Текст книги "Телефонная книжка"
Автор книги: Евгений Шварц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 43 страниц)
15 мая
И тут я перестану рассказывать о себе. Любовь кончилась ничем. К концу лета сделалась она, как это вечно у меня случалось, мучительной. У других это называлось бы игрой. Наталья Сергеевна вдруг, без особых причин, переставала со мной разговаривать. А у меня с майкопских лет выработалось умение тяжело переживать подобного качества обиды. И так далее. Осенью она уехала, а в 24 году все потихоньку прошло. Но именно потому, что кончилась любовь ничем, она сохранилась в памяти в том возрасте, в каком умерла. Как друзья, умершие в юности.
Возвращаюсь к Слонимскому. И он не то был влюблен в Наталью Сергеевну, не то не был. Как до этого – в молоденькую Рину Зеленую [9][9]
Зеленая Рина Васильевна (1902–1991) – артистка эстрадах, снималась в кино.
[Закрыть]. А до этого в артистку Пыжову [10][10]
Пыжова Ольга Ивановна (1894–1972) – артистка, педагог, режиссер.
[Закрыть]. Об этой, последней, он даже написал рассказ «Артистка». Миша пережил детство непростое. Деспотическая мать [11][11]
Слонимская (рожд. Венгерова) Фаина Афанасьевна (1857–1944) – мать М. Л. Слонимского.
[Закрыть]. Старший брат, от которого он был далек по ряду причин [12][12]
Слонимский Александр Леонидович (1881–1964) – литературовед, писатель.
[Закрыть]. Брат – пианист [13][13]
Слонимский Николай Леонидович (1894–1996) – музыковед, композитор, пианист, дирижер.
[Закрыть], преподававший музыку трагически погибшему сыну Скрябина (мальчик утонул). А Мишин брат после этого долго болел. Нервами. Сестра [14][14]
Сазонова (рожд. Слонимская) Юлия Леонидовна (1884–1957) – литературовед, театральный критик, журналистка, в молодости – актриса.
[Закрыть], которую Миша никогда не вспоминал, тоже, видимо, далекая ему. И, наконец, брат, ближайший ему по возрасту [15][15]
Слонимский Владимир Леонидович (1895–1915).
[Закрыть], с которым Миша был дружен и рос вместе. И тот заболел туберкулезом. И болезнь быстро развилась. И умирал он сумасшедшим, и Миша не отходил от него. Глядя на меня своими огромными, растерянными черными глазищами, рассказывал Миша, как начинал несчастный больной играть с ним в шахматы и вдруг посреди игры, свирепо фыркая, сшибал щелчками фигуры с доски. А главное, мать – владыка семьи – бешено деятельная, безумно обидчивая и самоуверенная, как все женщины подобного вида, беспредельно. Легко было Мариэтте Шагинян говорить со смехом: «Обожаю Фаину Афанасьевну. Она – олицетворение женщины. Вот это и есть вечно женственное!» Попробовала бы она расти и жить под вечной грозой и нескончаемым ураганом. Отсюда беспомощный Мишин смех и взгляд и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная. Отсюда же его уживчивость и нетребовательность тех лет. Отсюда и многие душевные ушибы.
16 мая
«Серапионовы братья» Мишу любили. Собрания их чаще всего происходили в Мишиной комнате. Зайдешь к нему утром, он еще лежит в кровати и курит, закинув руки за голову, узкая грудь, худые ключицы. И всегда к этому времени у него люди. И Миша курит, кто знает, какую папиросу натощак и не собирается вставать. Кто только ни бывал у него из проживающих в Доме искусств. Лунц, маленький, легкий, без признака сутуловатости, но в посадке большой его головы что‑то чувствовалось от горбуна. В том, как закидывал он голову, в тонкой его шее. Он был весел, доброжелателен. И жизнь открывалась перед ним так богато, что он даже терялся. Не мог решить – остаться ли ему при университете или отдаться только искусству. Рассказы его были суховаты, программно – сюжетны. Но в пьесах был настоящий жар, и сделаны они были из драгоценного материала. Это был прирожденный драматург милостью божией. У него – как чудилось ему и всем нам – огромное будущее. Пока, правда, он жил в комнате, выходящей окнами во двор, сырой и темноватой. Работал с утра до вечера – кончая университет, писал. Заболел ревматизмом. Но как будто вылечился. Он собирался после государственных экзаменов съездить за границу, повидать родных, вернуться и выбрать себе дорогу. Все его любили, да и нельзя было не любить его, до того он был ясен. И весел. В те времена, «серапионовы братья» на вечерах Дома искусств не только устраивали живой кинематограф. Они еще играли в жмурки. И была еще одна игра: Лунц садился посреди, а друзья вокруг, и все должны были повторять за ним его движения. Тут Лунц доходил до шаманского вдохновения и заражал всех. Он и по коленям своим колотил, и вскакивал, и вертелся. И язык показывал, и все это со страшной быстротой– раз – раз – раз. И все за ним. И все за ним. И так уставал, что Антон Шварц однажды после этой игры, зайдя в соседнюю гостиную, увидел, что лег на диван Лунц – да и уснул, как заигравшийся ребенок. Мариэтта Шагинян.
