
Текст книги "Наш старый добрый двор"
Автор книги: Евгений Астахов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Разговоры за партией в шахматы
Изредка, возвращаясь с вечернего обхода, Ордынский кивал Иве:
– Пойдем, телефонный мальчик, поговорим о жизни быстротекущей.
Он никогда не предлагал это ни Минасику, ни другим юнармейцам, только Иве.
– Э! Потому что Ивка подлизываться умеет.
Минасик тут же возражал Ромке:
– Не, он не подлизывается, что ты!
– Ты сам подлизываешься!
– К кому я подлизываюсь?! – вскипал Минасик.
– К папе-маме своему! Хо-хо-хо! К Ивке тоже, и учителям тоже. К Рэме, что, скажешь, не подлизываешься? Когда на нее смотришь, у тебя глаза как у барашка становятся, мэ-э-э! Чихать она на твои глаза хотела.
– Ты!.. Ты!..
– Шарты-барты! Не лопни, пожалуйста, а то мадам Флигель подумает: немцы бомбу бросили. И умрет со страху, а ты отвечать будешь…
Но сколько ни доказывал Ромка, что Ива обыкновенный подлиза, дело, конечно, обстояло иначе. Просто нравился он Ордынскому, и все. А вот почему нравился, об этом никто не знал – главврач не любил объяснять свои поступки.
– Ты умеешь играть в шахматы, Ива – телефонный мальчик?
– Да. Меня папа научил.
– Ясно, ясно… Ну садись, посмотрим, как освоил ты шахматную премудрость. – Ордынский расставил на доске фигуры, потом вынул из шкафа медную мельницу, насыпал в нее горсть кофе.
Играл Ордынский хорошо, и Иве никогда не удавалось выиграть партию. Но это его не огорчало. Что шахматы, дело не в них. Куда интереснее было то, о чем рассказывал этот необычный человек.
Он сидел в кресле, чуть ссутулясь, и, зажав мельницу коленями, медленно вращал прихотливо изогнутую ручку. Кофейные зерна сухо похрустывали.
– Опять вам мат, телефонный мальчик, – Ордынский усмехнулся. – А в шахматах главное знаешь что? Уметь предугадать все возможные ходы противника. Король, его свита и восемь пешек не так уж и много, а поэтому в общем-то несложно – все они на виду, и каждый двигается по строго определенным правилам. А вот в жизни противника не сразу разглядеть удается. Порой вроде разгадал его, а на поверку выходит, что пешку за короля принял. Вот так-то, дорогой мой юнармеец.
Ордынский часто говорил какими-то загадками, словно не для Ивы предназначались эти странные слова. Но все равно слушать было очень интересно.
– Расставляй заново. – Ордынский снял с плитки старинный медный кофейник с такой же ручкой, как и у мельницы, высыпал в него смолотый кофе, достал из шкафа чашки и твердые английские галеты.
– Британские дары. – Он насмешливо поморщился. – Терпеть не могу англичан. По мне, так лучше с ними воевать, чем с немцами.
– Как? Они же наши союзники!
– Я уже тебе говорил, что в жизни все весьма относительно… Знаешь, – он разлил по чашкам кофе, придвинул Иве галеты, – ты чем-то напоминаешь мне профессора из вашего двора, моего давнишнего знакомца. Только твоя наивность простительна, его же – нет, возраст не тот. Воитель с двустволкой.
Над Ордынским все время витала какая-то тайна, Ива чувствовал это. И, как ему казалось, тайна уходила своим началом в годы далекие и удивительные. Трудно, конечно, надеяться, что даже при всем расположении к Иве Ордынский полностью поднимет над ней завесу. Лишь самый уголочек иногда приподнимался, но даже от этого захватывало дух. Как в тот вечер, когда Ордынский спросил вдруг Иву:
– А что изволит поделывать ее высочество княгиня Цицианова? Она ведь в твоем доме живет, не так ли?
– В моем… – растерянно кивнул Ива.
– Ты бывал у нее когда-либо?
– Один раз как-то.
– Видел на стене большой портрет красивого черноглазого юноши?
– Видел. А кто он?
