Текст книги "Житейские воззрения Кота Мурра"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Крейслер не мог удержаться от улыбки, вспомнив о некоторых упитанных бенедиктинцах, в особенности о краснощеком весельчаке Гилариусе, который страдал только в тех случаях, когда ему приходилось пить плохое вино или когда он не мог сразу разобрать партитуру.
Аббат продолжал свою речь:
– Вы улыбаетесь при мысли о контрасте между картиной, нарисованной мною, и образом жизни, который отличает здешний монастырь. Вы правы. Случается иногда, что человек, потерявший все радости, истерзанный муками, утративший навеки земное счастье, прибегает к тишине монастырской обители; благо ему тогда, что церковь принимает его в свое лоно, где он обретает душевный мир, вознаграждающий за пережитые невзгоды и возносящий его высоко над мирскою непрочною долей. Это так. Но сколько есть других, кто приходит в монастырь, побуждаемый внутренним влечением к набожной, созерцательной жизни. Им чужд мир со всеми своими отношениями, назойливыми и мелочными. Они чувствуют себя спокойно лишь при условии полного одиночества, добровольно ими выбранного. Но есть и такие люди, которые, не имея решительной склонности к монастырской жизни, все же нигде не могут чувствовать себя так хорошо, как в монастыре. Я разумею людей, которые в мире являются пришельцами, – все им чуждо там, они душой своей стремятся к высшему бытию и не могут жить спокойно без нравственного соприкосновения с интересами этого высшего бытия; вечно тоскуя, вечно томясь никогда ненасытною жаждой, они бродят в мире, тщетно стремясь найти покой; в их открытую грудь каждый спешит вонзить ядовитые стрелы; для ран, получаемых ими, нет никакого бальзама, они всюду подвержены опасности встретить злобные насмешки врага, который всегда против них наготове. Только уединение, однообразная жизнь, чуждая враждебных посягательств, а главное, вечно невозмутимое созерцание свободного светлого мира, к которому они принадлежат, – только это может доставить им душевное равновесие, озарив их сердце неземным блаженством, какого нельзя достичь никогда в суетном шуме тревожного света. И вы, Иоганн, принадлежите именно к числу таких людей, которых из-под гнета земных тревог вечная сила возносит в небесные сферы. Живое ощущение принадлежности к высшему бытию ставило и должно было вечно ставить вас во враждебные отношения с мирскими интересами. Оно лучезарно проявилось в искусстве, которое принадлежит к иным сферам и живет в вашей душе, как небесная тайна священной любви, соединенной с неустанным порывом, с вечным стремлением. Это искусство является проявлением высшего религиозного благочестия, и, отдавшись ему, вы так же порвали навсегда с пестрой сутолокой мирской суеты, как мальчик, сделавшись юношей, презрительно отбрасывает от себя детские игрушки. Бегите навсегда от гонений нагло хохочущих глупцов, которые нередко мучили вас очень больно, мой бедный Иоганн! Друг простирает к вам свои верные объятия, он хочет принять вас в мирную, тихую пристань, где не страшны угрозы невзгод!
Аббат умолк. Мрачным суровым голосом заговорил теперь Крейслер:
– Я глубоко чувствую, – сказал он, – справедливость ваших слов, досточтимый друг мой. Я не гожусь для жизни в том мире, который всегда представлялся мне таинственным, загадочным недоразумением. И однако же – признаюсь откровенно: меня приводит в трепет мысль навсегда облечься в эту одежду, поступиться убеждениями, всосанными мною с молоком матери. Страшно заключить себя в тюрьму, откуда потом никогда не будет выхода! Мне чудится, будто тот самый мир, в котором капельмейстер Иоганн Крейслер находил столько душистых цветов, предстанет пред монахом Иоганном в виде обнаженной, негостеприимной пустыни. Мне чудится, что отречение…
– Отречение? – прервал аббат Крейслера, возвысив свой голос. – Ты говоришь, отречение? Разве для тебя, Иоганн, может быть отречение там, где тобой все сильней и сильней будет овладевать дух искусства? Разве ты что-нибудь потеряешь, если на мощных крылах воспаришь к светлой небесной лазури? Какая земная утеха может быть настолько привлекательна, чтобы затуманить твой разум? Однако, – голос аббата сделался более нежным, – однако Высшая Сила вложила нам в грудь чувство, потрясающее все наше существо: это таинственная связь духа и тела; дух, стремясь к высшему идеалу невозможного блаженства, приводит только к удовлетворению необходимых требований тела, и таким образом проистекает взаимодействие сил, обусловливающее продолжение человеческого рода. Мне не нужно, конечно, добавлять, что я говорю о физической любви и что полное отречение от нее я считаю далеко не легкой вещью. Но, Иоганн! Если ты отречешься, ты будешь спасен от гибели: никогда, поверь мне, никогда не будешь ты в силах отдаться обманчивой мечте земной любви!
