг за другом. Сеял дождичек.
19 февраля
Женя хотел обойти деревню стороной, боялся, что бабы, по обычаю, станут причитать, как положено, над новобранцем. Но они приметили шествие и догнали нас, перебежав поле. Сначала, когда завыли они под дождем, я испытал обычное смятение чувств, неясность мыслей и холодность непонимания. Как во сне, глядел я не рукоятки ножей, торчащих в груди причитающих, – «а это еще что». Но разглядев, что это ручки серпов, надетых через плечо, я понял вдруг все разом и сам едва не заплакал с провожающими. Когда двинулись мы, наконец, дальше, один из дошкольников пробормотал: «Они откроют огонь, а Женя – в воду, огонь и погаснет». У леса мы простились, и Женя сказал мне застенчиво: «Напишите что‑нибудь мне в память». И слова эти долго тревожили меня. Мальчик, говоря это, держал в руках записную книжку, может быть, он хотел, чтобы я написал ему что‑нибудь на память в книжку? Или в его память? Он чувствовал, что не вернется. Примерно через полгода я узнал, что, кончив танковую школу, погиб он чуть ли не в первом бою. Вечером разговаривал я с заведующей. Рядом на столе клеили стенную газету старшие ребята. Заведующая рассказывала, что привезли к ней племянницу, родители которой умерли в блокаде. И родная дочка ревнует. И если одна прибежит приласкаться, бегут и другие. За открытой дверью спали старшие ребята. Спали неспокойно. То кто‑то стонал. То щелкал языком по пересохшему нёбу, вечный ночной казарменный, приглушенный гул. И все педагоги, заходившие поболтать, сначала вспоминали прошлое, потом расспрашивали – нет ли новостей о настоящем. И у всех отняла война кого– то из близких. Или не было от них писем. Грозила потерей.
20 февраля
А дети дышали, и скрипели зубами, и стонали за дверью. Утром я проснулся рано. Мальчики работали на огороде – собирали огурцы, и один из них, приложив огурец к непоказанному месту, смешил остальных. Этот мальчик жаловался накануне вечером, что нет и нет писем, и робко спросил меня: «Правда ли, что ребят, потерявших родителей, не вернут в Ленинград». Он тосковал вчера по родному городу, по близким людям, как существо вполне сознательное и внушающее уважение и сочувствие. А сейчас гримасничал, как обезьяна. «Широк человек». И я в сотый раз почувствовал, как трудны будни педагогов. А они еще взяли на себя всю счетную работу колхозов. И приходилось им ездить в распутицу в районный центр верхом в ленинградских своих шубах и шляпках, отбивать для интернатов продукты. И все это – не бросая ни на миг работы воспитательской, самой трудной. И дети учились и росли. И смертность среди эвакуированных детей, по сравнению с ленинградской, сильно снизилась. Да, правда, ленинградские ребята вели себя на занятиях куда хуже деревенских, но учились лучше. И самодеятельные их коллективы славились на всю область. И ленинградские школьники были первыми помощниками на полях, и вели их ленинградские педагоги и воспитательницы. Но никто не видел подвига, который они совершают. И сами они были тому виной. Издерганные и переутомленные, они всё писали друг на друга заявления. Вроде такого, что заведующая такая‑то вечно угощает заврайфо вареньем, отчего получает ассигнованные на интернат деньги вне очереди. И все видели утомительных и мелких склочниц там, где на самом деле трудились без отдыха настоящие подвижницы. Днем пошел я в соседний интернат. Сопровождал меня рассудительный парнишка. Он рассказывал по пути интересные новости. Больше всего о двух собаках – Альме и Пальме.
21 февраля
Альма и Пальма пристали где‑то на дороге к эвакуированным детям и особенно привязались к старшим ребятам. А их, старших, перевели в этом году в соседнее село, где имелась десятилетка. И вот собаки все бегали в это село, и спутник мой боялся, что их убьют. Зачем? А на бубны. Из собачьей кожи тут делают бубны. Играть на праздники. Мальчик тоже скучал по Ленинграду, но, с другой стороны, не жалел, что приехал сюда, в деревню. Раньше не умел он затопить печку, наколоть дров, сварить щи, отличить рожь от ячменя, запрячь лошадь. От него я узнал, что Вася Шалаев, например, не хочет возвращаться в город, за что его очень полюбил председатель колхоза. Вдруг спутник мой закричал: «Глядите!» Мы остановились на косогоре и увидели, как в небе ястреб и ворон завели настоящий бой, то слетаясь клюв с клювом, то разлетаясь для нового захода, двигаясь плавно, как в замедленной съемке. В новом интернате приняла меня заведующая и строго и робко по – учительски. Словно я комиссия. Так шел я от интерната к интернату, угадывая в них черты сходства и обнаруживая незначительные различия. И все более и более понимая мир, в котором работает так напряженно Письменский. На станции Оричи встретил я и самих Письменских. Андрей приехал по делам, жена – погостить к приятельнице, к Мирре Абрамовне, к заведующей интернатами всего района. В прошлом была она педагогом и поплатилась за это. Тут, в Оричевском районе, вела она работу властной рукой. Местные власти до того считались с ней, что в первую очередь, распределяя поступавшее продовольствие, запрашивали ее. Например: «Абрамовна! Водка пришла – сколько детям оставлять?» Водка в те дни была валютой.
