444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Теодор Амадей Гофман » Житейские воззрения Кота Мурра » Текст книги (страница 25)
Житейские воззрения Кота Мурра
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:07

Текст книги "Житейские воззрения Кота Мурра"


Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)

Жан-Жак Руссо, рассказывая в своей автобиографии, как он украл ленту, причем кара за воровство постигла ни в чем не повинную девушку, признается, что ему чрезвычайно тяжело вспоминать об этом событии, засвидетельствовавшем его крайнее малодушие. Я нахожусь теперь в аналогичном положений. Как Руссо, я должен рассказать о постыдном факте моей жизни, – не о преступлении, нет, но о великой глупости, которую я совершил в тот же знаменательный вечер и которая долго преследовала меня, как фантом, чуть не лишив рассудка. Да, глупость, а не преступление я совершил, но думаю, что в первой гораздо труднее сознаться, чем во втором.

Недолго я пробыл в чуждом мне обществе, как мной овладело какое-то внутреннее недовольство, страшно захотелось домой, к мейстеру, под печку. Ужасная скука всецело покорила себе мою душу. Забыв всякие приличия, я прополз в уголок и задремал, в то время как разговоры, звучавшие кругом, казались мне тихой колыбельной песней, которая доносилась откуда-то издалека, точно однозвучный шум мельничного колеса. Находясь в сладкой дремоте, предаваясь сонным грезам, я вдруг почувствовал, что перед моими закрытыми глазами как бы вспыхнул яркий свет. Я глянул, – прямо передо мной стояла грациозная, белоснежная борзая девушка, прелестная племянница Бадины по имени Минона (как я узнал позднее).

– Mein Herr, – проговорила Минона сладким лепечущим голосом, еще и теперь при одном воспоминании, заставляющим дрожать мое пламенное сердце. – Mein Herr, вы здесь в одиночестве, вы, кажется, скучаете. C'est dommage![161] Но, конечно, такой великий поэт, как вы, всегда витает в высших сферах, наша будничная жизнь кажется ему серой, скучной.

Я вскочил, несколько озадаченный. К крайнему для меня сожалению, природные мои наклонности, против моего желания, сказались тотчас же: я невольно выгнул спину, чем, по-видимому, немного рассмешил Минону.

Однако, немедленно овладев собой, я принял галантный вид, схватил лапу Миноны, тихонько прижал ее к своим губам и заговорил о тех восторженных моментах, какие нередко выпадают на долю поэта. Минона внимала мне с таким необыкновенным участием, с таким преклонением, что я все более и более впадал в высоко-восторженный тон и под конец сам перестал себя понимать. Минона, вероятно, тоже поняла немногое из моих слов, тем не менее, придя в состояние полного восторга, она уверила меня, что уже и раньше научилась ценить гениального кота Мурра и что теперь она переживает счастливейший момент своей жизни. Говорить ли о моем блаженстве! Через несколько мгновений выяснилось, что Минона читала мои дивные произведения, мои поэтические создания, и не только читала, а глубоко-глубоко прочувствовала! Многие из моих стихотворений она знала наизусть и продекламировала мне с таким вдохновением, с такой чарующей фацией, что я был на седьмом небе. Это и понятно: ведь я слышал мои, мои стихотворения из уст прелестнейшей борзой девицы!

– Дитя! – воскликнул я в восторге. – О, чудное, прелестное дитя! Как поняла ты дух моих созданий! Как глубоко внедрила их в свой ум! Что может быть заманчивей и слаще для поэта, для нежного кота-певца!

– Мурр! – пролепетала Минона. – Гениальный кот! Поверьте, о, поверьте, что кроткое, чувствительное сердце не будет холодно и чуждо вам!

Минона глубоко вздохнула. Как мне был сладок этот вздох! Еще бы! Я полюбил ее всем сердцем, всей душой!

Увы! Я влюбился в прекрасную борзую девицу так безумно, что, ослепленный, не видел ничего кругом себя: я не видел, что Минона в момент своего наивысшего энтузиазма, вдруг оборвала разговор и начала болтать всякий вздор – и не со мной, а с подскочившим к ней франтиком-мопсом. Я не замечал, что она весь вечер избегала меня и давала ясно понять, что все ее полные энтузиазма похвалы относились, строго говоря, к ее собственной персоне.