Последние слова аббат произнес таким торжественным, назидательным тоном, как будто бы перед ним лежала раскрытая книга судьбы, и он пророчески предсказывал Крейслеру все грядущие бедствия, для избежания которых необходимо укрыться под сень монастырской обители.
Вдруг физиономия Крейслера изменилась: все его лицевые мускулы пришли в какое-то странное состояние, всегда предсказывавшее какую-нибудь ироническую выходку с его стороны.
– Эге! – воскликнул он. – Ваше высокопреподобие ошибается, решительно ошибается. Ваше высокопреподобие введено в заблуждение относительно моей персоны, виной этому – одежда, надетая мной с целью некоторое время побродить среди людей en masque[112]. Да разве же я не добропорядочный мужчина, молодых лет и весьма сносной наружности? Разве я не образован, не учтив? Право, я могу немедленно надеть прекрасный черный фрак, а под фраком облечь себя в шелковое белье и смело выступить пред каждой краснощекой профессорской дочкой, пред всякой голубоглазой или черноглазой дочерью советника, могу изобразить превосходнейшего amoroso[113] в лице, в манерах, в тоне – и без дальнейших околичностей сказать: «Прелестнейшая из прелестных, не удостоите ли вы даровать мне вашу руку, равно как вашу драгоценную персону в качестве необходимого атрибута к этой прекрасной руке?» Потупив взор, профессорская дочка немедленно пролепечет: «Поговорите с папенькой!» А дочь советника ответит на мое предложение мечтательным взглядом, удостоверив за сим, что давно уже она заметила тайком ту нежную любовь, о которой я теперь заговорил впервые: туг же кстати она заведет речь о подвенечном платье. А что же сказали бы в таких обстоятельствах почтенные родители? О, Боже, да они были бы бесконечно рады сбыть своих дочерей на руки такой уважаемой особе, как экс-капельмейстер великого герцога. Но я мог бы начать всю эту музыку и в высокоромантическом стиле предложить свою руку и сердце идиллической дочери поселянина в тот самый момент, когда она изготовляет козий сыр, или – второй Пистофолус – я мог бы устремиться на мельницу и искать там свою богиню среди таинственных облаков мучной пыли! Кто бы решился отвергнуть честное, верное сердце! Ведь оно ничего не жаждет, ничего не алчет, кроме законного брака – законного брака! Нет счастья в любви? О, ваше высокопреподобие, вы, вероятно, и не заметили, что я как раз – человек, созданный для безмерного брачного счастья, будучи переведено на простое определение, оно выражается в следующих словах: «Пожелай меня – я возьму тебя!» После свадебного allegro brillante этот мотив может разыгрываться всю жизнь с разными вариациями. Далее, досточтимый отец, вы не изволите знать, что я уже давно серьезно думал сочетаться узами законного брака. Правда, я был тогда еще молод и неопытен, мне было всего семь лет, но тем не менее избранница моего сердца, тридцатитрехлетняя девица, доподлинно обещала мне не отдавать своей руки никакому другому мужчине, почему дело впоследствии расстроилось, я и сам теперь хорошенько не припомню. Заметьте же, ваше высокопреподобие, счастье любви улыбалось мне с самого детства и теперь… Пусть же дадут мне скорее шелковые чулки, башмаки! Хочу со стремительностью жениха помчаться к той, которая уже давно ждет, уже протянула мне свой милый пальчик, чтобы я его украсил золотым кольцом! О, досточтимый отец, если б с саном бенедиктинского монаха были совместимы прыжки, подобные скачкам обрадованного зайца, я тотчас перед вашими глазами протанцевал бы мателот, гавот или бешеный вальс – так полон я чистейшего восторга при мысли о невесте и о свадьбе! Да-с, что касается брака и счастливой любви, – я молодец хоть куда! Мне очень хотелось бы вам это доказать, мой досточтимый отец!