– Это ее сын. По слухам, его расстреляли местные меньшевики. В начале двадцать первого года. Вот так-то, Ива – телефонный мальчик… В двадцать первом году здесь было сделано много всяких глупостей. Нет ничего страшнее в жизни, чем все временное. Временный успех, временная победа, временная власть. Нет ничего глупее калифов на час!..
Странные это были разговоры. Ива многого не понимал в них, но все равно ждал вечерами, а вдруг опять у Ордынского выдастся свободный час и он пойдет к себе в кабинет пить кофе. И бросит на ходу:
– Прошу ко мне, уважаемый телефонный страж…
Ива уходил из госпиталя, полный разноречивых впечатлений. Ему хотелось во всем соглашаться с Ордынским, потому что ему нравился этот непохожий на других человек. Когда-то он был членом таинственных студенческих корпораций, девиз которых «Честь и цель», он дрался с обидчиками на рапирах, бывал в далеких легендарных краях, покупал там в антикварных лавках медные кофейники и заржавленные пиратские тесаки. Он сильный, решительный, он наверняка ничего не боится. И в этом госпитале словно капитан на большом корабле и в случае чего сойдет с него последним, как и положено настоящему капитану.
Иногда Ива представлял себе Ордынского не в морском кителе, а в белом халате, с марлевой повязкой на лице. Идет операция. Лезвие скальпеля вонзается в живое тело, чтобы помочь ему остаться живым. Больно, очень больно! Ива вздрагивал, словно боль входила в него.
Ордынский ходил по кабинету, заложив руки за спину. В хрупких чашечках стыл кофе, на шахматной доске настороженно стояли друг против друга черные и белые фигуры.
– А за что расстреляли ее сына? – шепотом спросил Ива.
Ордынский резко остановился. Повернул к Иве лицо.
– За что? Да ни за что! Расстреляли, как могут немцы расстрелять тебя, если придут в этот город.
– И вас? – так же шепотом сказал Ива.
– Меня?.. – Ордынский задумался, потом, усмехнувшись, потрепал Иву по голове. – Запомни, мальчик, когда мир трещит и разваливается на куски, нельзя близко подходить к дымящимся пропастям. Пропасть – это от слова «пропасть». А вот сын Цициановой подошел. Наивно и восторженно. И пропал ни за что.
– Он был революционером?
– Как тебе сказать?.. Он лишь потянулся за ними, и это стоило ему жизни…
Каким частым в разговорах людей стало слово «смерть»! Война сделала его обыденным, таким же, как слова «хлеб», «земля», «дождь». Ива не мог с этим смириться. Не мог представить убитым Кубика, себя или Ромку. Или Каноныкина, веселого, по-дружески щедрого и простого. Как же это так – не дожить до конца войны? Почему именно он не доживет? Почему?..
Ива знал, с какой опаской глядят живущие в его доме люди на веселого усатого почтальона. До войны он был желанным гостем в любой квартире. Его хлопали по плечу и угощали вином.
– Молодец, Ардальон, ты лучший работник связи во всем нашем городе!..
Почтальон шевелил усами, подносил к губам стакан и при этом обязательно отпускал шуточку, всякий раз новую, и все смеялись и качали головами, удивляясь, как это один человек может придумать столько замечательных шуток.
– Молодец, Ардальон, тебе надо по радио выступать!..
А теперь его и ждали и боялись одновременно, потому что не знали, о чем расскажет принесенное им письмо: о жизни или о смерти. И почтальон, понимая это, не балагурил больше, не выкрикивал на всю улицу веселым голосом: «Вот пришел Ардальон, самый лучший почтальон!» Теперь, протягивая письмо, он говорил непривычно тихим голосом:
– Не бойся, дорогой, конверт не казенный, значит, все в порядке. Э-э!.. Я что, не понимаю, да? У меня два сына там…
«Там» – это фронт. Оттуда приходили санитарные поезда. Днем и ночью.
К железным воротам госпиталя по Подгорной подъезжали машины с красными крестами на кузовах. Все медсестры, санитарки, врачи и те из раненых, что покрепче, выходили их встречать.
Моряки в бинтах и повязках лежали на косилках неподвижно и молча. Потемневшие лица, полуприкрытые глаза, пальцы рук, вцепившиеся в края носилок.
Ива понимал – это боль. Боль, которая рвется наружу, а ее удерживают из последних сил. Но все же удерживают. Наверное, это легче сделать, когда человек молчит.