С той минуты, как это случилось, я стал всюду бегать за прекрасной борзой, я воспел ее в дивных стихах, я сделал ее героиней моих повестей, преисполненных странной фантазии, появлялся в таком обществе, где мне никогда не следовало бывать, и, благодаря всему этому, испытал много огорчений, много оскорбительных разочарований и неудобств.

Часто в часы хладнокровного размышления мне ясно представлялась вся глупость моего поведения, но, к несчастью, в такие минуты мне вдруг приходил на память Тассо, вспоминались мне и новейшие поэты, отличавшиеся рыцарством, поклонявшиеся издалека чудной даме сердца, как Дон Кихот – Дульсинее, и, черт возьми, не хотелось мне уступать им в поэтическом рыцарстве. Я вызывал в своем воображении обаятельный лик белоснежной борзой красавицы, я клялся служить ей верно и вечно, быть ее рыцарем до гроба. Объятый таким странным безумием, я делал одну глупость за другой, и даже мой друг Понто счел за необходимое предупредить меня, что мне строят ковы и хотят меня увлечь весьма низкопробной мистификацией. Кто знает, к чему бы все это привело, если бы мне не сияла счастливая звезда!

Однажды вечерком я прошмыгнул к квартире прелестной Бадины, с целью увидеть мою возлюбленную Минону. Однако все двери были заперты, напрасны были мои ожидания, напрасны надежды как-нибудь проникнуть к красавице. Преисполненный страстной любви, я, по крайней мере, желал дать знать ей, что я близко, и запел под окном испанскую серенаду, нежнейшую из всех, какие когда-либо пелись. Какие это были тонкие, жалостные звуки!

Я слышал лай Бадины, слышал сладостное эхо нежной Миноны. Но вдруг, прежде чем я успел опомниться, быстро отворилось окно, и кто-то вылил мне на голову целый ушат холодной воды. Можете себе представить, с какой поспешностью я прыснул оттуда, направляясь в родные Палестины! Страстный жар внутри, холодная, как лед, вода снаружи – может ли быть более резкая дисгармония! Даром это пройти не могло. Действительно, когда я вернулся домой, меня трясла жестокая лихорадка. Мейстер увидел, что я болен, ибо лицо мое было бледно, в глазах угас огонь, лоб пылал, пульс бился неправильно. Я с жадностью выпил предложенное мне мейстером теплое молоко, потом, закутавшись в одеяло, я отдался болезни, которая всецело овладела мной. Сперва мой мозг был посещен лихорадочными видениями из сферы высшей культурности, быта борзых собак, потом сон мой сделался спокойнее, и, наконец, я уснул так крепко, что, кажется, проспал три дня и три ночи подряд.

Проснувшись, я почувствовал, что я совершенно выздоровел от лихорадки, а также – о, чудо! – и от своей безумной любви! Вполне ясно понял я, как глупо было слушаться пуделя Понто и мешаться мне, истому коту, в собачье общество, где меня не могли понять, а потому относились ко мне с насмешкой, где придают значение лишь внешней форме, совершенно бессодержательной. С новой силой проснулась во мне любовь к наукам и искусствам, с большей, чем когда либо, любовью занялся я хозяйством мейстера. Наступили месяцы зрелой возмужалости, я не был более котом-буршем, не был и светским денди, – я понял, что обе эти стадии еще не составляют всего пути, какой должен быть пройден личностью талантливой и глубокомысленной.

Мейстеру пришлось отправиться в путешествие, и потому он счел за наилучшее поместить меня на время к другу своему капельмейстеру Иоганну Крейслеру. Так как с этой переменой связано начало совершенно нового периода моей жизни, я заканчиваю рассказ о пережитом, рассказ, из которого котовская молодежь может извлечь много поучительного.