Крейслер наконец остановился.
– Я не хотел прерывать вашей странной, шутливой речи, – проговорил аббат. – Но, поверьте, капельмейстер, она только подтвердила лишний раз справедливость моих слов. Я почувствовал и ваше желание уязвить меня, – желание напрасное. Благо мне, что никогда я не верил в химеру любви, витающую в воздухе наподобие бестелесного призрака. Было бы лучше, если б такая любовь не соединялась логически с принципом земного существования! Возможно ли, чтоб вы при таком болезненном, напряженном душевном состоянии… Но довольно об этом! Пора стать лицом к лицу с грозным врагом, который вас преследует. Скажите, во время пребывания вашего в Зигхартсгофе, вы ничего не слышали о некоем несчастном художнике Леонарде Эттлингере?
Услыхав это имя, Крейслер невольно вздрогнул, охваченный внутренним трепетом. Исчезло с его лица выражение шутливой иронии.
– Эттлингер? – проговорил он глухим голосом. – Эттлингер? Какое мне до него дело? Что я имею с ним общего? Никогда я не знал его и, только благодаря игре разгоряченной фантазии, мне показалось однажды, что он говорил со мной из воды.
– Успокойся, успокойся, сын мой, – проговорил мягким голосом аббат, ласково беря Крейслера за руку. – У тебя нет ничего общего с несчастным, который был низвергнут в бездну благодаря страсти, слишком мощно охватившей его. Но ужасная судьба его должна послужить тебе предостережением. Иоганн, сын мой, ты находишься на пути, еще более скользком, чем тот несчастный! Беги, пока еще есть время, беги от гибели! Гедвига… Иоганн! Принцесса окована чарами злого сна, и никто не стряхнет их, кроме человека со свободной здоровой душой! А ты, сын мой?
Тысячи мыслей и догадок зашевелились в душе Крейслера при этих словах. Он понял, что аббат не только знаком со всеми происшествиями, связанными с княжеской фамилией, но знает также и все, приключившееся во время его пребывания в Зигхартсгофе. Ему стало ясно, что его сближение с принцессой считалось опасным в виду болезненного состояния Гедвиги. Очевидно, не кто иной, как Бенцон, питала такие опасения и полагала в силу этого необходимым удалить капельмейстера из Зигхартсгофа. Очевидно также, что советница находилась в тесных отношениях с аббатом, узнала о пребывании Крейслера в монастыре и была главной двигательной пружиной в затее святого отца. Иоганн живо припомнил все те моменты, когда принцесса, действительно, как бы выказывала все признаки зарождающейся страсти; но при мысли о том, что он мог быть предметом этой страсти, им овладевало чувство какого-то смутного ужаса, точно страх перед привидением. Мгновенно восстал перед ним образ принцессы Гедвиги с ее странным, неподвижным взглядом, и тотчас же он почувствовал, что пульс его бьется сильнее; как бы охваченный воздушным полусном, он тихо проговорил:
– Зачем ты дразнишь меня опять, шаловливая Raja torpedo[114]? Неужели ты не знаешь, что я сделался бенедиктинским монахом из одной любви к тебе?
Испытующим взглядом посмотрел на Крейслера аббат, как будто он хотел заглянуть в самую глубь его души.