17 мая
Эта была старшей из Мишиных гостей, как Лунц был младшим. Мариэтта Сергеевна появлялась в состоянии умозрительного исступления. То она прибегала с требованием, чтобы Миша отказался от литературы. У него не хватает heilige Ernst [225]225
Святая серьезность (нем.).
[Закрыть]. Они слишком уж много говорят о нанизывании, остранении, обрамлении, а где heilige Ernst? У них, у молодых? «Нет, Миша, бросайте, бросайте писать, пока не поздно!» А Миша кричал ей так, что вены надувались на его длинной шее: «Если я не буду писать, то умру!» И он смеялся беспомощно. – «Вы слышите меня? Я не могу бросить писать! Умру! Слышите?» Он говорил чистую правду, но Шагинян по глухоте своей не слышала его, да и не хотела слышать. Она пришла высказать мысли, возникшие за работой там, в глубинах елисеевского особняка. Иной раз прибегала она сообщить, что живет за стеной, которую не пробить – глухота и близорукость. «Я не вижу и не слышу, я оторвана от жизни, и самое страстное мое желание – к ней пробиться». Вот она все читала Гете и ездила по стране – все хотела присоединиться и к жизни гармонической, а вместе с тем и к той, другой, которая существует и не дается, эмпирической. И любовь к этой, последней, была острее, как всякая безнадежная любовь. А однажды потрясла нас среди разговора сообщением, что решила влюбиться в простого человека, гориллу: «Я еще не была по – настоящему женщиной», – говорила она своим спокойным, тускловатым голосом. Она принадлежала к породе глухих, которые разговаривают тише, а не громче обыкновенного. «Да, я замужем и у меня ребенок, но я хочу идиотского женского счастья. Хочу романа с гориллой». И в умозрительном исступлении своем в качестве гориллы выбрала Жака Израилевича, сложнейшего, самолюбивейшего, путаннейшего человека. Именно человека. И конечно, ничего из ее романа не вышло. Он и не начался. Форш к Мише не заходила. Она работала по утрам, и весь Дом искусств знал об этом, – так громко она кричала за работой. Бывал Пяст, глядя так, словно не понимает, куда зашел.
18 мая
Да, видимо, и в самом деле он не отдавал себе в этом отчета. Он до того был углублен в запутаннейшие ходы своих мыслей, что я каждый раз удивлялся, когда узнавал он меня на улице. Говорил Пяст голосом дрожащим, будто вот – вот разрыдается, что при отсутствующем, безразличном взгляде его светлых глаз казалось совсем странным. Он принадлежал полностью к поколению писателей умерших, к более чистым символистам, чем создатели школы. Блок мог в четырех строчках дать живое, живейшее изображение пассажирского поезда. А Пяст не видел ничего вокруг. Он переводил Стриндберга [16][16]
Пяст (наст. фам. Пестовский) Владимир Алексеевич (1886–1940) – поэт, переводчик.
[Закрыть] [17][17]
Стриндберг Юхан – Август (1849–1912) – шведский писатель.
[Закрыть], писателя второстепенного, по причинам внечеловеческим казавшегося им всем, даже крупнейшим представителям школы, значительным. В начале двадцатых годов сходил Пяст несколько раз с ума. Начиналось это обычно с того, что в одном из темных и длинных коридоров, в глубинах Дома искусств или, говоря проще, в служебных помещениях бывшего елисеевского особняка находили Пяста стоящим лицом к стене и на одной ноге. На вопросы он не отвечал, с места сойти отказывался, и скорая помощь увозила его в психиатрическую лечебницу. И вскоре он возвращался в состоянии обычном для себя. В нем угадывалось что‑то значительное. Heilige Ernst наличествовала в самых своих высочайших степенях. Но увы, в годы гражданской войны, голода, разрухи, полного перерождения его среды ключ к его значительности был утерян. Он тоже считался потомком королей, как и Анечка Круковская, но только не венгерских, а литовских. И в своей рассеянной серьезности походил на такового. Но однажды в «Звучащей раковине» я был сильно удивлен – Пяст шутил! Читал шуточные стихи о поэтах московских и петроградских, о том, как по – разному оценивают их в каждом из городов. Читал своим обычным голосом, будто с трудом превозмогая слезы, но громко, особым напевом: «Павлович [18][18]
Павлович Надежда Александровна (1895–1980) – поэтесса, переводчица.