(Мак. л.)…как вдруг до него донеслись глухие, отдаленные звуки; он услышал, что по коридору идут монахи. Окончательно проснувшись, Крейслер увидел из окна, что церковь вся освещена, оттуда слышалось тихое пение церковного хора. Час полуночной службы уже миновал, и Крейслер подумал, что это, вероятно, умер какой-нибудь старик-монах, которого сообразно с монастырским обычаем немедленно отнесли в церковь. Быстро накинув на себя платье, Крейслер вышел из комнаты. В коридоре он встретил патера Гилариуса, который, громко зевая и качаясь из стороны в сторону, шел сонный и так держал свечку, что воск беспрерывно капал с нее и ежеминутно грозил загасить пламя.

– Досточтимый отец, – забормотал он, увидев Крейслера, – досточтимый аббат, это против всяких правил! Торжественные похороны ночью! В такой час! И все это только потому, что так захотелось брату Киприанусу! Domine, libera nos de hoc monacho![162]

Крейслеру с большим трудом удалось кое-как убедить полуспящего Гилариуса, что перед ним Крейслер, а не аббат. Когда же наконец патер Гилариус совершенно проснулся, Крейслер узнал от него, что ночью неизвестно откуда принесли в монастырь труп какого-то человека, которого, по-видимому, знал из всех монахов только брат Киприанус. Вероятно, этот неизвестный покойник не из простого звания, потому что аббат по настоятельной просьбе Киприануса согласился совершить отпевание немедленно, для того чтобы утром, после ранней обедни, можно было совершить вынос тела.

Крейслер отправился в церковь; слабо освещенная, она являла собой вид странный и мрачный. Были зажжены только свечи главного металлического канделябра, спускавшегося с высокого потолка перед алтарем: таким образом, среднее пространство церкви было освещено каким-то тусклым мерцанием, а в боковые коридоры падали лишь отдельные дрожащие полосы света; изображения святых как бы трепетали и двигались, вызванные на мгновение к призрачной жизни. Под самым канделябром, в полосе яркого света, стоял открытый гроб, вокруг которого толпились бледные монахи, казавшиеся привидениями, восставшими в полночный час из могил. Глухим, хриплым голосом они пели монотонные строфы реквиема, когда же они умолкали, делая паузу, снаружи слышался таинственный шелест ночного ветра, а высокие окна как будто дрожали, как будто подавались под напором духов, примчавшихся с кладбища. Крейслер приблизился к гробу и увидел в нем труп адъютанта принца Гектора.

Мрачные духи, которые порою имели над ним такую большую власть, пробудились в груди его, бередя наболевшие раны.

– Злой дух, – прошептал он про себя, – для чего ты привел меня сюда? Чтобы этот труп застывшего юноши снова покрылся кровью от приближения убийцы? Да ведь этот юноша, верно, потерял уже всю свою кровь, когда, лежа на одре болезни, он исповедывал грехи! Не осталось у него больше ни капли, которой бы он мог отравить своего убийцу, а тем более Иоганна Крейслера: что общего может иметь Крейслер с ехидной, раздавленной в тот самый момент, когда, выпустив ядовитое жало, она хотела нанести смертельную рану? Усопший, открой свои глаза – я смело посмотрю тебе в лицо, и ты увидишь, что я не причастен греху! Но ты не в силах это сделать! Кто велел тебе ставить жизнь против жизни? Для чего играл ты в обманчивую игру, для чего шутил со смертью, не приготовившись ее встретить лицом к лицу? Но черты твоего бледного лица спокойны, безмятежны; смертная мука стерла с твоего прекрасного лица малейший след греха, и я, пожалуй, мог бы даже сказать, что небеса открыли тебе врата своей милости, ибо в груди твоей жила любовь! А что, если я в тебе заблуждался? Что если не злой дух, а добрый гений водит твоей рукой, направленной против меня, для того чтобы я был избавлен от ужасного, мрачного рока, который всюду меня подстерегает? Открой же глаза, пусть один взгляд, полный примирения, разъяснит мне все: должен я оплакивать твою участь или должен отдаться страху за себя, страху пред сумрачным призраком, который только и ждет, как бы схватить меня? Взгляни на меня… впрочем, нет, нет! Ты взглянешь на меня, пожалуй, как Леонард Эттлингер, может быть, Эттлингер это ты, ты хочешь увлечь меня с собой в бездну, откуда так часто доносится ко мне какой-то глухой голос! Что это, ты улыбаешься? Твои губы и щеки получают окраску? Разве над тобой не властно смертоносное оружие? Нет, я не хочу бороться с тобой еще раз, пусть лучше…