– С кем это ты говоришь, сын мой? – спросил он серьезным, торжественным тоном.
Крейслер пробудился от своих грез. Ему пришло в голову, что, если аббат знает о всех происшествиях, случившихся в Зигхартсгофе, так он должен знать и дальнейшие подробности катастрофы, заставившей его удалиться в монастырь.
– Как, разве вы не слыхали, досточтимый отец? – проговорил Крейслер с иронической улыбкой. – Я говорил с Raja torpedo, с шалуньей, вмешавшейся в наш солидный разговор и увеличившей мое замешательство, которое и раньше было очень сильно. Однако из всего вышеизложенного я, к крайнему своему прискорбию, заключаю, что разные господа считают меня таким же превеликим глупцом, каков, например, блаженной памяти придворный портретист Леонардус Эттлингер, вздумавший не только срисовывать некую особу, но и воспылать к ней любовью, самой простой любовью, какой Ганс любит свою Гретхен; особа, конечно, не знала, что с ним поделать. О, Боже мой! Разве я когда-либо нарушал должную респектабельность, когда сопровождал прелестнейшими аккордами жалчайшее пищание? Говорил ли я когда-нибудь что-нибудь неподобающее о восторге и скорби, о любви и ненависти? Нет! А между тем маленькое княжеское сердечко упорно предавалось самым странным фантазиям, которые могли вывести из терпения любого здравомыслящего человека! Скажите…
– Однако же, – прервал его слова аббат, – ты, сын мой, говорил некогда о любви художника…
Крейслер устремил на аббата пристальный взгляд и потом, поднимая глаза к небу, воскликнул:
– Так вот что! Боже, Боже! Неужели честные люди не слышали никогда, что говорил принц Гамлет одному добропорядочному господину по имени Гильденштерн: «Вы можете меня расстроить, но вам не удастся играть на мне!» Бьюсь об заклад, со мной совершенно такой же казус! Зачем вам, о, честные люди, захотелось подслушивать беззаботного Крейслера? Ведь любовь, живущая в тайниках души его, кажется вам дисгармонией, хотя она – само благозвучие! О, Юлия!
Аббат, как бы пораженный какой-то неожиданностью, безмолвствовал, тщетно подыскивая, что бы сказать. Между тем как Крейслер, отдавшись душой чувству восторга, глядел в окно и наслаждался видом вечерней зари, пылавшей огненным заревом.
На монастырских башнях загудели колокола, и точно звуки небесных голосов наполнили молчание золотистых сумерек.
– Улетел бы я с вами, о, чудные аккорды! – воскликнул Крейслер, простирая вперед свои руки. – Понесли бы вы меня далеко, далеко! И забыл бы я муку, забыл бы печали, ваши небесные голоса возвестили бы мне, что исчезло все, что терзало меня, возвестили бы торжество надежды и вечной любви!
– Эти звуки зовут к вечерней молитве, – проговорил аббат. – Я слышу, там уже собирается братия. Завтра, друг мой, мы, быть может, поговорим о кое-каких событиях, происшедших в Зигхартсгофе.
– Да? – воскликнул Крейслер. – Так я, знаете ли, хотел бы услыхать о чем-нибудь веселом, о свадьбе, к примеру! Вероятно, принц Гектор не будет больше медлить и уцепится за ту руку, на которую он давно посматривал с вожделением. Вероятно, с прекрасным женихом ничего не приключилось неприятного?
С лица аббата исчезло выражение торжественности. Он заговорил веселым тоном, исполненным добродушного юмора:
– С женихом-то ничего, а вот что касается его адъютанта, так я должен сказать вам, любезнейший Иоганн, что его ужалила оса.
– Да, – проговорил Крейслер. – Оса, которую он хотел прогнать огнем и дымом!