Ордынский иногда спускался в госпитальный двор, подходил к лежащим на носилках морякам.
– Откуда?.. Какая часть?.. И много вас таких?..
Высокий и худой, в короткой черной шинели, он был похож на сердитую птицу…
Раненых уносили, кого прямо в операционную, кого в приемный покой. А Ива шел домой мимо длинной очереди, стоящей у магазина, где совсем еще недавно продавался горячий поджаренный лаваш, сдобные булки, обсыпанные маком халы – бери сколько нужно, всем хватит!
Он шел вдоль очереди и видел, как люди бережно держат в руках разноцветные хлебные карточки. Это тоже жизнь. И для стоящей у магазинных дверей старухи, и для девочки, прячущейся от ветра за ее спиной. На девочке длинное, не по росту пальто; розовые мочки ушей, видно, совсем недавно проколоты под серьги. Серег еще нет, в дырочки продеты черные нитки, завязанные узелками.
Ива шел мимо молчаливой очереди и думал о вещах, которые никогда раньше не занимали его воображение.
Да, все может статься, потому что война. Вместо самолетов-разведчиков над городом появятся бомберы. И черный дым поднимется над старыми, простоявшими столетия домами. И девочка, так и не успевшая поносить своих сережек, упадет на развороченную бомбами мостовую…
От этих трудных раздумий тягостно становилось на душе. Ива пытался отвлечься от них, вспомнить что-нибудь радостное, например, поход на тритонье озеро, суп, сваренный Ромкой, переливающиеся в темной чаще огни вечернего города.
Никогда раньше Ива не обращал особого внимания на висящие по стенам фотографии. Ну висят и пусть себе висят. Что в них интересного? Чаще всего это портреты. Ивин дедушка, которого он никогда не видел; папин брат дядя Петя, приезжавший несколько раз к ним еще до войны и привозивший Иве невкусные жесткие конфеты.
И вот теперь, после разговора с Ордынским, Ива понял, что есть фотографии, на которые следует обращать внимание. Эти фотографии могут рассказать о многом, надо только поинтересоваться, кто запечатлен на них и когда. Вот, например, юноша с едва заметными усиками, с большими черными глазами?
– Так это же сын Кетеван Николаевны, его звали Гигуша, – сказала Рэма, когда Ива завел с ней разговор о фотографии. – Он, знаешь…
– Знаю. Его, говорят, расстреляли меньшевики перед самым приходом сюда Советской власти.
– Откуда ты взял?
– Мне сказал один человек.
– Неправильно сказал. Его арестовали, и он исчез. Вот уже двадцать лет никто не знает, что с ним случилось.
– Куда же он мог деться? Расстреляли, конечно. Это же были политические авантюристы, меньшевики всякие. Калифы на час.
Рэма посмотрела на него удивленно, но ничего не сказала. Они сидели возле слухового окна старой кухни, смотрели, как в нижнем дворе двое мальчишек украдкой ломают чахлую сирень.
– Зачем им такая сирень, не распустившаяся еще? – Рэма собрала в горсть валявшиеся на полу кусочки отбитой штукатурки, бросила их вниз, прямо на кусты. Зашуршала листва, мальчишки, испугавшись, перемахнули через забор и побежали по улице, прижимая к груди наворованные букеты.
– Тебе глициния нравится? – спросил Ива.
Рэма посмотрела вверх, на лиловые грозди цветов, висящие у самой крыши соседнего дома.
– Нравится. Она красивая и ничейная. Ее не достать на такой высоте, а значит, глициния цветет для всех сразу. – Рэма еще глянула на цветы. – Пахнет, наверное, хорошо.
– Очень, – ответил Ива, хотя не имел ни малейшего понятия о том, как пахнет глициния. Ее и вправду никто ни разу не срывал – кому взбредет в голову карабкаться из-за цветов на этакую верхотуру, еще шею свернешь.
Дорогу на крышу старой кухни Рэме показал Ива. Вопреки уговору никому ни под каким видом не рассказывать об этом убежище. Исключение было сделано только для Каноныкина.
Ива знал – ребята разозлятся на него. Но не из-за того, что на их конспиративную территорию проникла Рэма. Просто им будет досадно, что не они первые догадались привести ее туда.
