Текст книги "Телефонная книжка"
Автор книги: Евгений Шварц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 43 страниц)
29 февраля
Вдова Волошина рассказала нам, как умер ее муж. И я ужаснулся. Повеяло на меня охотнорядским, приспособленческим духом, который в союзе – в московском его отделении – был еще очень откровенен. Волошин подарил дачу свою союзу. Хозяйственники сразу заподозрили недоброе. Они сначала умолкли. Два 'или три месяца не отвечали, стараясь понять, в чем тут хитрость. Наконец потребовали нотариальное подтверждение дара. После долгих и утомительных поездок в Феодосию Волошин и это выполнил. И вдруг пришла из союза телеграмма, подействовавшая на бедного поэта, как пощечина. «Продали дом Партиздату выгодно и нам и вам». Волошин крикнул жене: «Пусть меня лучше солнце убьет!» – и убежал из дому без шляпы бродить по горам. Жена уверяла, что эти слова «выгодно и нам и вам» оскорбили его воистину смер – тельно. И я верю, что так и было. Он не сомневался, что, делая это, даря свою дачу, он обрадует писателей. И будут они вспоминать его с уважением – Волошин чувствовал, что тяжело болен и скоро умрет. А тут вдруг приносят «выгодно и вам и нам». В 32 году новое руководство союза с огромным трудом выкупало у Партиздата то, что принадлежало им уже однажды по дарственной записи. Часть дома оставалась за наследницей. Сюда примыкал одноэтажный флигелек, длинный, с крытой галереей. Вот тут нам и разрешила поселиться вдова Волошина. Рядом жили супруги Габричевские [5]
[Закрыть], давние друзья поэта. Он – профессор. Высокий, с выражением насмешливым. Аристократически картавящий. Он славился пословицами, которые произносил аристократически небрежно. Например: «Без рубашки к телу ближе». «Мальчик от девочки недалеко падает». Волошинская дача резко отличалась от нашей, манассеинской. В ней еще доживал дух десятых годов.
2 марта
Дух начала века чувствовался и в Зевесовой голове, и в переплетах книг, и в рассказах об Андрее Белом, который приезжал сюда со свитой антропософок. У одной из них челюсть была вставлена на какой‑то новый, конструктивный немецкий лад: без деления на отдельные зубы. Она была сплошная, без мещанского подражания природе. Но, по рассказам, этот сплошной, не то костяной, не то сконструированный из некоей имитации белеющий на месте челюсти полукруг вызывал у зрителей душевное смятение. Белый сам был весел, оживлен. Антропософки же держались осуждающе. Белый понимал прелесть нигилистических выходок Габричевского и чувствовал родство этого очень, слишком много понимающего эрудита со своим временем. Антропософки же начисто лишены были чувства юмора и отрицали его, как монашки. Белый, как приехал, стал вместе со всеми собирать коктебельские камушки. И по свойствам загадочного ума своего, первым делом принялся их классифицировать, но не на существующий у коктебельских коллекционеров лад, и не на принятый у петроградцев, а на свой, и научный, а вместе с тем как бы и переходящий за пределы разума.
М. М. Марьенков
П М. Меттер с Ю. П. Германом
Л. А. Малюгин
А. Н. Москвин. Портрет работыф. М. Наппельбаум Н. П. Акимова
М. С. Наппельбаум
С. Образцов
М. Ф. Панова
Г. М. Козинцев и И. А. Орбели на съемках фильма «Пирогов» по сценарию Ю. П. Германа
В верхнем ряду: В. А. Рождественский, Н. Л. Браун; в нижнем ряду: А. А. Прокофьев, О. Ф. Берггольц
А. И. Райкин
В. Рест и Н. В. Сезеневская
Л. Пантелеев, В. Н. Орлов,Л. Я. Рахманов и Н. Н. Никитин
М. И. Алигер, Е. А. Долматовский, Е. И. Рывипа, К. М. Симонов
M. Л. Слонимский (крайний справа), В. А. Каверин (крайний слева), Е. Л. Шварц и И. И. Слонимская
П. И. Соколов
Л. В. Соловьева (в замужестве Г'ригорьева), В. В. Соловьева, У. Даниленко, Е. В. Соловьева. Друзья детства
Е. В. Тарле
Е.А. Уварова
Г. А. Флоринский
Н. К. Черкасов
П. В. Цетнерович
И. А. Фрэз
М. А. Фроман
Л. 3. Трауберг
Б. В. Томатешевский
Т. И. Чокой
В. Б. Шкловский
В верхнем ряду: П. Черняк, М. Г. Шапиро, И. А. Глотов, Г. М. Козинцев; н нижнем ряду: Ф. Г. Раневская, Я. Б. Жеймо, Н. Н. Когиеверова.