Монахи вступили в коридор и…
(М. прод.)…злой дух, стремящийся стянуть лакомый кусочек прямо из-под носу у честного, прямодушного кота? Недолго нам улыбались золотые мгновения: наш дружеский союз был расторгнут тяжелым ударом. Злой дух, губящий всякое котовское благополучие, появился в виде мощного, обуреваемого бешенством филистера по имени Ахилла. Лишь в немногих отношениях этот последний может быть сравниваем со своим тезкой, упоминаемым у Гомера; вообще говоря, он выказал несколько тяжеловесное геройство и грубое красноречие, напоминающее звяканье глиняного горшка. Собственно, этот Ахилл был не кто иной, как самая простая дворняга. Хозяин, во внимание к разным услугам, оказанным этим псом, присовокупил его к числу своих домочадцев, приковав цепью к конуре. Свободное передвижение было предоставлено ему только на время ночи. Многие из нас питали к нему искреннее сострадание ввиду его нестерпимого положения, однако же сам он нимало не беспокоился о потере свободы; он был настолько глуп, что видел в своих цепях некое украшение и знак отличия. Ахилл был сильно раздосадован на наши ночные сборища: мы мешали ему спать, и он грозил нам смертью, говоря, что мы – крамольники. Но так как, благодаря своей полной беспомощности, он не мог проникнуть не только на крышу, но даже и на чердак, мы не обращали на его угрозы ни малейшего внимания и продолжали по-прежнему наши сходки. Тогда Ахилл переменил план действий: как опытный генерал, он начал с ложных нападений и кончил открытой схваткой.
Он призвал к себе на помощь разных шпицев, с которыми иногда позволял себе поиграть, барахтаясь с ними и размахивая при этом неуклюжими лапами. Как только мы начинали петь, подлые шпицы по его настоянию заводили такой гнусный вой, что мы лишались возможности разобрать хотя одну ноту. Мало того: некоторые из этих низкокровных филистеров пробрались даже на самый чердак; однако мы мужественно выказывали свои когти, и они, не дерзая вступить с нами в честный бой, поднимали такое визжание, такой лающий крик, что не только дворовая собака, а и сам домохозяин не мог сомкнуть глаз: благодаря тому, что этот дьявольский концерт, казалось, никогда не должен был окончиться, домовладелец взялся за арапник и порешил разогнать всех смутьянов.
О, кот-читатель, к тебе я взываю! Если в груди твоей бьется сердце истого мужа, если светел и ясен твой разум, если твой слух не извращен – словом, если ты истинный кот, может ли быть для тебя что-нибудь более мерзкое, гнусное, отвратительное, нежели крикливый, дисгармоничный лай взбешенных шпицев?! О, эти постылые, мелкорослые, вертлявые создания! О, эти сладкие гримасники! Бойся их, кот, не доверяй им! Верь мне, дружба шпица неизмеримо опаснее, чем свирепые когти тигра!
Но умолчим о горьком опыте, неоднократно сделанном нами в данном отношении, будем продолжать начатое повествование.
Как было сказано, хозяин дома схватил арапник и отправился на чердак разогнать всех смутьянов. Но что же произошло? Шпицы, виляя хвостами, устремились навстречу разгневанному хозяину, стали лизать ему ноги и представили все дело в таком свете, как будто бы они подняли суматоху ради его спокойствия. Они, видите ли, затем лаяли, чтобы прогнать нас с крыши и помешать нам бесчинствовать, петь слишком пронзительные песни и тому подобное. Хозяин не преминул справиться у дворового пса, верно ли все это, и тот, конечно, питая к нам тайную ненависть, подтвердил показания шпицев; таким образом болтливое красноречие дрянных собачонок привело к самым желанным для них результатам. И начались гонения! Отовсюду устремились на нас разные прислужники с метлами, в нас метали кирпичи, повсюду были расставлены ловушки и капканы, куда мы должны были попадаться и куда мы – увы! – действительно, попадались. Даже дорогой моему сердцу друг Муций попал в беду, то есть в капкан, что сопровождалось серьезным осложнением: правая задняя лапа его была раздроблена самым плачевным образом!
Умчались наши восторги; я удалился под печку, в квартиру мейстера, с тем, чтобы в полном одиночестве оплакать горькую участь несчастных друзей моих.