– Этот Ивка вечно вперед лезет, мэтичар[13]13
Выскочка (груз.).
[Закрыть] он, вот кто! – скажет Ромка.
Мэтичар не мэтичар, а Рэма сидит рядом с ним у слухового окна, и они говорят с ней о фотографии человека, которого вот уже двадцать лет считают расстрелянным. Все, кроме его матери…
Спустя несколько дней после этого разговора Ива помогал профессору разбирать библиотеку.
– Я хочу кое-что отдать в институт, помогите мне, пожалуйста, если у вас есть время.
– Конечно, есть.
– Вот и отлично!
Ива смотрел на профессора. Тот забрался на стремянку к самым верхним полкам книжного стеллажа. В охотничьей куртке, в черной круглой шапочке и мягких домашних туфлях, он сейчас совсем не был похож на того человека в голубой «динамовской» майке, что азартно прыгал у волейбольной сетки и кричал: «Сэтбол! Мяч на игру!», вызывая этим неудовольствие мадам Флигель.
Профессор неторопливо снимал одну книгу за другой, листал их, вынимал пожелтевшие закладки и передавал Иве.
– Эту книжицу, пожалуйста, в сторонку.
Они разбирали библиотеку до вечера, складывали в стопы тяжелые тома и тоненькие брошюрки. Иные книги были в массивных переплетах с золотым тиснением, другие, напечатанные на плохой серой бумаге, вышли в свет в первые годы Советской власти. На многих из них стояла фамилия профессора.
Это была необычная работа, и она увлекла Иву. Но потом он увидел две фотографии в рамках, стоявшие на большом, заваленном бумагами письменном столе. Одну он узнал сразу – это был сын Цициановой. А вот другая…

Ива не удержался и спросил:
– Кто это?
Профессор поправил очки, взял со стола фотографию.
– Мой сын Дима. Когда ты приехал, он уже был в Москве. Он учится там, вернее, учился в аспирантуре. А потом вместе со всеми ушел в ополчение… Его ранило под Москвой во время нашего зимнего наступления; сейчас он в госпитале… Да-а, ушли в ополчение всей кафедрой во главе с моим старым товарищем, профессором Мстиславским. А я вот здесь, перебираю пыльные книги…
Иве вдруг очень захотелось сказать ему что-то ободряющее, веселое. Мало ли что он здесь! Ну и что же? Он ведь профессор, он учит студентов и пишет книги. А в случае чего, если придется тут, как под Москвой, так он же неплохой альпинист и умеет стрелять. Не из двустволки, конечно, это Ордынский говорит просто для красного словца.
В голове у Ивы все складывалось здорово, но произнести эти слова он все же не решался. К тому же профессор поставил фотографию обратно на стол и, взяв другую, вытер с нее пыль.

– А это сын Кетеван Николаевны. Удивительно чистой души был юноша; я знал его еще совсем мальчиком, гимназистом.
– Вы говорите – «был»?
– Скорее всего да, был. О нем ничего не известно уже много-много лет…
Двадцать лет – это на первый взгляд очень много, целая вечность. И в то же время до чего ж незаметно пролетели эти два десятилетия! Профессор так явственно представил себе прожженную выстрелами тьму февральской ночи, красноармейцев, бегущих по горбатым улицам безмолвного, затаившегося города. Сверху, со стороны Персидской крепости монотонно била пушка, пристреливалась к железнодорожному вокзалу. Из-под его сводов торопливо вытягивались составы, набитые беспорядочно отступающими войсками грузинских меньшевиков. Прикрывавший их отход бронепоезд злобно огрызался, плевал огнем наугад в темноту.
Где-то там, в этой толпе убегающих людей, старый князь Цицианов, член меньшевистского правительства и совета директоров нефтяной компании «Ост-Оль». Он сгинул в ту темную февральскую ночь, пронизанную струями холодного дождя и вспышками винтовочных выстрелов.