Родители Евгения Шварца – Мария Федоровна и Лев Борисович; Евгений и Валентин Шварцы
Студенты Московского университета Евгений Шварц
Шварц Антон
E. Л. Шварц
И. Г. Эрепбург
Ф.М. Эрмлер
Б. М. Эйхенбаум
И. В. Шток, В. Н. Плучек,А. Н. Арбузов и А. К. Гладков
М. О. Янковский
Е. В. Юнгер, Ф. Г. Раневская,Т. В. Сезеневская. Кадр из фильма «Золушка»
А. М. Лобанов JI. Ф. Макарьев
А. Б. Мариенгоф, Д. Д. Шостакович, А. Б. Никритина
Это был чудом уцелевший мамонт символистической эпохи, и его разглядывали с жадностью, и о нем рассказывали в 32 году, будто о чуде, хотя уже года три прошло с тех пор, как побывал он тут в последний раз. У Волошиных каждый вечер собирались на крыше, читали стихи. И, по рассказам, он несколько ревновал к тому пиетету, которым окружен был Андрей Белый. Теперь не было ни того, ни другого, ни вечерних сборищ. Однажды только собрались внизу у рояля, и композитор, фамилию которого забыл, сыграл что‑то свое. Слушателей было немножко.
3 марта
Это были последыши друзей дома – реликтовые девушки, длинный человек неясной профессии, горбоносый, начинающий плешиветь, с верблюжьей шеей. Все, кроме спокойного, всепонимающего Габричевского, крепкой и миловидной жены его, урожденной Северцевой, из славного рода ученых и академиков, казались увядающими. Как не похож был наш манассеинский дом, проданный Ленинградскому литфонду, на волошинский! Взять жизнь поэтов тамошних – и Прокофьева, выросшего в избе, воевавшего в Гражданскую, хлебнувшего там такого горя, какое и не снилось человеку до 17–го года. Потом бандиты застрелили его отца. Потом был он следователем ГПУ. Такой дорогой пришел он в литературу. Андрей Белый в то лето не приезжал, и Волошин умер. Прожили они и Прокофьев разную жизнь, такую разную! Но, думаю, какие‑то общероссийские горести и радости переживали они одинаково, хоть называли их до того непохожими словами! С этого лета перешли мы с Прокофьевым на ты. То ближе сводила нас жизнь, то разъединяла – никогда вполне близко, никогда слишком далеко. Но я понимал его. Если рассказывать дальше, то придется коснуться зловещих лет, дьявольских времен нашей жизни. Но Прокофьев, доброкачественный и ясный, не пользовался тьмой, а переносил ее мучительно, как мы. И не хочется говорить о нем в связи с временами, о которых и вспоминать тошно. На коктебельском лете, веселом и горьком, на лете первого нашего знакомства и закончу я о нем рассказывать.
4 марта
Из Майкопа, из города, обыватели которого казаков обзывали куркулями, черкесов – азиатами, русских – кацапами, а украинцев – хохлами, попал я вдруг после большого промежутка времени – года два я там не был – в настоящую Россию, в город Жиздру. До этого в пятилетнем возрасте побывал я в Белёве. А летом 1903 было мне уже без трех месяцев семь – огромная разница. Тут впервые я сознательно понял, что принадлежу двум мирам, сильно отличающимся друг от друга. В Майкопе мальчишки дразнили меня за то, что я на рязанский лад, твердо, произношу букву «г», вместо южного «Ь». Черный хлеб покупали для мамы у солдат. В булочной у турка Окумышева продавался только пшеничный. Пшеничный продавался и на пышном майкопском базаре, высокий, с гофрированными белыми боками и коричневой, подпекшейся выпуклой головой. Но не только в этих внешних признаках была разница. Начну по порядку. В 1903 году бабушке захотелось повидать, может быть, в последний раз, всех своих детей. Решили собраться у старшего маминого брата, у дяди Гаврюши [1][1]
Шелков Гавриил Федорович – юрист по образованию, акцизный чиновник в городе Жиздре. Дядя Шварца.