Однажды в комнату мейстера вошел Herr Лотарио, профессор эстетики, а вслед за ним – Понто.
Просто описать даже не могу, какое неприятное, враждебное чувство зашевелилось во мне при виде этого пуделя. Правда, он не был дворовым псом, он не был и шпицем, однако же он все-таки принадлежал к той породе, чьим злобным, коварным замыслам я был обязан утратой веселых забав в дружеском обществе буршей; это одно делало все его прежние услуги, оказанные мне, какими-то двусмысленными. Кроме того во взгляде Понто и во всех его манерах было что-то надменное, насмешливое, – я счел поэтому за лучшее совсем не заводить с ним разговора. Тихонько, тихонько сполз я с подушки, одним прыжком шмыгнул в печь и задвинул за собой заслонку.
Herr Лотарио начал беседовать с мейстером о всякой всячине, мало меня заинтересовавшей, тем более что все свое внимание я устремил на юного Понто, который как истый франт прошелся несколько раз по комнате, напевая песенку, и потом вскочил на подоконник. С фанфаронским видом он начал кланяться поминутно проходившим знакомым, время от времени испуская ворчание, очевидно, с целью привлечь на себя внимание хорошеньких дамочек собачьей породы. Обо мне легкомысленный юноша, по-видимому, даже и не вспомнил. Хотя я, как сказано, нимало не желал вступать с ним в разговор, тем не менее его полное невнимание оскорбило меня.
Совсем иначе и, как показалось мне, гораздо учтивее и благоразумнее был настроен профессор эстетики, Лотарио: осмотревшись кругом, он обратился к мейстеру:
– Да где же ваш превосходнейший monsieur Мурр?
Для честного кота-бурша нет наименования, более оскорбительного, чем это фатальное слово monsieur. Но ведь от господ эстетиков много приходится терпеть в жизни! Так и быть, я простил профессору его невежливость.
Мейстер Абрагам сообщил, что с некоторого времени я веду себя вполне самостоятельно и часто отлучаюсь из дому, в особенности по ночам, после чего бываю утомлен. Я только что лежал на подушке, и мейстер сам не знает, куда я исчез так быстро.
– Я подозреваю, – продолжал профессор, – я подозреваю, мейстер Абрагам, что ваш Мурр… Но не здесь ли он? Не спрятался ли он где-нибудь, чтобы подслушивать? Посмотримте-ка еще хорошенько.
С соблюдением полнейшей тишины я заполз в самую глубь печки. Можете, однако, представить, как я навострил уши: ведь говорили обо мне. Профессор тщательно, но безуспешно освидетельствовал все уголки, к немалому удивлению мейстера, который с громким смехом воскликнул:
– Ну, профессор, право же, вы моему Мурру оказываете слишком большую честь!
– Нет, мейстер, – возразил Лотарио, – у меня окончательно не идет из головы ваш план произвести педагогический эксперимент, сделав из кота поэта и сочинителя. Разве вы забыли о сонете, о рукописи, которую Понто вырвал у Мурра прямо из-под носу. Однако, как бы там ни было, я пользуюсь отсутствием Мурра, чтобы сообщить вам свои печальные догадки и обратить ваше особенное внимание на поведение этого кота. Как ни мало интересуюсь я кошачьим родом, однако от внимания моего не ускользнуло, что некоторые коты, бывшие в прежнее время учтивыми, благовоспитанными, теперь вдруг переменили тон и ведут себя самым возмутительным образом. Вместо прежнего смиренного ласкательства, они являются воплощением гордости и упорства, бросают на всех огненные взгляды и не стесняются выказывать свою дикую натуру, гневно мурлыкая и даже выпуская когти. Не желая быть скромными молодыми людьми, они даже и внешним своим видом не хотят напоминать юношей comme il faut[115]. Нет больше и речи о приглаживании бороды, они не прилизывают свой мех, пренебрегая его лоском. Они не обкусывают когтей, которые слишком отросли. Грязные и грубые, они бегают везде со своими взъерошенными хвостами, возбуждая ужас и отвращение всех благовоспитанных кошек. Но что заслуживает особого порицания, так это их ночные тайные сборища, во время которых они поднимают ужаснейшие вопли, именуя их пением, между тем как в этой разноголосице нельзя разобрать ни такта, ни мелодии, ни гармонии. Сильно опасаюсь я, мейстер, что и ваш Мурр, поддавшись дурному влиянию, принимает участие в этих предосудительных забавах, которые не могут дать ему ничего, кроме побоев. Мне было бы весьма больно, если бы все старания, приложенные вами к его воспитанию, пропали даром. Было бы крайне прискорбно, если бы этот маленький седовласый господин, несмотря на всю свою ученость, унизился до обычных диких проказ заурядных и распутных котов.