[Закрыть]для вас – пасс, Павлович у нас – бас!» «Для вас Нельдихён [19][19]
Нельдихен Сергей Евгеньевич (1891–1942) – поэт, критик.
[Закрыть]– тлен, у нас Нельдихён – член!» и так далее. Тут же я узнал, что читает Пяст громко, особым напевом, не просто, а с умыслом.
19 мая
У него была своя теория декламации, о которой он делал доклады. О чем только не делались тогда доклады в гостиных и залах елисеевского особняка с атласными беспружинными креслами. Вместо пружин в сиденьях умещалось некое пневматическое устройство. Сядешь, и кресло защипит негромко, и ты в нем покачаешься, и оно тебя устроит в своем пневматическом ложе куда мягче и ласковее, чем в любом пружинном. И были они белые, как и вся мебель какого‑то из Луи, кокетливые. И тут же подлинные скульптуры Родена [20][20]
Роден Огюст (1840–1917) – французский скульптор
[Закрыть]с его подписью. И читал там Волынский об элевациях, и двойных батманах, и о прочем, придавая читаемому смысл балетно – трансцендентный и с библейской страстностью. Здесь же, в глубинах особняка, помещалась его балетная школа, дела которой, видимо, шли не слишком хорошо. Все время Петроток грозился обрезать свет всему Дому искусств за неоплаченные счета балетной школы. И к нему, Акиму Волынскому, ключи были утрачены. Но он занимал куда более твердое место в действительности, чем Пяст. Он был председателем правления Дома. И когда в коридорах проносилась его тощая фигура и видел ты его профиль – фас у него отсутствовал – то испытывал ты уважение. Он читал доклады. И Пяст. И Сологуб [21][21]
Сологуб (наст. фам. Тетерников) Федор Кузьмич (1863 1927) – писатель.
[Закрыть]. И Чуковский. И Замятин. Напряженная умственная жизнь, казалось, шла в Доме искусств, но мы не принимали ее всерьез. У молодых шла своя жизнь. Они не верили в значительность старших. Ключ был утерян. Как и старшие не принимали всерьез верхний этаж елисеевского особняка, где, по преданиям, жила некогда прислуга владельцев. Распутывая, ушел я за ниткой клубка в сторону. Появлялась в Мишиной комнате и бывшая жена Ходасевича [22][22]
Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939) поэт, литературный критик.
[Закрыть], невысокая, худенькая с беспокойными глазами, темными и словно выбирающими. Его самого видел я мало.
20 мая
Раза два, все в тех же гостиных, на каком‑то докладе. О нем говорили уже восторженно. Не в пример угасающим и непонятным представителям уходящего поколения, этот вдруг заговорил на новый лад. Переродился. Отыскал вдруг ключ к самому себе. Ходасевич был страшен. Лицо его походило и на череп, и вместе с тем напоминал он увядшего, курносого, большеротого, маленького телеграфиста с маленькой станции. И страдал экземой. И какая‑то, кажется, туберкулезная язва разъедала ему кожу на пятке. Обо всем этом рассказал мне Коля Чуковский, восхваляя его стихи и с ужасом и восторгом говоря о его недугах. И о том долгом его литературном прошлом, когда считался Ходасевич поэтом второстепенным, «эпигоном». «Он ненавидит папу! – рассказывал Коля. – Он как‑то сказал: «Чуковский, давайте дружить!» – на что отец промолчал. И он не может ему этого простить!» Но в дни, когда я его видел, был он признан всеми, вышел в первые ряды. И вдруг исчез с громом и шумом – бежал с молодой поэтессой Ниной Берберовой [23][23]
Берберова Нина Николаевна (1901–1993) – писательница, поэтесса, литературный критик. Эмигрировала в 1922 г.
[Закрыть]в Германию. Опять я отвлекаюсь – говорю не о Мише, валяющемся до одиннадцати в своей комнате на третьем этаже Дома искусств, а об ощущениях от всего Дома в целом. Итак, Миша Слонимский воскликнул, беспомощно хохоча, когда Мариэтта Шагинян предложила ему бросить литературу, ввиду отсутствия в его писаниях heilige Ernst: «Если я не буду писать, то умру!» И в этом восклицании не было преувеличения. Миша был отравлен или пропитан склонностью к своей профессии. Дед его [24][24]
Слонимский Зиновий (Хаим Зелиг) Яковлевич (1810—?) – еврейский ученый, публицист, общественный деятель.
[Закрыть]был известный общественный деятель и публицист, так называемый «просветитель», проповедующий, что евреи должны принимать культуру страны, в которой поселились. Отец [25][25]
Слонимский Леонид – Людвиг Зиновьевич (1850–1918) – публицист, с 1882 г. – постоянный сотрудник и член редакции журнала «Вестник Европы».