[Закрыть], в Жиздре. Но по дороге туда заехали мы в Рязань. В 1901 были мы в Белёве у маминого брата [2][2]
Шелков Николай Федорович – акцизный чиновник в городе Белеве, скульптор – любитель. Дядя Шварца.
[Закрыть]. Рязань я не видел с четырехлетнего возраста. Когда‑то именно этот город считал я своим родным, но за два года пережил я целую жизнь. И я удивился извозчикам в низких шляпах с полями. И при том еще – одноконным. Улицам, вымощенным булыжником. И едва узнал своего двоюродного брата, фамилия которого стоит в моей книжке на очереди: Проходцов И. И. Ваня Проходцов. [0][0]
Проходцов Иван Иванович – двоюродный брат Шварца.
[Закрыть]Я сразу побежал с ним и с Лидой – младшей его сестренкой в сад и очень смутился, когда вышел туда же длинный, хмурый, черноволосый и чернобородый Иван Иванович Проходцов – старший, муж тети Сани [3][3]
Шелкова (в замужестве Проходцова) Александра Федоровна – тетка Шварца.
[Закрыть]. Я почему‑то очень его боялся. Через день – два мы ехали все в Жиздру.
5 марта
В Москве была у нас пересадка. Вообще в те времена, видимо, до прямых вагонов еще не додумались – все поездки в моих воспоминаниях связаны с долгими ожиданиями в высоких залах, с сияющими буфетными стойками, со столами в белых скатертях, с лакеями в черном, со швейцаром, провозглашающим у двери, какой поезд куда отходит, какой прибывает, какому поезду дан первый, второй или третий звонок. Мы ехали через всю Москву с вокзала на вокзал. Так летом 1903 года увидел я впервые город, с которым столько связано у меня в жизни. Поразило меня то, что на Кремлевском дворце так много труб. Под Спасскими воротами снял извозчик шапку и перекрестился, и я за ним, испытывая особое удовольствие от того, что и я, как все. В Майкопе я был не как все. А в этот приезд – ив Рязани. А тут мне объяснил, не помню кто, что всем полагается тут снимать шапку и креститься. Всем. И я, как все. И крестился я, следом за извозчиком, у церквей. В Жиздре у дяди Гаврюши – он служил по акцизу – была большая квартира и огромный сад, и конюшни, в которых стояли три лошади: Зорька, рыжая, будничная, и два вороных – Васька и Фока. Ваську выстаивали в конюшне, потому что предыдущий кучер заморил его. «Он был, как котенок», – рассказывала бабушка. Зато теперь, когда его выпускали во двор промяться, он совсем не походил на котенка. Он летал по двору, лягался, и нам запрещалось выходить, смотрели из окна кухни. Вскоре, впрочем, его стали запрягать в коляску. Праздник. Мы едем встречать чудотворную икону. Запах лаковых крыльев коляски, нагретых солнцем. Мы стоим и видим медленно надвигающуюся толпу, хоругви. Икону несут на полотенцах. К ней прикладываются.
бмарта
Или мне это представляется? Нет, кажется, правда – на ходу женщины в белых платках бросаются на колени перед иконой на миг, чтоб не задержать плавное движение толпы – и отбегают в сторону. Все на площади перед собором стоят без шапок – и я, как все. Теперь мне ясно видно, как труден первый переходный возраст. Душевно я был развитее обычного, умственно – изнемогал под тяжестью своего багажа. А воли и вовсе не было. Я понимал, что веду себя не так, как положено, но своими силами выбрать линию поведения не мог. Я кричал, когда сердился, и плакал, когда огорчался, как маленький, хоть и понимал уже, что это мне не по возрасту. И множество вещей, оставшихся на всю жизнь, впечатавшихся в самые глубины души, я принимал и не предполагал, что в них можно сомневаться. Так было с церковью, с иконами, с молитвами. Когда бабушка узнала, что я еще не причащался никогда, она очень рассердилась на маму и повела меня в церковь. Вот самое новое и поразительное из того, что вошло в мою жизнь тут, в Жиздре. Я дрожал в церкви, потрясенный и пением, и царскими вратами, захваченный волнением бабушки. Так как до семи лет я еще считался младенцем, то причащали меня без исповеди. И когда я принял причастие, то почувствовал то, чего никогда< не переживал с тех пор. Я сказал бабушке, что причастие прошло по всем моим жилочкам, до самых ног. Бабушка сказала, что так и полагается. И была со мной такою, как всегда. Но много спустя я узнал, что дома она плакала. Она увидела, что я дрожал в церкви, – святой дух сошел на меня, следовательно. Наверное, я буду святым. Об этом рассказала мне мама через несколько лет. Впрочем, бабушка через два – три дня сердилась на меня, как и прежде.