Крейслер, который во время этого разговора с самим собой бессознательно опустился на одно колено, опершись обеими руками на другое, быстро вскочил и, вероятно, натворил бы каких-нибудь нелепых выходок, но как раз в это мгновение монахи умолкли, дисканты запели под тихий аккомпанемент органа Salve regina[163], гроб закрыли, и братия торжественно удалилась. Несчастный Иоганн, низко опустив голову, печально пошел вслед за монахами! Только что хотел он выйти из двери, как вдруг из темного угла поспешно выскочила какая-то фигура и бросилась на него.

Монахи остановились, свет их свечей упал на высокого, рослого парня, лет восемнадцати-двадцати. Его уродливое лицо носило выражение дикого упрямства, черные волосы клочьями висели на его голове, растерзанная льняная куртка едва прикрывала его наготу, таковые же штаны доходили только до икр – весь костюм, таким образом, давал возможность видеть геркулесово телосложение.

– Проклятый, кто велел тебе убить моего брата? – свирепо воскликнул парень, схватывая Крейслера за горло.

Но прежде чем успел опомниться испуганный Крейслер, патер Киприанус уже стоял около него и громко заговорил повелительным голосом:

– Джузеппо, низкий, грешный человек! Зачем ты здесь? Где ты оставил старуху? Убирайся вон сию же минуту! Преподобный аббат, велите позвать прислужников, пусть они вышвырнут отсюда этого негодяя!

Как только подошел Киприанус, парень немедленно выпустил из своих рук Крейслера.

– Ну, ну, – заговорил он сердито, – зачем такой шум, святой муж, я ведь только хотел заявить свои права! Нечего на меня натравливать прислужников, я и сам уйду.

Парень быстро шмыгнул через одну из дверей, которую забыли запереть и через которую он, вероятно, пробрался в церковь. Подоспевшие прислужники не сочли нужным преследовать его.

Натура Крейслера была именно такова, что все необычайное действовало на него крайне благотворно, и пережитая мгновенная буря, грозившая лишить его жизни, совершенно освежила его.

Аббат на другой день был крайне удивлен, видя, как Крейслер спокойно рассказывает свои ощущения, испытанные при виде трупа человека, убитого им во время самозащиты.

– Ни церковь, ни светский суд, – проговорил аббат, – не могут возложить на вас какое-либо наказание за смерть этого грешника. Но внутренний голос долго будет вам говорить, что лучше было бы вам самому пасть, нежели убить противника, что вечному Промыслу угоднее видеть, как человек жертвует своей жизнью, не желая покупать ее ценой кровавого деяния. Но, впрочем, теперь об этом говорить не время; нам нужно поговорить о другом, что ближе, нужнее. Кто из смертных может предвидеть все изменения, могущие постигнуть нас! Давно ли я был убежден, так глубоко убежден, что для спасения вашей души ничего не может быть лучше, как отречься от мира и вступить в наш орден! Теперь я совсем другого мнения и, как ни ценю вас, все же не могу вам не посоветовать возможно скорее оставить аббатство. Не думайте обо мне ложно, любезный Иоганн! Не спрашивайте меня, почему я подчиняюсь против убеждения чужой воле, которая грозит разрушить все, что я создал с таким трудом. Если бы я и захотел говорить с вами о мотивах моего поведения, вы должны были бы быть глубоко посвященным в таинства церкви, для того чтобы понять меня. Однако с вами я могу говорить свободнее, чем с кем-либо. Узнайте же, что в самом близком будущем наш монастырь перестанет быть для вас тихой обителью, а, напротив, покажется вам пустынной, безутешной тюрьмой, где всем вашим лучшим стремлениям будет нанесен смертельный удар. Весь порядок монастырской жизни меняется: благочестие, соединенное со свободой, доживает свое время, и мрачный дух монашеского фанатизма скоро будет свирепствовать среди этих стен. Иоганн, Иоганн, ваши чудные гимны не будут больше возносить наш дух в сферы высшего религиозного созерцания, хор будет уничтожен, и скоро ничего не будет здесь слышно, кроме монотонных припевов стариков-монахов.