[Закрыть]сотрудничал и заведовал каким‑то отделом «Вестника Европы». Родной дядя по материнской линии был известнейший профессор, историк литературы Венгеров [26][26]
Венгеров Семен Афанасьевич (1855–1920) – и торик литературы, библиограф.
[Закрыть]. Зинаида Венгерова была его теткой [27][27]
Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867–1941) – литературный критик, историк литературы, переводчица.
[Закрыть].
21 мая
Он унаследовал от предков хорошую голову. Мог играть в шахматы вслепую. Когда он рассуждал, голова работала без перебоев. Но душа у него была уже и тогда уязвленная, запутанная, внушаемая. Начинал он – от души. Первые его рассказы, особенно «Варшава», были ему органичны. В дальнейшем стал он притворяться нормальным. И – потерял дорожку. В Донбассе, когда пришло время возвращаться в Петроград, произошло событие, перевернувшее всю мою жизнь. Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал «Забой». И Слонимский согласилсяс тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим. После чего я останусь еще на два – три месяца, а он, Слонимский, уедет и будет держать связь с журналом, посылать материал из Ленинграда. Так мы и договорились. И уехали. И вернулись обратно. К нашему ужасу старого редактора на месте не оказалось. Новый, по фамилии Валь, худенький, с безумными глазами, маленькой бородкой, с перекошенным от вечного гнева ртом, пришиб нас своей энергией. Он потребовал, чтобы мы, пока собирают материал для журнала, сотрудничали в газете. И тут я пережил первое в своей жизни чудо. Я написал фельетон раешником о домовом, летающем по Донбассу. Материалом были рабкоровские письма. И, придя в редакцию, я услышал, как Валь читает мой фельетон вслух секретарю и кому‑то из сотрудников. А затем он вышел из кабинета. Обычная яростная улыбка отсутствовала. С удивлением глядя на меня, он сказал, что фельетон ему нравится и он сдает его в набор [28][28]
Фельетоны Шварца (псевдоним – Щур) «Полеты по Донбассу. (Наш раешник)» печатались в газете «Всероссийская кочегарка» по воскресеньям – 16 сентября, 18 ноября и
9 декабря 1923 г.
[Закрыть]. И я испытал спокойствие.
22 мая
Именно – спокойствие. Значит, я на что‑то годен в той области, которую выбрал. Конечно, газетный фельетон – это не литература, но Слонимский был доволен. Поэтому и трудно писать мне о нем трезво – такие вещи не забываются. Он словно был польщен тем, что дела у меня пошли так хорошо. Следовательно, все‑таки вошел я в одну из комнат, самую пусть маленькую, но в доме, о котором столько мечтал. Я писал, и меня печатали! И в самом деле, без этого шага не сделал бы я следующего, не написал бы первой детской книжки все тем же раешником, которому научился в Донбассе [29][29]
Весной 1924 г. Шварц отдал С. Я. Маршаку для издания первую большую рукопись в стихах «Рассказ старой балалайки». Вначале «Рассказ старой балалайки» был напечатан в журнале «Воробей» (1924, № 7), а в 1925 г. издан Госиздатом отдельной книжкой.
[Закрыть]. Итак, съездивши в Петроград, вернулись мы с Мишей обратно. Потом приехал Груздев [30][30]
Груздев Илья Александрович (1892–1960) – критик, литературовед.
[Закрыть], который решил тоже устроиться в газете. Все поселились у нас на руднике. Груздев и Миша спали на полу в просторной кухне, где, впрочем, не готовили, так что там кухней и не пахло. И все ссорились, как и подобает братьям. Тут я впервые увидел Мишу в ярости. После какого‑то теоретического спора Миша сел на своем тюфяке и воскликнул трижды: «Ну, в таком случае ты дурак, дурак, дурак!» На что Груздев улыбнулся таинственно и сдержанно, будто довольный тем, что раздразнил брата по Серапиону.
Несмотря на молодость содружества, там уже накопились чисто семейные обиды друг на друга. И сжились братья уже настолько, чтобы высказываться открыто. Свирепый Валь отверг одну за другой статьи Груздева. И в самом деле – академический, литературоведческий тон не шел к газете «Всероссийская кочегарка». И Миша был доволен. И со свойственной ему цикличностью мышления повторял, шагая по комнате задумчиво, примерно раз в десять минут: «Я говорил Илье, что в газете ему делать нечего». О чем бы он ни начинал думать, мысли его приводили к этому заключению. Был Слонимский в те дни куда беспечнее, чем впоследствии. Но вот он не получил ответа по поводу своего рассказа, сданного в какой‑то журнал. И заскучал.