7 марта
Богатство новых чувств, восторги без примеси страха (мне объяснили, что до семи лет я безгрешен), ясность небесных, но полная запутанность земных дел – все это перегружало меня. Думать я не умел, и в глубине души считал, что, конечно, взрослые правы, когда отчитывают меня, и одновременно с этим думал, что если бы они поняли, какой я хороший мальчик, то всё было бы иначе. Словом, в мыслях царствовала полная неясность. С одной стороны – полная ясность чувств, а с другой – двойственность мыслей. Когда я, уже студентом, узнал, что с Проходцовыми пробыли мы в Жиздре всего две недели, то не хотел этому верить. В воспоминаниях моих – это целая огромная полоса жизни. Потом они уехали – и началась новая полоса, оказывается, тоже двухнедельная, пока мы гостили в Жиздре без них. Ваня оказался парнишкой куда более цельным, чем я.
Для него все было тут привычным и ясным: и то, что хлеб, это – черный, а белый называется ситным. Что
похожие формой на куличи необыкновенно вкусные маленькие, продающиеся с лотка произведения местного поварского искусства называются грешники. И не по каким‑нибудь таинственным церковным причинам, а потому, что они сделаны из гречневой муки. Его не удивляла, как меня, огромная русская печь, в которой и пекли и ситный, и хлеб для всех гостей. Ему разрешали есть лепешки из ржаной муки со сметаной, а мне мама позволила только попробовать, говоря, что они тяжелы для желудка. Когда кучер запрягал Зорьку, мне разрешались только подсобные работы: поднести хомут, например. А Ване кучер позволял и затянуть ремешки, и вставить в зубы смирной лошади удила. Однажды в конюшне у нас завязался спор: «Я офицер!» – с.:азал Ваня. «А я полковник», – возразил я. «Да, выходит твой верх, – сказал кучер. – Полковник старше офицера». – «А я генерал!» – воскликнул Ваня. «Да, тогда ты старше, – сказал кучер. – Твой верх». И какие чины я ни вспоминал, кучер, качая головой, отводил их: «Нет, генерал старше». Так нас и стали звать: «генерал» и «полковник». И я огорчался. Уже вернувшись в Майкоп, я придумал, что надо бы мне ответить: «А я адмирал», – но было уже поздно. Однажды я увидел, что Ваня сидит в беседке, обливаясь слезами, и держит в руках раскрытую тоненькую книжку. Оказывается, он терпеть не мог читать, а мать усадила его за книжку, чтоб он не забыл грамоту за лето. Мне это было удивительно, так как я обожал чтение. Однажды, когда мать дала мне какую‑то интересную книжку, я от радости стал эту книжку целовать. И тетя Саня сказала скорбно: «А Ваню я никак не приучу к книге!» Когда мы вернулись с того праздника, где встречали икону, самый любимый из моих дядей, худой и узколицый Коля, тот самый, у которого мы гостили в Белёве, таинсттвенно приказал мне остановиться у закрытой двери. Потом он запел что‑то торжественное, двери распахнулись. Посреди комнаты стоял таз с водой, горели свечи. А по воде плавали два лебедя. И они, слушаясь палочки, поворачивались к ней носиками и плыли за нею следом. Это был подарок дяди Коли к празднику мне. Взрослые сначала восхищались, а потом обнаружили, что тетя Саня исчезла, заперлась в своей комнате. И мама сказала тете Зине, младшей из сестер, тогда еще гимназистке: «Обиделась». Тетя Саня обиделась, что дядя Коля подарок сделал только мне, а не всем своим племянникам. Но зато замок из песка в саду дядя Коля построил для всех нас. Он украсил его кусочками зеркального стекла, и мне казалось, что ничего прекраснее я не видел. Сад был яблоневый. Срывать яблоки до Спаса запрещалось. Можно было их только подбирать. И до сих пор яблоко, лежащее в траве, вызывает у меня чувство радости, охотничье чувство, чувство находки. Кажется очень красивым. И наполненным до краев.