Увидев подобное непонимание по отношению ко мне, к моему другу Муцию, ко всем моим возлюбленным братьям, я был так глубоко огорчен, что невольно скорбный возглас вырвался из груди моей:
– Это что такое! – воскликнул профессор. – Значит, верно, что Мурр спрятался где-нибудь здесь в комнате! Понто, ici! Cherche, cherche![116]
Одним взмахом Понто спрыгнул с подоконника и стал обнюхивать всю комнату. Перед заслонкой печи он остановился, заворчал, залаял и начал кидаться на нее.
– Он в печке, не может быть больше никакого сомнения! – говорил мейстер, открывая заслонку.
Как ни в чем не бывало, я продолжал сидеть на своем месте, взирая на мейстера ясным, блистающим взором.
– Смотрите-ка, да он, в самом деле, сидит в печке, – продолжал мейстер. – Ну-с, не угодно ли вам пожаловать сюда? Прошу покорно!
Как ни мало желал я покинуть свою засаду, однако, повинуясь приказанию моего господина, не захотел заставить применить к себе насилие, тем более что в этом случае я оказался бы слабейшим. Медленно выполз я из печки. Но как только упал на меня дневной свет, мейстер и профессор, оба одновременно, воскликнули:
– Мурр! Мурр! В каком ты виде! Что это за штуки!
Действительно, я с ног до головы был покрыт золой. Кроме того, я с некоторого времени не занимался своей наружностью, приближаясь по внешнему виду к тем еретическим котам, которых описывал профессор; могу себе представить, что я на самом деле являл из себя фигуру весьма жалкую. А как глянул я на своего друга Понто, как увидал его чудный, блестящий мех с тонкими завитками, стыдно мне стало, и, полный огорчения, я тихонько поплелся в первый попавшийся угол.
– Неужели, – воскликнул профессор, – скажите, неужели это тот самый умный, высокообразованный Мурр, остроумный поэт, элегантный прозаик, автор прекрасных сонетов? Нет, это самый заядлый, обыкновенный кот, валяющийся в золе и умеющий только гоняться за мышами в погребах и на чердаках! Эге-ге! Скажи-ка мне, почтеннейший зверек, когда же ты приобретешь ученую степень и взойдешь на кафедру в качестве профессора эстетики? Нечего сказать, хороший у тебя докторский костюм!
Издевательства и насмешки так и сыпались на мою голову. Что мне было делать? Я плотно прижал свои уши к голове – обычный мой прием, неукоснительно применявшийся мною во всех тех случаях, когда меня бранили.
В конце концов, и профессор, и мейстер разразились громким смехом, который, как острое оружие, пронзил мое сердце. Но чуть ли не еще оскорбительнее показалось мне поведение Понто. Не говоря уже о его сочувственном отношении к насмешкам профессора, которое он выказал минами и ужимками, приближаясь ко мне, он тотчас отпрыгивал в сторону, очевидно, опасаясь запачкать свой прекрасный щегольской мех. Для кота, глубоко убежденного в своем нравственном превосходстве, весьма оскорбительно подвергаться подобному пренебрежению со стороны какого-нибудь фата-пуделя.