21 февраля
За водку тебе и крышу в интернате отремонтируют, и дрова привезут, и печи сложат. Жила Мирра Абрамовна в крошечной комнатке с дощатыми стенами, будто в келье. С потолка спускался будильник, подвешенный на проволоке с таким расчетом, чтобы приходился как раз над изголовьем кровати. Грозная эта Абрамовна, с которой считались даже никак не робкие, не покладистые и не укладистые местные власти, не забывшие древний клич: «В Вятке свои порядки», была небольшого роста коренастой блондинкой, с близорукими, очень светлыми, утомленными и даже как будто вечно заплаканными глазами. Она вела свой район внимательно, с той особой женской хваткой, которая и мелочей не пропустит, и под сундуками сора не оставит, но при этом казалась рассеянной, думающей о другом. И вскоре выяснилось, что ее гложет. Да она и не скрывала своего мучения – сын не писал с фронта вот уже два месяца. И о чем ни заходил разговор, все у нее заканчивалось одним. То воспоминаниями о сыне. То представлением о том, как повел бы себя он нынче при таких‑то и таких– то обстоятельствах. Например: «Интересно, мог бы он подружиться с таким‑то мальчиком или нет». Мысли о деле не ослабевали, но тревога о сыне оставалась фоном, не исчезающим ни на миг. Здесь, в Оричах, увидел я Письменского на работе. Увидел его чисто мужскую хватку, умение отмести мелочи, чтобы понять дело в масштабе, более крупном, чем районный. И другим объяснить, спокойствием своим усмирить разгулявшиеся страсти. Мы побывали в интернате, что разместился в одной из деревень колхоза – миллионера. Тут наших ребят не обижали. И только. В том бедном колхозе, где познакомился я с Женей Шалаевым, их любили. Да в сущности тут, в богатом колхозе, их и обижали. Я шел с детьми, а у ворот появился председатель.
22 февраля
Он стоял у ворот с замкнутым и озабоченным выражением. И ребята наши вежливо поздоровались с ним. Но он не снизошел до того, чтобы заметить бедных изгнанников, он, председатель колхоза – миллионера. Дети промолчали, а воспитательница пожаловалась: «Как работать, так посылает за нами, а как здороваться, не видит нас». Председатель успел побывать на войне, левая рука у него не действовала. Это был единственный относительно молодой человек в деревне. Отдавши на войне дань общему, вернулся он к частному. Воистину крестьянское презрение к чужой бедности выражала его фигура. И еще: «В Вятке свои порядки». По пути воспитательница показала мне стоящую на пригорке избенку, покосившуюся, без кустика, без деревца, без признака изгороди. «Здесь живет самая богатая баба в деревне. Скрывает свое богатство. Прибедняется. Только постель в избенке ее богата. Атласное одеяло, подушки до потолка. А сама спит на полу».
И вечное ощущение, овладевавшее мной в деревнях вятских, охватило меня. Ощущение двойное и тем самым мучительное. Уважения и ужаса. И того, что это всё чуть ли не ближе мне своей правдивостью, чем город, и дальше, чем тот свет. А тут еще разговоры про отказниц. Про баб, что отказывались принимать домой мужей – инвалидов. «И без него тяжело» и так далее. И такие же бабы с плачем провожали чужого мальчика на фронт, и рукоятки серпов, как рукоятки ножей, поднимались над платками, как раз против сердца. В Киров мы вернулись в необыкновенно жаркий день и шли домой переулками мимо деревянных домов, до того набитых беженцами, что казалось, они вот – вот разъедутся по швам. В какое окно ни глянешь: койки, топчаны, детские кроватки. И дома Катюша. И Наташа.