9 марта
Особенное чувство вызывал и стук упавшего яблока. Обедали и завтракали мы в саду, под деревьями, и вскакивали, включая и маму и тетю Зину, если раздавался мягкий, глухой удар – яблоки были крупные. И мы мчались наперегонки в направлении звука. Шелковы любили дразнить. И я помню, как мама целый день дразнила тетю Зину. Описывала, как яблоко подмигнуло ей из травы, из‑под самых ног Зины: «Возьми, мол, меня. Не хочу я к этой». Шелковы любили дразнить, но сами часто обижались, как тетя Саня, когда дядя Коля подарил игрушки одному мне. Шварцы любили свою породу. Говорили: «По – нашему, по – шварцевски». Шелковы же вглядывались друг в друга без пощады и уступок. Говорили, что Лида некрасива. Ваня простоват. Я несдержан и избалован. Говорили в отсутствие упоминаемых и их родителей, но дети слышат все. Осуждали и старших. Говорили, что дядя Федя [4][4]
Шелков Федор Федорович – мировой судья, артист– любитель, играл в кружке барона Дризена в Рязани. Дядя Шварца.
[Закрыть]несчастен в семейной жизни, все это так, но не к чему бранить свою жену за столом и в ее отсутствие. При всех. (Жена его в Жиздру не приезжала.) Говорили, что характер у дяди Гаврюши тяжелый, гнетет он всех своей молчаливостью. Осуждали не с удовольствием, а с горечью, как самих себя. И не верили себе, хоть и были одарены. Не верили на российский лад, чтобы не действовать. Рязанский любительский кружок держался некогда их силами. Барон Дризен [5][5]
Дризен (барон Остен – Дризен) Николай Васильевич (1868–1935) – театральный деятель, историк театра, один из основателей Старинного театра в Петербурге.
[Закрыть], руководивший кружком, поражался тем, как сыграла мама, которой в те годы было 18 лет, Галчиху в «Без вины виноватые». И не хотел верить, что мама не видела Садовскую [6][6]
Садовская (рожд. Лазарева) Ольга Осиповна (1849–1919) – артистка Малого театра с 1879 г. до конца жизни.
[Закрыть]в этой роли.
Играли отлично все, кроме молчаливого дяди Гаврюши. Он не любил сцену. А дядя Коля играл плохо, но зато великолепно лепил. И вообще был мастер на все руки, всё мастерил какие‑то машины или сооружал целые постановки. Одну из них – на даче в Рюминой роще, под названием «Зима» – запомнил я на всю жизнь. И снег шел с неба, и мальчик съезжал на салазках с горки – и всё это в закоулке, где лестница вела в верхние комнатки, а главное – посреди лета. Но ни один из них не верил себе. И похвалам.
10 марта
Когда маму хвалили, то лицо ее принимало выражение отчужденное, недоверчивое. И у всех Шелковых тоже лицо словно темнело в подобных случаях. Шварцы принимали славу просто, как будто вещь вполне естественную, и любили ее. Шелковы же упирались. Нередко бывали они веселы и смеялись, но потом спохватывались. И бабушка обычно говорила: «Что‑то мы развеселились, как бы нам не пришлось завтра плакать». Все это я понял значительно позже, разбираясь в превратностях собственного нрава. Но запомнил. Те дни словно впечатались мне в самую глубину души. Всё было и по– новому, а вместе с тем близко. Словно выступало из тьмы, а не появлялось заново. И стук копыт по деревянному настилу конюшни. И прыгающая на лошадиных спинах сбруя, когда кучер позволял сесть возле него на козлах. И обеды в саду. И вечное подшучивание старших друг над другом. Дядя Гаврюша был холост. Сестры все уговаривали его жениться. Писали имена невест на бумажках, потом скатывали, как лотерейные билетики и клали за иконы в бабушкиной комнате. А потом вытаскивали, как жребий. И все смеялись. И бабушка улыбалась, а потом ушла из комнаты, и Зина прибежала и сказала: «Мама плачет». В церковь ходили, но как бы тоже упираясь. А иной раз и посмеиваясь. В то лето бабушка всё собиралась на открытие мощей Серафима Саровского [7][7]
Серафим Саровский (1760–1833) – монах Саровской пустыни.