23 мая
Беспомощно хохоча и шагая взад и вперед по комнате, он повторял каждые десять минут: «Ведь понимаю, понимаю, что это неврастения, и ничего не могу с собою поделать». О чем ни начинал думать, возвращаясь все к тому же заключению, Миша страдал. И хохотал беспомощно, понимая, что это ему только кажется, будто его в Ленинграде все забыли, отбросили, затоптали. Почта приходила не на станцию Соль, с которой приехали мы на Либкнехтовский рудник, а на другую. На ветке, а не на магистрали. Надо было пройти мимо больницы, мимо дома Ивановых, с их садом или рощицей, и дальше по степи. Станция белая, маленькая стояла на солнце одинокая, без единого деревца. Служила. Колокол у двери. Окошечко кассы. Окошечко почты и телеграфа. Со стороны платформы – рельсы, линии телеграфа. Телеграфист. Сухой, подходящий к скрипению цикад и сухому жаркому воздуху стук телеграфного аппарата. И степь по ту сторону станционного здания. Телега. Ленивый крик: «Цоб! Цобэ!» Волы в облаке пыли. И несколько раз приходил тут Миша в отчаяние. Придешь – и нет письма. И нет перевода. Но вот, наконец, выдали ему у окошечка и то и другое. И кончилось шагание по комнате взад и вперед. В последний раз воскликнул он, но уже в прошедшем времени: «Я ведь знал, что это неврастения!» – и успокоился. Когда, съездив в Ленинград, вернулись мы на Либкнехтовский рудник, я был горестно удивлен переменами, которые произошли за короткий срок моего отсутствия. Август по новому стилю. По старому – июль. А трава ка пустыре перед нашим домом пожелтела. И множество сухих листьев на деревьях. Лето сожгло. Общими силами стали мы собирать первый номер журнала «Забой». Валь кричал. Секретарь редакции Тардов [31][31]
Тардов Михаил Семенович (1892–1948) – русский и украинский писатель, секретарь редакции, позднее – редактор газеты «Всероссийская кочегарка».
[Закрыть], по выражению Олейникова, сидел перед кабинетом Валя с примерзшей улыбкой. Слонимский уехал. Но я не чувствовал себя одиноким: познакомился, а потом и подружился с Олейниковым и с Эськой Паперной. Впрочем, это другая история.
24 мая
В 24 году Миша женился. Свидетелями были я и Федин. Из серапионовских барышень Дуся [32][32]
Слонимская (рожд. Каплан) Ида Исааковна (Дуся) жена М. Л. Слонимского.
[Закрыть]нравилась мне больше всех. Она училась на биологическом. Даже, кажется, кончила его. Она была очень хорошенькой в те годы. И имела свой характер. И была умница. Одно время нравилась мне она не меньше, чем Наталья Сергеевна. Но это опять другая история. Записывались Миша и Дуся в бывшем дворце бывшего великого князя Сергея Александровича, в бывшем особняке Белосельских – Белозерских. Назывался он в те дни Дворец Нахимсона, и помещались в нем райком партии (который теперь занимает все помещение) и райсовет. Там в загсе Миша и Дуся записывались. А я и Федин были свидетелями, чем‑то вроде шаферов. Дуся все плакала, а Миша смеялся беспомощно. Мы долго ждали очереди. Когда уже позвали нас к столу, где регистрировались браки, Федин вдруг пропал. Я кинулся его искать и услышал его красивый баритон из уборной. Он взывал о помощи, ибо дверь в уборную защелкнулась сама собой снаружи. Освободив пленника, я побежал с ним к брачащимся. Церемония прошла быстро. Девица, совершавшая ее, сказала в заключение голосом, в высокой степени безразличным, без знаков препинания: «Поздравляю брак считается совершившимся к заведующему за подписью и печатью». В ресторане быв. Федорова на улице Пролеткульта заняли мы отдельный кабинет. Здесь Дуся опять плакала, а я, по ее словам, сказал ей: «Чего вы плачете, Дуся, когда приобрели на всю жизнь таких друзей, как я и Федин». Вряд ли я сказал именно так, но Дуся уверяет, что так оно и было, и до сих пор поддразнивает меня этой фразой. С этой свадьбой кончилась Мишина жизнь на третьем этаже Дома искусств. Он перебрался в большую комнату на улице Марата, где жила Дуся.
25 мая
24 год. Я снова работаю вместе с Мишей Слонимским, но на этот раз – в Ленинграде. Вернувшись из второй поездки в Донбасс, где опять работал в газете и журнале, я было испугался: трудно было после работы, где всем ты нужен и тебя рвут на части, остаться вдруг в тишине. Правда, у меня уже печаталась первая книжка. Встреча с Маршаком определила окончат? льно дорогу. Но платили в те дни за книжки до смеп ного мало. И когда Слонимский предложил работать с ним в журнале «Ленинград» [33][33]
Со второй половины 1924 г. по октябрь 1925 г. Шиарц работал секретарем редакции журнала «Ленинград».