24 февраля
Катюша была в белом платье, и мы по солнцу, что было так непривычно в Кирове, по деревянным мосткам – сухим! – отправились обедать в столовую, где кормили ученых и писателей. Она недавно открылась, кормили там еще прилично. Потом пообвыкли, и дело пошло круто вниз. Чай стали подавать в глубоких тарелках. Рассказываю, чтобы восстановить весь клубок тех дней вятских, и ледяных, и летних, без чего Письменский не ощущается. Но вот в июле 43 года уехали мы из Кирова. А приехав в 44 году в Москву, вдруг, чуть не в первый же день приезда, увидел я в коридоре гостиницы фигуру, запечатленную печатью Авеля, если существует такая в мире. И если Каинова печать отталкивает, то эта, вторая, привлекает и радует. Ты знаешь, что подобный человек обижаем братьями именно за особое благородство существа своего. Но теми братьями, что умеют обижать. Имя которых – Каин. Он был вызван в Москву на какое‑то совещание. Приехав к Наташе в Ленинград, я ночевал у него во Дворце пионеров, о чем рассказывал, вспоминая дворцы. В июне 45 года вернулись мы в Ленинград, что казалось в Кирове до такой степени невозможным. Письменские к тому времени жили в помещении Института усовершенствования учителей на Чернышевском переулке. Мы пошли к ним в гости. Внизу, в прихожей, на двери висела табличка: «Гардероб», а под ней: «Раздеваться обязательно». Открыв дверь, увидел я бочки с цементом, доски, строительный мусор. В третьем этаже мы прошли коридорами и огромными пустыми комнатами через весь этаж и добрались до помещения, где жили сотрудники института, потерявшие квартиру. И здесь нашли Письменских. И снова шагал он по комнате спокойный, довольный нашим приездом. Тесть умер в Кирове, тихо и незаметно, как жил. Словно не желая обеспокоить близких.
25 февраля
Домой мы шли часов в девять вечера. И этого чувства не забыть. Словно Помпеи. Никого на улицах, светло, как днем, и пусто, пусто. Мы прошли мимо опустевшего Апраксина двора, по Перинной линии Гостиного. Пусто. Одиннадцать лет прошло с тех пор. С Письменскими видимся мы то реже, то чаще. Фаня пополнела так, что ходит, откинувши голову назад, задыхается. Андрей все так же худ. Из директоров его вытеснили по вечной судьбе работяг этого рода. Он читает лекции в Педагогическом институте, в партийной школе. Когда приезжали они к нам в Комарово, мы шли с Андреем обычно в длинную прогулку к озеру и обратно. И, как в Кирове, вспоминали ленинградскую жизнь, как далекую и недостижимую мечту, так здесь вспоминали Киров областной чуть ли не с нежностью. Во – первых, мы знали теперь, что невзгоды тех дней кончились хорошо, победоносно. И были они доброкачественными, открытыми: теснота, голод, война. А нынешние горести все подобрались подколодные. Вчера звонила Фаня. Андрей утомлен, хворает, не может и часа выбрать, чтобы забежать к нам. «До того устает, что даже стал сердиться». А тут еще предстоит генеральный ремонт всего дома. И должны Письменских выселить в помещение красного уголка. А как там разместиться со всеми книгами Андрея? По планам – ремонт продлится целый год. И в довершение всех бед, комнаты их в результате перепланировки уменьшатся на шестнадцать метров. Одна станет узенькой, как колбаса, а другая тоже уменьшится чуть не вдвое. И это можно было бы вынести, получись после перепланировки отдельная квартира. Так нет – опять останется коммунальная! В жилотделе прямо сказали, что если Андрей пойдет в вышестоящие организации, то может добиться и другой квартиры и лучшей перепланировки, но не могу я ему говорить об этом. Он и без того утомлен. И не пойдет он! Вы его знаете!