[Закрыть]. И ее поддразнивали, хоть и любовно и почтительно. Я относил это за счет непобедимой Шелковской привычки дразнить, от которой сам так страдал. А теперь понимаю, что они и верили, [и] не верили. В отцовском атеизме и в нашем майкопском укладе жизни было больше решительности и цельности. И даже как бы монашеской скромности. В Жиздру приехала та мамина сестра, имя которой я твердо не помню. Кажется, тетя Катя. Она не кончила гимназии, рано вышла замуж, в Рязани не жила и с самыми моими ранними воспоминаниями не связана. Муж ее, высокий и стройный брюнет, был управляющим в каком‑то имении. И я увидел чудо.
11 марта
Он часто бывал выпивши – до сих пор в нашем доме я подобного не видывал. Как теперь понимаю, он приехал отдохнуть, был в хорошем настроении, предела не переходил, но все‑таки я был изумлен. У нас в доме и этого не случалось. Он говорил громче обыкновенного, хохотал, а если бабушка выговаривала ему за шум, то восклицал: «Теща, пожалуйте ручку!» И целовал, шаркнув ногой и низко поклонившись, руку бабушке, чем тоже повергал меня в изумление. А взрослые посмеивались над ним добродушно, как над расшалившимся ребенком. Только кучер осуждал его. Однажды он запряг коней и уехал покататься один, без кучера. И тот всё ворчал потом и даже принес жалобу самому дяде Гаврюше на то, что гость загнал коней. Нет на свете ни кучера, ни коней, ни конюшни, [ни] самой Жиздры – немцы сожгли ее дотла, и теперь это совсем не тот город. И я не могу сказать, как звали кучера, какие волосы у него были. Он двигается лишенным цвета и формы в самой глубине моей памяти, но живой. Самый характер его я вижу. И чувствую свое отношение к нему. Скорее, его ко мне, отчего и запомнил я его так глухо. Он не уважает меня за то, что я гость. И живу на даровых хлебах и, тем самым, как бы отнимаю у него некие возможности. Посреди двора охапка сена. Кучер клянется дяде Гаврюше, что сено, которое предлагает он купить, хоть и дороже, но настолько лучше, что конь разгребет любое другое, а доберется до этого. Для того и навалена охапка сена. Начинается опыт. Дядя Гаврюша угрюмо глядит, стоя в дверях, а мы из окон. Приводят под уздцы Фоку. Конь нюхает сено и вдруг, задрав башку, строит гримасу, которую никак я не ждал от лошади: каким‑то особым образом поднимает верхнюю губу, обнажая зубы. Это повторяется несколько раз. Дядя Гаврюша молчит угрюмо. Кучер, как я замечаю, несколько смущается. Но вот, наконец, Фока и в самом деле разбрасывает дешевое сено и добирается до дорогого. «Подсыпал чего‑то в сено!» – ворчит бабушка сердито. И за столом говорят, что кучер – хитрец.
12 марта
Мы целыми днями вместе – я и Ваня – и все время, то ссоримся, то живем общими интересами, все больше связанными с конями и конюшней. Однажды нам разрешили покататься верхом на Зорьке, по очереди, мне, Лиде и Ване. По улице. Добрая Зорька терпела, терпела, потом сбросила Лиду. Мы, стоя у ворот, увидели, как на углу улицы Зорька вдруг поднялась на дыбы. И Лида вдруг мягко съехала на землю. А Зорька, пробежав мимо, скрылась в конюшне. А Лида не спеша, растерянно зашагала к нам. Сколько было разговоров, расспросов, ахов и охов.
Ходили мы на речку. И купальня была тут построена не по – майкопски. Домик без крыши. Вместо пола вода в середине. Вдоль стен – узенькие настилы и скамейки. Спустишься по лестнице – мне по горло, дяде Гаврюше вода по грудь. Плавали на лодке. Дядя Гаврюша подплыл к нам, вынырнув из купальни. Стоял твердо на песчаном дне. Разговаривал. Однажды поехали мы за грибами. В бор. Особое чувство – высоких сосен – охватило меня. И я понял, что это не простой лес, а именно – бор. И густой и вместе – чистый и гулкий. И я собрал много грибов, и меня хвалили. И я никогда их прежде не ел, потому что запах грибов казался мне в раннем детстве подозрительно незнакомым. А тут, вечером, дома попробовал, и очень они мне понравились. Потом ездили мы в какое‑то загородное хозяйство. И я удивился, что капуста на грядках стоит не круглыми кочанами, а распустив широко листья, за которыми кочан едва чувствовался.