«Как быстро пролетели эти два десятилетия, – подумал профессор. И вновь мы перед лицом тяжелейшего исторического испытания. И дети наши бесстрашно идут в огонь, как шагнул в него когда-то Гигуша Цицианов…»
Книги разобраны, часть сложена отдельно, другие вернулись на полки стеллажа. Ива ушел, а профессор долго еще сидел в потертом кожаном кресле, смотрел на фотографию сына. Старался представить себе, как тот лежит сейчас в белой госпитальной палате. Горит над дверью дежурная лампочка, стонут во сне раненые. Им снятся бои, сгоревшие города, убитые товарищи. А может быть, им снится боль, которая не покидает их ни днем, ни ночью. Но днем они держатся, не показывают виду, днем они улыбаются и даже шутят:
– Это надо же – ноги месяц как нет, а пальцы все болят, несознательные какие-то…
Днем проще. А вот ночью боль коварно подкрадывается к спящему солдату, сжимает его сердце колючей лапой, и он стонет и мечется по узкой госпитальной койке и, слыша свой стон, пытается проснуться. Но сон цепок и неотвязен, как боль. Солдат отталкивает его от себя, словно навалившихся врагов; еще одно усилие, и он проснется, нащупает на тумбочке кисет с табаком и зажигалку, облегченно вздохнет:
– Вроде утро скоро…
И долго еще будет в предрассветной мгле то ярко разгораться, то меркнуть круглый огонек самокрутки…
* * *
Четыреста граммов хлеба Ива получал как иждивенец. Рабочие получали восемьсот. У летчика была особая карточка. Она называлась «литерной».
Казалось бы, совсем еще недавно прозвучали суровые слова:
– Работают все радиостанции Советского Союза…
До этих слов хлеб был просто хлебом. Его можно было купить повсюду: в булочной на углу Подгорной улицы и в пекарне, что на Верхнем шоссе, где пекли пухлые ковриги греческого хлеба и тонко раскатанный, похожий на холстину иранский лаваш.
Совсем вроде бы недавно был поход на тритонье озеро, и Ромка беззаботно уплетал горячий шоти с сыром, крошил его в надежде подманить каких-то птиц, летавших над тропой. И никому не приходило в голову испуганно крикнуть ему:
– Что делаешь?! Ведь это же хлеб! Хлеб!
– Ну и что? – ответил бы Ромка. – Подумаешь, хлеб. Не золото ведь…
Ива тоже мог бы ответить что-нибудь в этом роде. И Минасик, и Алик, и даже Рэма. Хлеб был просто хлебом. Можно было купить хоть десяток батонов, хоть сто, хоть тысячу, пожалуйста.
А сейчас его отвешивали с точностью до граммов, резали осторожно острым тонким ножом, чтобы не было крошек. Он был тяжелым, черным, плохо выпеченным, но люди несли его, прижав к груди, и был он им дороже золота.
Разноцветные карточки, расчерченные на квадратики, с числами месяца в каждом. Один цвет – «рабочая» карточка, другой – «детская», третий – «иждивенческая», как у Ивы и Минасика. Для них каждый маленький квадратик – это фунт хлеба, норма одного дня. Хочешь, съешь сразу, хочешь, растяни, дело твое, добавок не полагается.
Конечно, добавки появлялись всякий раз, но это означало, что чья-то дневная норма добровольно уменьшена. Мамина или папина.
«Кончится же когда-нибудь война, – думал Ива. – Не будет больше карточек, покупай себе хлеба сколько хочешь. Можно батоны, можно горячие хрустящие шоти, можно греческий лаваш, пожалуйста, бери. Но никогда не станем мы крошить его и бросать на тропу прямо в пыль. Не сможем, я думаю… А кто-то и раньше не мог…»
– В Керчи мы с мамой просидели в подвале дома трое суток, – рассказывала Рэма, – целых трое суток! И вдруг слышим, стучит кто-то в дверь, барабанит прямо. «Эй! Откройте, если живы, свои это!» Смотрим: краснофлотец в бушлате, в одной руке автомат, а в другой хлеба полбуханки. «Ешьте, граждане, небось совсем тут оголодали!..»
Мы с мамой едим и плачем…
Впервые Рэма рассказала о себе. Хоть немножко, а рассказала. О той жизни, что была там, за линией фронта.
Рэма говорила спокойно, немного грустно, пожалуй. Она перекинула толстую пушистую косу на грудь, расплетала и заплетала кончики вьющихся волос.