– И все это по воле пришлого монаха Киприануса?

– Любезный Иоганн, – скорбно возразил аббат, опуская глаза, – так должно быть, и не я тому виной. Но, – добавил он торжественным тоном после минутного молчания, – здание церкви должно воздвигаться все выше и выше, и никакая жертва, ведущая к этому, не будет слишком велика!

– Но кто же, – воскликнул с недовольством Крейслер, – кто же этот могучий святой муж, что вами он повелевает и меня спасает одним словом от руки убийцы?

– Вы запутаны в некую тайну, Иоганн, – проговорил аббат. – Теперь вы не можете и не должны узнать ее вполне, но скоро вы узнаете очень много, быть может больше, чем я. Все это вам сообщит мейстер Абрагам. Киприанус, которого мы сегодня еще называем братом, принадлежит к числу избранных. Он удостоился вступить в непосредственное соприкосновение с вечными силами Неба, так что мы теперь уже должны чтить в нем святого. Что касается того незнакомца, который забрался в церковь и с самыми кровожадными намерениями схватил вас за горло, это беглый, полусумасшедший парень-цыган. Наш управитель уже неоднократно подвергал его телесному наказанию за то, что он ворует у крестьян кур. Чтобы выгнать его из церкви, не требовалось особенного чуда.

Когда аббат произносил последние слова, на губах у него показалась мимолетная ироническая улыбка.

Сильнейшая досада овладела Крейслером: он увидел, что аббат, несмотря на все свои прекрасные качества, хитрил, и что все доводы, которыми аббат раньше хотел убедить его вступить в орден, были такой же маской, как и те доводы, которые он только что высказал. Крейслер решил поскорее выбраться из монастыря и отделаться от всех этих тайн, все больше и больше его запутывавших. Когда же он подумал, что, вернувшись теперь же в Зигхартсгоф к мейстеру Абрагаму, он увидит ее, вновь услышит ее голос, когда он подумал, что она составляет для него все, – грудь его невольно сжалась сладостным предчувствием любви.

Глубоко задумавшись, Крейслер шел по главной аллее парка, как его обогнал патер Гилариус, немедленно воскликнувший:

– Вы были у аббата, Крейслер, он вам все сказал! Ну, что, не прав ли я? Мы все погибли! Этот святоша – комедиант… конечно, все останется между нами! Когда он, – вы, конечно, знаете, про кого я говорю, – надев клобук, пришел в Рим, Его Святейшество папа немедленно дал ему аудиенцию. Пав на колени, он поцеловал его туфлю. Не давая ему знака встать, папа заставил его пролежать таким образом целый час. «Пусть будет это твоим первым церковным наказанием», – проговорил наконец папа и, позволив встать, прочел Киприанусу длинную проповедь о греховных заблуждениях. Получив потом подробные, тайные инструкции, он отправился сюда. Давно уж не было ни одного святого! Чудо – ведь вы видели картину, Крейслер! – чудо впервые получило надлежащую окраску уже в Риме. Я, знаете ли, не более как честный монах-бенедиктинец, изрядный praefectus chori[164], как вы сами согласитесь; за процветание святейшей католической церкви я охотно выпью стаканчик хорошего вина, но… единственным моим утешением является мысль, что он здесь недолго пробудет. Ему нужно будет проветриться, попутешествовать. Monachus in claustro non valet ovae duo; sed quando est extra, bene valet triginta[165]. Заодно он и чудес тогда понаделает… Вон, Крейслер, смотрите, он идет сюда по аллее. Он нас заметил и заранее принял должный вид.

Крейслер увидел монаха Киприануса: подняв глаза к небу, сложив руки, он шел медленно и торжественно, как бы охваченный религиозным экстазом.

Гилариус поспешно удалился. Крейслер, напротив, остался и весь впился в лицо монаха, носившее на себе какой-то странный, своеобразный отпечаток, делавший его непохожим на всех других людей. Необычайные события, пережитые кем-либо, оставляют всегда на лице несомненные следы, то же самое, очевидно, было и здесь.

Монах хотел пройти мимо, не заметив Крейслера. Этот последний, однако, возымел сильное желание загородить дорогу строгому посланнику главы церкви, заклятому врагу лучшего из искусств.