Но вот две недели прошли, и мой спутник и соперник (кого пустят на козлы, кому кучер даст править, кто скорее найдет упавшее яблоко и так далее, и так далее) собрался уезжать.
Прежде всего привелименя в восхищение раки вбуфете на вокзале. Их я тоже научился есть только в Жиздре. Прежде запах их казался мне подозрительно незнакомым. И больше всего любил я крупные клешни раков, и в буфете подобраны были в этом отношении раки – богатыри. Но вот – первый звонок.
13 марта
Семейство Проходцовых в окне вагона. Ваня улыбается добродушно и весело, и все мое существо охватывает огорчение и печаль. И вот – третий звонок. Бабушка плачет. Для нее каждая разлука может быть разлука навеки. Я должен был бы на этом перестать рассказывать о Жиздре – ведь рассказ‑то должен идти о Проходцове. Но мне жалко. А кроме того, некоторое отношение дальнейший рассказ о Жиздре имеет и к Ване. Я уже писал как‑то об этом: его отъезд вдруг вызвал у меня, к моему собственному удивлению, ужасное огорчение. Теперь у меня соперников не было. И на козлы меня пускали сколько угодно, и править давали. И когда бабушка ездила по лавкам, я один ездил с ней. И ужасно горевал. В каком‑то отношении, в отношении чувств я был переразвит и невольно тяготился, – что мне было делать с этим богатством. При Ване жизнь моя шла здоровее. Вот я вижу – по пыльной дороге разбросаны еловые веточки. Значит, похороны пройдут мимо нашего дома. Одно дело – выбегать смотреть, как несут покойника, с Ваней и Лидой, а другое дело – одному. Гроб открыт. На лбу – венчик. Страшно. Не знаю почему, может быть, от хины, которую я пил в Майкопе в таком количестве, но на меня в тишине нападало особенное состояние. В ушах шумело. И в шуме этом явственно слышал я голоса. Иногда неопределенные, иногда отчетливо кричавшие: «Ж – е-е – ня!» Когда я спросил у своей тети Зины, совсем еще девочки в те дни, с которой мог я разговаривать проще и легче, чем с другими взрослыми: слышит ли она что‑нибудь подобное, то получил ответ сердитый. Приказ, чтобы не молол я чепухи. Только потом, много позже, понял я, что с Шелковским суеверием Зина огорчилась, узнав, что мне чудится, будто меня зовет кто‑то. Дурная примета. При всей своей насмешливости Шелковы верили в приметы, в сны. По утрам слышал, бывало: «Вижу я, будто бы…»
Это значит – рассказывают сон и шутя обсуждают: к чему он. Один мамин сон всегда сбывался. Она видела, что попала в сад.
14 марта
К Рюминым. И рвет с дерева вишни. И вдруг появлялась хозяйка и укоризненно качала головой. И все мы знали – этот сон к слезам. А сколько обсуждалось в Жиздре, что икона Божьей матери, которой в свое время благословили маму перед женитьбой, за несколько дней до дедушкиной смерти упала у нас, в Майкопе. Мама повесила ее, когда жили мы в доме Родичева, в переднем углу, и вдруг икона сорвалась и упала. Плохая примета. И я верил в это. И верила и мама, и мамины братья. Дедушка, бывший крепостной, а потом цирульник, известный в Рязани, дал детям высшее образование. Но от деревни и от старой Руси, от безотчетного ожидания удара неведомо откуда, от веры в приметы – сплошь всё плохие, – от веры в предчувствия, да и вообще от веры уйти не ушли. Посмеивались, а верили. А за ними и я. Только уж без признака насмешки. Вера установилась у меня, как я уже говорил, жизнерадостная. Страх темноты – особый, скорее приятный страх, что нападал на меня, когда слушал я страшные истории с привидениями, – Ничего общего не имел с церковью. Бог казался мне добрым. Тем более, что от страшных снов следовало перекрестить подушку. И чудовища в страшных рассказах исчезали, если их перекрестишь. Вот новое, что увозил я из Жиздры. И прошло двадцать пять лет, словно двадцать пять веков. Мама больше ни разу не ездила к родным своим. И связь с ними прервалась, словно бы сама собой, как свойственно, иной раз, родственникам. И вдруг в 28 году зашел ко мне в Госиздат лысеющий, черный, скуластый человек, с бородкой – Ваня Проходцов! Он, как выяснилось, отлично кончил гимназию, потом военно – медицинскую с отличием, вступил в партию и теперь заведует областным отделом здравоохранения во Пскове. Был он женат. Имел двух детей. И сохранил цельность прежних дней.