Трудно было представить себе, что эта девочка слышала, как рвутся гранаты и цокают пули по каменным стенам домов. И как кричат «ура» штурмующие город моряки-десантники. Кто знает, может, это Каноныкин тогда рванул дверь подвала, протянул ей краюху хлеба. Или один из племянников Мак-Валуа. Кто знает…
– Почему же с тобой не приехала сюда твоя мама? – спросил Ива.
– Мама осталась во фронтовом театре. Она же актриса…
Каноныкина перевели в команду выздоравливающих. Трижды он подавал начальнику госпиталя рапорты с просьбой выписать его и отправить на фронт. Но всякий раз Ордынский, которому передавали эти рапорты, прямо на людях посылал Каноныкина ко всем чертям.
– В гипсовых сапожках отбудете? – насмешливо спрашивал он.
– Так снять это дело давно пора, товарищ военврач!
– Помолчите, Каноныкин! Вы что, медик? Знаете, когда снимают гипсы, когда накладывают? Фронту полукалеки не нужны! Так что заберите свой рапорт и не приставайте больше к начальнику госпиталя со всякой ерундой.
– Швабры тыловые! – жаловался Каноныкин товарищам по палате. – Гад буду, сам сниму эту обувку! – Он с размаху ударял по гипсу донышком пустой кружки и тут же морщился.
– Что, отдает, Ваня?
– Есть еще малость, дергает.
– А ты говоришь – снимать. Врачи, они свое дело туго знают.
– Да иди ты со своими врачами! Сказал, сниму, значит, сниму…
Как и все взрослые, Каноныкин тоже был не до конца понятен Иве. Никак не угадать, что может понравиться ему, а что, напротив, вызвать досаду и раздражение.
Казалось бы, ну что такого в самом обычном вопросе:
– Почему вы ничего не рассказываете нам о том, где воевали? Все рассказывают…
– Болтают, а не рассказывают! – Каноныкин ужасно рассердился. – Баланду травят, а вы и уши развесили! Значит, не висело над ними небо с овчинку, ежели вечера воспоминаний устраивают! Знаю таких; чуть какой корреспондент из газеты прошуршит, они тут же рвут когти к нему фотографироваться да боевые эпизоды фантазировать. Пижоны это, а не моряки! Чего рассказывать-то, когда и так по ночам снится, душу бередит, понимаешь…
Но сердился Каноныкин редко, чаще бывал приветлив и дружески расположен.
– Вчера дядя Коля, – принялся рассказывать Ромка, – приходит к нашему Михелю и говорит: «Подметки на сапоги подбить сколько возьмешь, если товар твой будет?» А Михель отвечает: «Я с рабочий шелофек теньги не хочу, таром сделаю». Ма-ла-дец, правда?
– Он что, немец? – заинтересовался Каноныкин.
– Михель, что ли? Немец, конечно. Старый только.
– Глаз с него не спускайте! – Каноныкин сказал это строго. – Мало ли что старик! Такой запросто и шпиона вражеского укроет, и информацию ему соберет. А вы что думали? Сколько таких случаев уже было.
Когда о Михеле так говорила мадам Флигель, всерьез этого никто не принимал. Но Каноныкин зря ведь не скажет, он-то уж знает, что к чему.
– Раз вы боевые юнармейцы, значит, должны быть начеку. Если у вас под носом, во дворе вашем, вражеского гада накроют – конфуз вам всем великий выйдет. – Каноныкин неожиданно рассмеялся, хлопнул Ромку по плечу. – Как тогда у тебя ночью, помнишь, с аккордеоном-то конфуз получился?
Ромка тоже попробовал рассмеяться, сделать вид, что ему очень весело вспоминать о том, как он канючил, упрашивал Люльку не отнимать аккордеон.
– Сейчас Люлик на улице боится около нас пройти, – давясь от смеха, сообщил Ромка. – Только увидит – второй глаз закрывает.
– Ишь ты! – покачал головой Каноныкин. – Мне он тоже встречался, беседу я с ним проводил. Пацан вроде меня – без отца, без матери рос, потому и сковырнулся. Этот фактор надо учитывать, ребята. Меня вот детдом на ноги поставил, уму-разуму выучил, а потом флот. Ну а Люлька ваш через плохие руки пошел, вот какая история… – Он помолчал.