Профессор вступил в длинный разговор с мейстером, по-видимому, нисколько не касавшийся ни меня, ни лиц моей породы и потому оставшийся для меня почти совершенно непонятным. Однако мне удалось разобрать, что речь шла об экзальтированной молодежи и средствах ее обуздать. Был поставлен вопрос, что лучше: противопоставить ли необузданности открытую силу или искусным, незаметным образом только ограничить ее, дав эксцентричным юношам возможность сознать собственные заблуждения и отрешиться от них. Профессор стоял за открытое противодействие: он говорил, что человек возможно ранее должен быть втиснут в известную форму, несмотря ни на какое с его стороны сопротивление, в противном случае будет нарушено гармоничное соотношение частей к целому и появится некая монстриозность, крайне губительная по самой своей сущности. Профессор говорил еще что-то такое о битье оконных стекол, о провозглашении pereat[117], вообще о чем-то, совершенно для меня непонятном. Мейстер, наоборот, полагал, что экзальтированные юноши похожи на людей, страдающих частичным помешательством: всякое насилие только обостряет болезнь, между тем как собственное сознание своей ошибки приводит к радикальному излечению, не допускающему ни малейших опасений рецидива.
– Ну-с, – воскликнул, наконец, профессор, вставая и беря шляпу и трость, – как бы то ни было, но вы, мейстер, должны согласиться со мной, что открытое, беспощадное противодействие, безусловно, необходимо там, где разные сумасбродные проделки нарушают общественную тишину и спокойствие. Говоря опять применительно к вашему коту Мурру, я полагаю, что очень хорошо сделали те бравые шпицы, которые, как я слышал, разогнали толпу проклятых котов, визжавших самым дьявольским образом и воображавших при этом, что они бог весть какие виртуозы.
– Это, знаете ли, как взглянуть, – возразил мейстер. – Если бы им позволили петь, они, быть может, и действительно сделались бы хорошими виртуозами, между тем как теперь они, пожалуй, совсем усомнятся в музыкальных своих дарованиях.
Профессор откланялся, за ним прыгнул и Понто, не удостоив меня даже обычным кивком головы, что раньше он делал всегда с самой дружеской приветливостью.
Мейстер обратился ко мне.
– Я сам, – сказал он, – был до сих пор недоволен твоим поведением, Мурр. Пора, братец, образумиться, остепениться, чтобы снова достигнуть более хорошей репутации. Если бы ты мог меня вполне понять, я посоветовал бы тебе быть всегда приветливым и ласковым, и все, что ты ни задумаешь, совершать без шуму, втихомолку: именно таким способом вернее всего можно приобрести себе добрую славу. Я мог бы тебе представить для пояснения следующий пример: один человек сидит целый день смирненько в своем уголке и потягивает себе винцо, бутылку за бутылкой, пока, наконец, не дойдет до состояния полного опьянения, которое, однако, он, благодаря долгой практике, умеет скрывать решительно от всех; другой выпьет иногда немного в обществе веселых друзей, вино развяжет ему язык, по мере его оживления, и разговор его делается более оживленным, и, хотя он никого не оскорбляет каким-либо нарушением приличий, весь мир именно его-то и считает пьяницей, а того тихоню все называют умеренным, воздержанным человеком. Ах, добрый Мурр! Если бы ты обладал житейской опытностью, то увидел бы, что лучше всего живется филистеру, который, наделав плутней, искуснее всех сумеет спрятать концы в воду. Но можешь ли ты понять, что из себя представляет филистер, тип нередкий и среди представителей твоей породы!
Вспомнив при этих словах мейстера все свои отличные познания в области котовских отношений, вспомнив все, чему научил меня Муций, а также и собственный опыт, я не мог удержаться от громкого, радостного мурлыканья.
– Эге, братец, – воскликнул с веселым смехом мейстер, – эге, любезнейший Мурр! Да ты никак меня понимаешь! Верно, прав профессор, непременно желающий открыть в тебе особый разум и опасающийся встретить в твоей персоне конкурента на поприще эстетики.




