[Закрыть], я очень обрадовался. Трудно передать легкость этих дней. Я не ждал и не требовал ничего – наслаждался тем, что так или иначе выхожу на дорогу. Да, я был еще недоволен собой, но, в конце концов, состояние это не являлось новостью. А Миша женатый нисколько не изменился. Все так же уходил вдруг в дебри повторяющихся мыслей. То высказывал их, то нет. Работали мы в доме, где помещалась редакция и типография «Ленинградской правды». В первом этаже, в большой комнате. Остальные занимала бухгалтерия. Из писателей чаще всего сидел у нас Василий Андреев [34][34]
Андреев Василий Михайлович (1896–1941) – пиштоЛЬ
[Закрыть]. Человек безумный. Бледный. Тощий. С лицом, словно поврежденным в драке, – не то перебит нос, не то изуродованы уши. Всегда пьяный. Писал о налетах, бандитах, преступниках. Получалось у него это талантливо. Иногда – болезненно. В одном, например, рассказе убивали у него человека так: забивали рот кляпом, а потом, покуривая и посмеиваясь, затыкали ему ноздри двумя пальцами. Однажды пришел Василий Андреев особенно пьяным. Мы сидели в буфете на пятом этаже. Я заставляю его выпить нарзану.
26 мая
И вдруг, к моему ужасу, он хватает бутылку и швыряет ее в открытое окно. Мы замерли. Тишина, продолжающаяся ровно столько времени, сколько нужно бутылке для того, чтоб от пятого этажа долететь до мостовой. И сам Андреев, испугавшись, придал искалеченному лицу своему выражение еще более полного опьянения, открыл рот, уставился остекляневшими глазами в угол. Удар. Звон разбитого стекла. Радостный вопль мальчишек. Все обошлось! И Андреев ожил и пошел куражиться с этажа на этаж. Однажды видел я любопытнейшее столкновение его с Маршаком. Встретившись с ним в дверях, Андреев сказал Самуилу Яковлевичу что‑то неопределенно – пьяно – вызывающее. Маршак мгновенно весь собрался, откинул голову и сказал строго: «Со мной так нельзя разговаривать. Запомните! Со мной так не разговаривают!» Было это сказано с такой силой убеждения, что Андреев – любитель пошуметь и схлестнуться – только хихикнул неопределенно и умолк. А через час рассказывал мне же, забыв, что я был свидетелем столкновения: «Ох, нагнал я сейчас страху на Маршака! Он мне говорит: «Со мной до сих пор никто так не разговаривал». Производил Андреев впечатление печальное. Нет – зловещее, как сгоревший лес. Ты понимал, что произошли в нем, в самой его глубине, разрушения необратимые. Бывала в редакции Елизавета Полонская [35][35]
Полонская Елизавета Григорьевна (1890—11МШ) поэтесса, переводчица.
Оксенов Иннокентий Александрович (1897 IU45I) поэт, критик, переводчик
См. «Гаккель Евгений Густавович», комм. 17.
[Закрыть]. Горемыка, глядевшая то кротко и умоляюще, то обиженно и угнетенно. Владела она языками, и работала врачом, и переводила, и писала стихи, и лечила, но все выглядела какой‑то неустроенной, не нашедшей себе места в жизни. И сын у нее был. Мужа не было. И бывал в редакции поэт Оксенов [36][36]
Журнал «Воробей» выходил с 1923 по июль 1924 г., с августа 1924 г. стал выходить под названием «Новый Робинзон».
[Закрыть], длинный, высокий, приносивший стихи на случай. И познакомился я с Соколовым [37][37]
Пахомов Алексей Федорович (1900–1973) – художник, автор иллюстраций к произведениям Шварца.
[Закрыть].
27 мая
Впервые я увидел его, когда делал Петр Иванович иллюстрации к «Рассказу старой балалайки». Когда поэма – так называл ее Маршак – печаталась в «Воробье». (Впрочем, может быть, журнал уже получил многозначительное, хоть и не слишком понятное имя «Новый Робинзон» [38][38]
Бармин Александр Гаврилович (1900–1952) – детский писатель.
[Закрыть].) Петр Иванович пришел в нашу крохотную, хоть и четырехкомнатную квартиру. Толстогубый, как негр, смугло – бледный, с глазами черными и маленькими, с лицом некрасивым, но значительным. Он сказал, что вещь ему нравится. Но что я лично лишен физиологической тоски. Я не понял тогда, что он этим хочет сказать. Впоследствии я узнал, что это его очередное открытие. Как все люди, много и страстно думающие, Петр Иванович имел на разные периоды своей жизни различные открытия, в которые глубоко верил, пока не сменялись они новыми. Человек одаренный. Нет, даже с признаками гениальности, он не успел сделать то, что мог, по роковой переменчивости. Открытие сменялось открытием, манера письма манерой. Нашел он свой путь незадолго до трагической своей гибели. Когда мы познакомились, был он еще учеником Петрова – Водкина. Немного погодя поносил он уже его со своим особым спокойствием, покачивая головой, необыкновенно красноречиво. И убийственно. Это была натура воистину русская и неудержимо деспотическая, родственная Эрасту Гарину. Но начисто лишенная его добродушия и простосердечия. Он казнил решительнее. «Физиологическая тоска» обозначала у него следующее. Человек, работая, испытывает особое физиологическое ощущение, то же, что обладая женщиной. Каким бы то ни было способом. И эта тоска – необходимое условие успеха в работе. Правда, он признавал ее только в себе. Петров – Водкин оказался лишен ее начисто. Лебедев – иногда. Он мерял нас ею, физиологической тоскою, отсутствием ее или наличием, пока теория эта не умерла вместе с манерою писать того периода.