– Позвольте, досточтимый, засвидетельствовать вам мою благодарность. Сильным словом, сказанным вовремя, вы спасли меня от покушений грубого цыгана, который, несомненно, задушил бы меня, как ворованного куренка!

Монах как бы пробудился от сна, провел рукой по лицу и устремил на Крейслера долгий пристальный взгляд, потом, как бы вспомнив что-то, он громко воскликнул, причем все лицо его исказилось гневом:

– Дерзкий преступник! Я должен был бы допустить, чтобы такой наглец погиб во грехах! Не вы ли осквернили святой культ церкви своим светским музыкальным вздором. Не вы ли ослепляли набожные умы тщетными ухищрениями, не вы ли отвращали души молящихся от истинной святости, наполняя их суетной жаждой мирских песен?

Крейслер был возмущен безумными упреками фанатика и захотел укротить его глупое высокомерие.

– Неужели, – заговорил Крейслер, спокойно глядя монаху прямо в глаза, – неужели грешно восхвалять Высшую Силу на том языке, который она дала нам сама, для того чтобы мы посредством этого чудного дара могли возвышаться до самого чистого молитвенного настроения, больше того, до познания загробной жизни? Неужели грешно на крыльях серафима унестись от всего земного в высшие сферы любви и совершеннейшего света? Если так, вы, конечно, правы, я – самый жалкий грешник. Но, знаете ли, я совсем иного мнения, и думаю, что много бы потерял культ церкви, если бы церковное пение умолкло.

– Так молитесь Пресвятой Деве, – строго и холодно возразил монах, – пусть снимет она пелену с ваших глаз, дабы вы увидели вашу страшную ошибку.

– Как-то раз, – проговорил с улыбкой Крейслер, – спросили одного композитора, каким образом удается ему, чтобы его религиозные музыкальные сочинения дышали таким чисто молитвенным настроением. «Когда работа плохо идет, – отвечал набожный маэстро, – я, прохаживаясь взад и вперед по комнате, прочитываю несколько Ave, – тотчас же после этого мысли мои опять получают надлежащее течение». Тот же композитор говорил об одном из своих великих религиозных произведений: «Дойдя до половины моей работы, я увидел, что она мне очень удается: я никогда не был так религиозен, как в это время. Ежедневно я падал ниц и просил Господа, чтобы он дал мне сил для завершения моего труда». Мне представляется, досточтимый, что ни упомянутый композитор, ни старик Палестрина, нисколько не грешили и что только сердце, огрубевшее в сухом аскетизме, бессильно почувствовать всю красоту религиозного пения.

– Да кто же ты наконец, дерзкий? – воскликнул с гневом монах. – Ты должен лежать передо мной в пыли, и ты смеешь со мной считаться? Вон из аббатства, нарушитель святыни!

Глубоко возмущенный повелительным тоном монаха, Крейслер запальчиво воскликнул:

– А ты, кто ты, безумный монах, мнящий возвыситься над всем человеческим? Ты родился свободным от греха? Ты никогда не лелеял в уме адские мысли? Ты никогда не поскользнулся на своем пути? И если Пресвятая Дева действительно избавила тебя от смерти, которую ты, быть может, заслужил каким-нибудь темным деянием, разве ты не должен был смиренно каяться во грехах? А ты нагло хвастаешься милостью Неба, ты воображаешь, что твоя голова украшена венцом, которого ты никогда не получишь!

Монах пробормотал какие-то невнятные слова, уставив на Крейслера взгляд, полный бешенства и угроз.

– Ну, – продолжал Крейслер с возрастающей силой, – а когда ты носил этот сюртук…

С этими словами Крейслер показал монаху портрет, полученный от мейстера Абрагама, но едва только Киприанус увидел портрет, он с каким-то диким отчаянием схватился за голову и, точно пораженный насмерть, испустил душераздирающий вопль.