15 марта
Это было явление из доисторических времен. Мы познакомились заново, впрочем, довольно легко. И я поехал летом, нет, весной 28 года во Псков, где в то время на летний сезон поступила в областной театр Ганя [8][8]
См. «Альтус Ефим Григорьевич», комм. 1.
[Закрыть]. Она и поселилась у Проходцовых. По традиции их семьи старшего в семье называли всегда Иваном, так что Иван Иванычи не переводились в семье. На этот раз закон был нарушен. Жена Вани черноглазая и черноволосая, видимо, не слишком поладившая с родителями мужа, настояла на том, чтобы старшего назвали Володя. Была она проста, как и Ваня. Даже проще. Но я чувствовал себя у них легко. Мальчики, оба беленькие, имели, как мне казалось, Шелковские черты. Особенно один (кажется, старший), Володя. Он мне напомнил меня же в детстве. Непобедимой привычкой раскачиваться на стуле, я вспомнил об этой своей особенности, когда услышал привычный с детства окрик: «Не качайся» или «не ломайся на стуле». Это последнее сочетание слов было почему‑то особенно принято в Шелковской семье. Был он, кроме того, мечтателен, задумчив и очень понравился мне, хотя в его возрасте я был шумен, нетерпелив, капризен, неприятен, – находил я какие‑то общие с ним черты. Или мне казалось. Бродил я по Пскову. В воскресенье, когда стоял возле церкви, услышал я снизу с берега реки крики: «Ладья сорвалась! Ладья сорвалась!» И тут же пахнуло на меня чем‑то древним и близким. И умирающим – этого чувства не было в Жиздре. В Пскове томило меня предчувствие счастья, хоть и был я измучен друзьями, семьей и умственным, выдуманным романом с одной актрисой. Хоть и выдуманная игра, но это была игра. Хоть и не на деньги играешь, не всерьез, но все равно обижаешься, проигрывая. И все же бродил я по городу, полный предчувствий счастья. Однажды зашел я в кирху. Там шла конфирмация. Девочки в белых платьях. Цветы. Благостный пастор.
16 марта
На хорах выставляли номера. И по этим номерам прихожане пели псалмы. После конфирмации к пастору поднялись родители. Их было меньше, чем детей. И пастор поздравил их. Потом поднялись дедушки и бабушки. Этих было совсем уж немного. И снова номер появился на хорах, зашелестели молитвенники, запел орган и все вместе с ним, негромко, пристойно и скромно. И я ушел из кирхи с двойным чувством: я был тронут. Но вместе с тем чувствовал близость конца той жизни, которой коснулся. Я уехал из Пскова, как всегда в те дни, в смятении и смутной радости. В следующий приезд семья Вани жила на даче. В деревне. Он был весел и завидно целен, как всегда. А меня все дергало в разные стороны. Башня посреди реки. Сад и летний театр. Запах пыли. Путаница предчувствий и воспоминаний и упорное, бессмысленное ожидание перемен и счастья. И в самом деле – очень скоро любовь умственная, скоро и без всякой борьбы, рухнула, как ей и подобало. Пришло время самое напряженное, ясное и счастливое в моей жизни. Я ушел от своей первой семьи, чего никак не мог ждать от себя. Все окрасилось новым цветом. Скоро в Ленинград переехали папа и мама. Не в связи с моим разводом, а просто в Москве никак не могли они получить комнату. А тут – получили. Ваня бывал у нас. Он перевелся уже в Ленинград, работал здесь в облздравотделе. Я встречался с ним по – прежнему дружески – спорить нам не о чем было. Уж слишком разной породы мы оказались. Ничего в нем не оказалось Шелковского. Он был, как Иван Иванович – старший, служака. Тот до революции бессменно оставался заведующим или начальником, не помню, как это называлось, – канцелярии рязанского губернатора. А после революции остался таким же строгим и исполнительным служащим.