28 мая
По неудержимой страстности натуры, он в утверждениях и отрицаниях своих не всегда бывал справедлив. Но верил в то, что говорит, как российский сектант. И всегда был готов казнить и благословлять. Казнил, впрочем, охотнее. Но бывал и тронут до слез. Всего однажды, впрочем, наблюдал я это последнее явление – у Житковых по какому‑то поводу стали читать вслух «Пир во время чумы». И Петр Иванович слушал, блаженно улыбаясь, и слезы выступили на его глазах. Он, Житков, Гарин, Олейников, Хармс (отчасти) доказали мне с несомненностью, что деспотизм – неизбежная национальная особенность наших крупных людей. Я видел, как безобразничает и куражится профессор Сперанский по той же несчастной внутренней неизбежности. И чем хуже идет прямое дело подобного типа гениев, тем решительнее и убедительнее казнят и поносят они грешников, по большей части из близких. Грехи‑то найдутся у каждого! Петр Иванович был удивительный рассказчик. Как некоторые рассказы Житкова (устные) превратились как бы в собственные мои воспоминания, так и рассказы Петра Ивановича были словно вместе с рассказчиком пережиты и так и вспоминаются. В Судаке, где провели мы месяц на одной даче, рассказал он как‑то, как впервые почувствовал себя художником. Было ему лет тринадцать. Захворал он ангиной в тяжелой форме. И уже поправляясь, заскучал. На стене висел портрет Чехова. Стал Соколов его копировать. И обрадовался, и поразился, как карандашом можно передать мягкость волос бороды. Пришла мать – счетная работница управления железной дороги. Удивилась работе сына. И отнесла учителю рисования. А тут подоспела ученическая выставка, работы с которой продавались. И Петр Иванович получил пять рублей за свой портрет. И учитель ему прислал открытку с пейзажем Шишкина. Велел скопировать. «Пять рублей, шутка сказать! И я решил постараться. Сижу, срисовываю».
29 мая
«И вдруг так захотелось мне нарисовать среди сосен – березку! (Печально покачивает головой.) Так захотелось! И вот пошли мурашки от крестца по спине. И с полной уверенностью, что совершаю преступление, нарисовал я березку». Перед войной 14–го года учился Петр Иванович в Париже. Однажды, все с тем же меланхолическим покачиванием головой, рассказывал он нам целый вечер о парижской своей жизни. О веселой уличной толпе. О том, как ранним утром открывает он окно. Посвистывая, катит почтальон на велосипеде. Вот он заговорил с булочником. Оба засмеялись. Вмешался в их разговор прохожий. Хозяин булочной увидел Петра Ивановича в окне, помахал колпаком. И все веселы. Рассказывал о кафе «Ротонда», о том, как однажды вечером он вскарабкался на дерево и произнес речь, почти не зная языка, но такую, что его качали. О молоденькой проститутке, как ему чудилось, что вся
Франция возле и он с ней. Как девчонка холодно и решительно отказалась остаться дольше условленного времени. И Петр Иванович жаловался на это с досадой наивной и незабытой, будто обидела его француженка только вчера. Рассказывая, говорил он часто о цвете, находя сложные определения, например: глухие, винные тона. И всегда возвращался к живописи. С завистью рассказывал, что во Франции мелкий служащий, приказчик, рабочий стоит перед картиной, – и ты чувствуешь, что он ее понимает. Живопись во Франции народна. Пахомов [39][39]
С 1925 по 1928 г. Шварц работал редактором детского отдела Госиздата и издательства «Радуга».
[Закрыть]называл Петра Ивановича: «король штриха». Но сам Петр Иванович считал, что без станковой живописи художника, все равно что не существует. Это было главное обвинение, которое предъявлял он Лебедеву. Второе: «карандаш… Им можно передать такую грубость – куда камню или дереву – и такую мягкость – мягче пуха. Лебедев знает, что мягкость приятна, нравится – и пользуется только мягкостью». Все эти свойства я узнал много позже. В журнале «Ленинград» поразил меня Петр Иванович другими своими свойствами. Зашел разговор, что для верстки нам нужен художник. Дали нам штатную единицу. Позвали на эту должность Володю Гринберга. И вдруг Володя, с удивлением, даже с ужасом сообщил мне, что Петр Иванович отправился к главному редактору «Правды» и уверил его, что он, Соколов, – лучшая кандидатура.