– Ты ступай отсюда вон, – воскликнул Крейслер, – вон из аббатства, преступный монах! Эге, святой отец! Если ты натолкнешься на этого цыгана-вора, с которым ты заодно, скажи ему, что ты больше не станешь меня защищать, но предупреди его, кстати, чтобы он держался подальше от моей глотки, а то я его проткну, как жаворонка или как его брата, потому что насчет этой штуки…

Крейслер вдруг ужаснулся на самого себя. Монах стоял перед ним окаменелый, неподвижный, безмолвный, продолжая прижимать обе руки ко лбу. Крейслеру показалось, что в соседних кустах что-то зашелестело, что сейчас оттуда выскочит на него свирепый Джузеппо. Он поспешно удалился прочь. Монахи пели вечерню, и Крейслер направился в церковь, надеясь успокоить там свою взволнованную, оскорбленную душу.

Служба кончилась, монахи удалились, свечи были погашены. Мысли Крейслера обратились к тем великим учителям, имена которых он упомянул в споре с Киприанусом. Музыка, святая музыка наполнила всю его душу, буря противоречивых ощущений умолкла, и до слуха его как бы донесся издалека мелодический голос Юлии.

Крейслер направился через боковую часовню, двери которой выходили на лестницу, примыкавшую к его комнате. Войдя в часовню, он увидел монаха, распростертого перед образом Пресвятой Девы Марии. Это был Киприанус. С трудом поднявшись с полу, он представлял собой самое печальное зрелище. Крейслер подал ему руку, так как изнеможенный Киприанус еле держался на ногах.

– Я узнаю вас, – заговорил тихим дрожащим голосом монах. – Вы – Крейслер! Имейте ко мне милосердие, не оставляйте меня, помогите мне добраться до тех ступеней – я там сяду, а вы тоже сядьте со мной, поближе, нас никто не должен слышать. Будьте милосердны, – продолжал он, когда оба они уселись на ступени лестницы, – скажите мне, не от Северино ли вы получили этот роковой портрет, знаете ли вы все, знаете ли вы ужасную тайну?

Крейслер откровенно рассказал, как он получил этот портрет от мейстера Абрагама Лискова, как произошли в Зигхартсгофе известные события и как он, Крейслер, благодаря разным комбинациям, понял, что с этим портретом связано воспоминание о каком-то неразоблаченном преступлении.

Монах, выслушав рассказ Крейслера, несколько минут сохранял молчание, будучи глубоко потрясен. Потом более твердым голосом, он заговорил:

– Вы знаете, Крейслер, слишком много, для того чтобы не знать всего остального. Узнайте же, Крейслер, что принц Гектор, искавший вашей смерти, – мой младший брат. Мы сыновья одного и того же отца, владетельного князя, трон которого должен был бы перейти ко мне, если бы его не смела буря времени. Когда разразилась война, мы оба поступили на военную службу и один за другим приехали в Неаполь. Я предавался тогда всем мирским наслаждениям; в особенности же меня увлекала яркая страсть к женщинам. Одна танцовщица, столько же прекрасная, сколько и распутная, была моей любовницей.

Раз вечером, гуляя по набережной, я начал преследовать двух особ. Я уже почти нагнал их, как вдруг рядом со мной чей-то резкий голос воскликнул: «Однако милый принц у нас большой негодник! Мог бы покоиться в объятиях принцессы, а между тем гоняется…». Я увидел старую оборванную цыганку (несколько дней перед тем я видел, как полицейские служители увели ее с улицы Толедо за то, что она, бранясь с дюжим водовозом, так сильно ударила его костылем, что он замертво повалился на землю). «Чего тебе нужно от меня, старая колдунья?» – спросил я цыганку, которая в ответ осыпала меня целым градом отвратительных площадных ругательств, чем премного распотешила собравшихся вокруг нас зевак. Я хотел уйти прочь, но старуха ухватила меня за платье и, осклабляя свою физиономию отвратительной улыбкой, начала говорить тихим голосом: «Что ж, милый принц, ты не хочешь со мной поговорить? Не хочешь узнать про чудную красавицу, которая врезалась в тебя по уши?» Уцепившись за мою руку, цыганка прошептала мне на ухо о какой-то молодой девушке, прекрасной как день и еще невинной. Я принял эту женщину за простую сводницу и, не желая заводить новой связи, дал ей, чтобы отделаться, два дуката. Однако она денег не взяла и, когда я пошел прочь, закричала мне со смехом вдогонку: «Ступай, ступай! Все равно ко мне придешь, будешь тосковать, будешь плакать!»