26 февраля
Прокофьев Александр Андреевич [0]
[Закрыть]– малого роста, квадратный, лысеющий, плотный, легко вспыхивающий, вряд ли когда спокойный. В гневе стискивает зубы, оттягивает углы губ, багровеет. Человек вполне чистой души, отчего несколько раз был на краю гибели. Крестьянин из‑под Ладоги, он появился в союзе человеком несколько замкнутым, угрюмым. Тогда он писал вполне на свой лад, и стихи его нравились, казались сбитыми и плотными, как он сам. Познакомился я с ним ближе в 32 году в Коктебеле. Поездка оказалась и ладной и неладной. Долго рассказывать почему. Теперь, через 24 года, кажется она только терпкой и горьковатой. Тогда наш литфондовский дом только что открылся. Дом Ленинградского литфонда. Купили дачу у наследниц профессора Манассеина [1]
[Закрыть]. Дочь его – рослая, с лицом правильным и трагическим, оставалась в то лето еще чем‑то вроде директора бывшего своего владения. Она распределяла нас по комнатам, когда мы приехали, и, к моему негодованию, все путала меня с Брауном – мы казались ей однофамильцами. Но знакомое чувство близости моря, виноградники, только что пережитое по дороге ощущение, что вернулся я на родину, запах полыни – все это примиряло меня с трагической и рассеянной хозяйкой. Расселили нас по большим комнатам профессорской дачи. Мы заняли застекленную террасу второго этажа: я, Женя Рысс, Раковский [2]
[Закрыть]– остальных в точности припомнить не могу. Женщин селили внизу. Скоро жизнь вошла в свою колею. Прокофьев – и еще не помню кто – получили комнату тоже внизу окнами на виноградники. Мы же видели в стеклянные решетчатые стены своей террасы море. При таком близком житье – бытье вскоре знали мы друг друга во всех подробностях. Знали, что Раковский завел кое– какое знакомство. И рад.
27 февраля
Но боится хвастать, чтобы не дошло до Ленинграда. Возвращаясь, он протягивал руку под кровать. И доставал оттуда совсем не то, что можно было ожидать по металлическому звуку, а большую кружку с простоквашей. И принимался есть, от времени до времени восклицая: «Хорошо!» И все понимали, что относится это не только к простокваше, но и к его похождениям. Однажды только он высказался ясней. Сказал в пространство, таинственно: «На профессию надо напирать, братцы». То есть, напоминать облюбованной девице, что ты не кто‑нибудь, а писатель. Впрочем, скоро разнеслись слухи, что приударяет Раковский за вдовой, а не за девицей. И «вдова» стало условным обозначением. И известную частушку в связи с этим слегка переиначили. Пели: «В нашем саде, в самом заде, вся помятая трава. То не буря виновата, а проклятая вдова». Впрочем, я не уверен, что мы не наклепали на Раковского, всё это в избытке веселости. Ах, какое это было веселое и горькое лето. Женя Рысс, тогда легкий, почти юный и почти не пьющий. Я, до того худой, что наши тучники отдавали мне второе, если оно казалось им тяжелым. Рая Троянкер. Не знаю, что она была за поэтесса, но талантливость сказывалась в самой породе ее. Она умерла, сгорела от туберкулеза в Мурманске, куда уехала году в 34–35. Но тогда никто и не думал о смерти. Все были веселы, а я словно опьянел от моря и запаха Польши, и все ходили стаей за мной.
28 февраля
Прокофьев в первые дни казался угрюмым и держался в стороне. Общался только с Брауном да Марусей Комиссаровой [3]
[Закрыть]. Браун, с нездоровым цветом лица и словно бы пыльный, тоже казался замкнутым, но по причинам другим. Этот был Прокофьеву противоположен. Прокофьев не боялся. А Браун окружающий мир считал зараженным и угрожающим. Все мазался йодом. Каждую царапинку, каждую ссадинку. От нее и след простыл, а он всё, бывало, мажет это место на всякий случай. Потом была Маруся Комиссарова, она была простой и открытой. И у всех трех, и у Прокофьева, и у Брауна, и у Маруси, был завидный дар: музыкальность.
Когда запевали они втроем, чаще всего народные песни, – я их слушал да удивлялся. Постепенно дачная жизнь сближала нас. И я разглядел Прокофьева поближе. Прокофьев еще не отошел от деревни и тех кругов, в которые попал он, уйдя оттуда. Мы были ему чужды, но он, приглядываясь, убеждался, что мы тоже люди. О, терпкое и радостное и горькое лето 32–го года. Приехала Наташа Грекова, о которой я рассказывал уже. Приехал Зощенко. Парикмахер, который брил нас в римском дворике бывшей виллы какого‑то грека, со стенами, расписанными масляной краской, спрашивал перед его приездом: «Вот, наверное, веселый человек, всё хохочет?» А в те дни мучали Михаила Михайловича бессонницы и болело сердце. Он мог заснуть только сидя в подушках. Он был мрачен, особенно в первые дни, но потом повеселел и, сам удивляясь, повторял: «Как я добр! Как я добр!» Мы с Катюшей переселились в дом вдовы Волошина [4]
[Закрыть]. Для этого нас представили ей. Мы прошли через большую комнату, где стояла не то голова Зевса, не то статуя Аполлона. Забыл. Среди выбеленных стен казалась она такой же ненастоящей, самодельной. Это чувство помню. И неуместной. Смущала, как декламация. И библиотека казалась почему‑то неестественной.