30 мая
И спокойно, с полной уверенностью в своей правоте отобрал у Володи Гринберга место. Почему? Хотелось! Я тогда не понимал, что натуры страстные очень часто и в мелких своих делишках так же, как в областях более достойных того, испытывают 'бесстыдное бешенство желания. И чудится им, что всегда они правы. Могущество желания очищает в их глазах любой грех. Но я до сих пор, даже понимая это, испытываю неловкость и недоумение, когда большие люди подобного склада теряют чувство приличия именно из‑за делишек, а не из‑за стоящей того причины. Хотя бы из‑за девки какой, а то из‑за штатного места рублей на шестьдесят. Правда, рубль тогда стоял высоко, следовало бы говорить: шесть червонцев. Но все‑таки! Хоть бы из‑за девки какой, а то из‑за штатного места! Этот случай заставил меня насторожиться и заслонил более высокие черты его характера. Черты гениальности, понятые мною позже. Но это опять совсем другая история, печальная для меня. Не было у меня злейших врагов, чем друг мой Олейников. Он очень сошелся с Петром Ивановичем и даже поселился с ним на одной квартире. И лучшие годы моей жизни были отравлены вечным моим с ними несовпадением. А я ничего не принимал так болезненно, как отраву осуждения близких. При каждом повороте, при каждом открытии, которые они совершали от времени до времени, выяснялось, что я ошибаюсь в чем‑то… Но, повторяю, это другая история. Еще несколько слов о Петре Ивановиче. Он любил поговорить в тот период, в период журнала «Ленинград», о романтике. Тому‑то не хватает романтики, другому. И о чувстве современности. Тогда ему казалось, что джаз современен. Если бы найти что‑то соответствующее в живописи! Впоследствии джаз называл он визготней. О романтике молчал. Не переставал только говорить о чувстве современности. И твердо, решительно, как религиозный тезис, провозглашал: «У современной Венеры должны быть толстые ноги». И он рисовал множество большеголовых, светлоглазых женщин с толстыми ногами и крошечными руками и поносил тех, кто не верует в подобных Венер.
31 мая
Как теперь я понимаю, отсутствие среды, необходимость ходить в упряжке, невыносимая для этой благородной породы – все уродовало Петра Ивановича, как Олейникова, Хармса, Житкова и многих других. В тесноте, не находя настоящего применения своим силам, бросались они и на своих, и на чужих. О, если бы знал Житков, как безжалостно они глумились над ним и поносили его. Не добрее, чем Житков Маршака. А этим много сказано. Коля Чуковский, не шутя, с глубоким убеждением утверждает до сих пор, что умер Житков от ненависти к Маршаку. Дьявол гулял и наслаждался. Ненависть Олейникова и Петра Ивановича была заразительна. Бармин [40][40]
Милюков Павел Николаевич (1859–1943) – политический деятель, историк, публицист. Один из организаторов партии кадетов. В 1917 г. министр иностранных дел Временного правительства. После Октябрьской революции эмигрировал.
[Закрыть], уже умирающий, отказался дать для сборника памяти Житкова материалы, которые хранились у него, два – три года назад. Так же полон ненависти и Бианки. Хармс был добродушнее и безразличнее всех. Он, словно бы играя, поддерживал злобствующих и бывал, вместе с тем, у Маршака. Совсем вне игры был Введенский. Но Петр Иванович и Олейников казнили нещадно и изобретательно. Опять это другая история, не имеющая никакой связи со Слонимским, о котором я рассказываю. Но у меня не будет больше случая вернуться к Петру Ивановичу. Его телефон у меня не записан. Петр Иванович погиб до войны. Незадолго до гибели своей стал он мягче и спокойнее. И менее мнителен. Уже не чудилось ему, что у него рак. Или, что он обманут кем‑то и как‑то, или осмеян. Он женился. И родилась у него девочка, я не видел красивее грудных детей. И перебрался он в Москву. Но главное, что больше всего смягчило его, нашел свою манеру в живописи. Понимали ее немногие, но именно те люди, которыми он дорожил. Я ничего не понимал в его манере. Петр Иванович жил то в черной тьме, то выбирался на свет. Он не терял из виду света, даже погружаясь во тьму. Точнее, даже погружаясь во тьму, он твердо верил, что это его путь к свету. И никогда нё был он холоден или равнодушен, даже поступая практично. Он был личностью. И исчез почти бесследно. Продолжаю рассказывать о Слонимском. Распутываю клубок.