Прошло несколько времени, я совсем позабыл о цыганке. Однажды, гуляя по Villa Reale, я увидал перед собой даму удивительной красоты. Я пристально всмотрелся в нее и просто изумился перед таким неземным совершенством. Так думал я тогда, грешный человек. Пусть это будет для вас как бы описанием той чудной красоты, которой небо наградило прелестную Анжелу. Около молодой дамы шла, прихрамывая и опираясь на костыль, старая, прилично одетая женщина, которая поражала только своим громадным ростом и какой-то беспомощностью. Несмотря на резко измененный костюм, несмотря на чепец, скрывавший значительную часть лица, я тотчас узнал в этой старой женщине цыганку, встретившуюся мне на набережной. Отвратительная улыбка и легкое кивание головы вполне убедили меня в справедливости догадки. Я не мог оторвать глаз от красавицы. Она как будто пришла в замешательство и выронила из рук веер. Быстро наклонившись, я подал его прелестной даме, причем коснулся ее пальцев и почувствовал, что они дрогнули. В этот миг вспыхнуло во мне пламя греховной страсти, и не знал я, что небо готовит мне первое испытание. Вне себя, озадаченный, опьяненный, я стоял и не видел, как молодая дама вместе со старухой села в карету, стоявшую в конце аллеи. И только после того, как карета тронулась, я очнулся от ошеломляющего чувства и, как безумный, бросился вслед за ней. Я прибежал как раз вовремя, чтобы увидеть, как карета остановилась перед одним из домов на узкой улице, ведущей к площади Largo delle Piane. Обе женщины – и дама, и ее спутница – вышли из кареты, которая тотчас же уехала после того, как они направились в дом; из этого я с полным правом мог заключить, что мне удалось найти их квартиру. На площади Largo delle Piane жил знакомый мой банкир, синьор Алессандро Сперци; сам не знаю, как я надумал немедленно отправиться к нему. Он предположил, что я пришел по делам, и начал поэтому пространный деловой разговор, однако я весь был полон мыслями о неизвестной даме, не слыхал и не видал, что кругом меня делалось, и вместо ответа на вопросы Сперци рассказал ему свое приключение. У синьора Сперци нашлось кое-что сообщить мне, о чем я и не мог даже предполагать: каждые полгода он получает от одного богатого торгового дома в Аугсбурге значительную сумму на имя этой дамы. Ее имя – Анжела Бенцони; что касается старухи, она известна ему под именем фрау Магдалены Зигрун. Синьор Сперци должен посылать в Аугсбург подробный отчет о жизни Анжелы, так что он, постоянно наблюдая за ней, состоит как бы ее опекуном. Банкир высказал предположение, что Анжела Бенцони представляет из себя плод запретной любви кого-нибудь из очень высоких особ. Я высказал синьору Сперци крайнее свое удивление по поводу того, что подобную драгоценность отдают на хранение какой-то двусмысленной старухе, которая шляется по улицам как цыганка в грязных лохмотьях и занимается, вероятно, сводничеством. Банкир возразил, что трудно найти более верную и преданную женщину: с тех пор как Анжеле минуло два года, она находится при ней неотлучно; что касается ее переодеваний в цыганский костюм, это с ее стороны не более, как странная причуда, на которую можно смотреть сквозь пальцы. Не буду слишком распространяться. Старуха в скором времени пришла ко мне, переодетая цыганкой, и сама свела меня к Анжеле, которая с девственной стыдливостью призналась мне в любви. Я все еще думал, что старуха просто посредница в греховных связях, но скоро должен был убедиться в противном. Анжела была целомудренна и чиста, как снег. И там, где я думал отдаться порочным восторгам, я научился верить в добродетель, являющуюся мне теперь, конечно, наваждением дьявола. Чем больше возрастала моя страсть, тем больше я склонялся на доводы старухи, ежеминутно шептавшей мне в уши, чтобы я женился на Анжеле. Сперва это должно было быть тайной, но придет день, и я представлю всему свету свою супругу, увенчанную княжеской диадемой. Происхождение Анжелы таково же, как и мое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю