Текст книги "Житейские воззрения Кота Мурра"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Я не мог отвести своих глаз от певицы. Она была обворожительна. Глубоко тронутый ее сладостным голосом и прелестной, печальной мелодией, я не мог удержаться от слез. Но скорбь, охватившая меня, была совсем особого рода, ибо она возбудила во мне сладчайшее душевное благополучие.
Короче говоря, все мое существо устремилось к певице, – чудилось мне, что никогда я не видел столь привлекательной дамы кошачьей породы, никогда не встречал такого благородства в осанке и взгляде, такой чарующей, победоносной красоты!
Четыре здоровенных кота с великой тщательностью засыпали могилу Муция, нацарапав отовсюду песку и земли; похороны были окончены, и мы перешли к трапезе. Прекрасные дочери Муция хотели удалиться, но мы воспротивились этому: они должны были принять участье в поминальном обеде, и я обделал дело так искусно, что мне досталось вести к столу прекраснейшую девицу, равным образом мне пришлось и за обедом сидеть с ней рядом. Если раньше я был ослеплен ее красотой, очарован ее сладостным голосом, то теперь я был поражен ее светлым, ясным умом, сердечностью, нежностью чувств, неподдельной женственностью, озарявшей все ее существо и приводившей меня в состояние небесного блаженства. В ее устах решительно все принимало совершенно своеобразное очарование: разговор превращался в нежнейшую идиллию. Так, например, она с душевной теплотой говорила о некоей молочной каше, которую она не без аппетита ела за несколько дней перед смертью отца, и когда я сказал, что у моего мейстера отлично готовится такая каша и притом с доброй порцией масла, она взглянула на меня своими чудными зеленоватыми глазами, глазами невинной голубки, и спросила меня тоном, от которого дрогнуло мое сердце: «Правда, mein Herr? И вы также любите молочную кашу?» «С маслом!» – повторила она потом задумчиво, как бы отдаваясь мечтательным снам. Кто не знает, что легкая мечтательность как нельзя более идет к красивой, цветущей девушке месяцев шести-восьми (приблизительный возраст моей красавицы); более того, полувоздушная тень мечтательности нередко делает ее совершенно неотразимой. Весь вспыхнув пламенем любви и страстно сжимая прелестную лапку красавицы, я громко воскликнул: «О, ангел, о, прелестное дитя, позавтракай со мной молочной кашей, и я не променяю своего блаженства ни на одно из благ земных!» Она казалась смущенной, краснея, опустила глаза, однако, оставила свою лапку в моей, что преисполнило меня блаженных надежд. Я слышал раз, как один старый господин, если не ошибаюсь, адвокат, говорил мейстеру, что молодой девице опасно оставлять свою руку в руке мужчины, ибо сей последний с полным правом может усмотреть в этом traditio brevi manu[135] всей ее персоны и обосновать на этом всяческие притязания, которые можно отвергнуть лишь с большим трудом. Именно к таким притязаниям возымел я охоту и только что хотел приступить к делу, как вдруг разговор наш был прерван тостом в честь усопшего.
Между тем три младшие дочери Муция привели всех котов в восхищение своей веселой непринужденностью и плутоватой наивностью. Уже одни яства и напитки, видимо, уменьшили скорбь: общество становилось все оживленнее и веселее. Зазвучал смех, посыпались шутки, и, когда обед был кончен, сам сеньор Пуфф, при всей своей солидности, предложил устроить танцы. Быстро все расчистили; три кота настроили свои глотки, и через несколько мгновений развеселившиеся дочери Муция мастерски кружились вместе с юными котами.
Ни на минуту я не покидал красотки; я попросил ее на танец, она мне протянула лапку, мы понеслись среди толпы. О, как волшебно касалось щек моих ее дыханье! Как трепетала грудь моя, касаясь ее груди! Как ласково своею лапой я обнимал ее чудесный стан! О, счастье, о, волшебный миг небесного блаженства!
Сделав два-три тура, я отвел прелестнейшую в угол погреба и сообразно с требованиями галантности предложил ей кое-какие фрукты и прохладительные напитки, все, что только я мог найти. Теперь-то я дал своим чувствам полную волю. Неоднократно прижав ее лапку к своим губам, я удостоверил ее, что был бы счастливейшим из смертных, если бы она захотела полюбить меня хоть немного.
– Несчастный, – проговорил внезапно чей-то голос как раз за моей спиной, – несчастный, что ты делаешь! Ведь это твоя дочь Мина!
Я дрогнул, я узнал голос Мисмис! Какова капризная игра случая: в ту самую минуту, когда, по-видимому, я совсем забыл о Мисмис, я узнал то, о чем не мог и думать, узнал, что я влюблен в свое дитя! Мисмис была в глубоком трауре; я сам не знал, что подумать об этом.
– Мисмис, – проговорил я с нежностью, – Мисмис, что привело вас сюда? Почему вы в трауре и… О, Боже, неужели эти девушки сестры Мины?..
Я услыхал самые необычайные вещи! Мой ненавистный соперник, черно-серо-желтый кот, расстался с Мисмис немедленно вслед за поединком, во время которого он был поражен моим рыцарским мужеством; оправившись от своих ран, он скрылся неизвестно куда. Муций предложил ей свою лапу и получил ее согласие; умолчав передо мной об этих отношениях, он только доказал свою честность и деликатность. Наивные, веселые кошечки были сводными сестрами моей Мины!
– О, Мурр, – проговорила с нежностью Мисмис, рассказав мне обо всем этом, – о, Мурр! Ваша чудная душа лишь немного заблуждалась относительно чувства, охватившего вас. Любовь нежнейшего отца, отнюдь не страсть любовника, проснулась у вас в груди, когда вы увидели нашу Мину. Наша Мина! О какое сладкое слово! Мурр! Неужели можете Вы оставаться совсем безучастным, неужели в душе у вас совсем угасла любовь к той, которая так сердечно вас любила, – о небеса! – так сердечно любит и теперь? Неужели у вас не осталось ни капли теплого чувства к той, которая была бы верна вам до гроба, если бы не вмешался презренный обольститель, соблазнивший ее своими тайными чарами? О ничтожество! Имя твое есть кошка! Так думаете вы, я это знаю, но разве не должен истинно добродетельный кот простить слабую кошку? Мурр! Вы видите меня печальной, безутешной, согбенной под бременем утраты нежного третьего супруга. Но в самой безутешности вдруг вспыхнула опять любовь, которая когда-то являлась для меня и гордостью, и счастьем, и блеском моего существования! Мурр! Мурр, услышите же мое признание! Я вас еще люблю, и думается мне, что мы могли бы снова соедини…
Рыдания заглушили ее голос.
Во время всей этой сцены состояние души моей было самое прескверное. Мина сидела, бледная и прекрасная, точно молодой, сейчас выпавший снег, который в осеннюю пору нередко целует последние цветы с тем, чтобы тотчас растаять, превратившись в горькую воду!
(Примечание издателя: Мурр! Мурр! Опять плагиат! В «волшебной истории Петера Шлемиля» герой книги описывает совершенно такими же словами свою возлюбленную, тоже именуемую Миной.)
Безмолвно созерцал я и мать, и дочь, последняя, однако, казалась мне гораздо более привлекательной, и так как в браках представителей нашей породы близкие родственные отношения отнюдь не являются каноническим препятствием… Должно быть, взгляд мой выдал меня: Мисмис, по-видимому, проникла в тайники моих помыслов.
– Душегубец! – воскликнула она, быстро подскакивая к Мине и бурно привлекая ее к себе на грудь. – Душегубец! Что ты замышляешь? Ты хочешь отринуть от себя это любящее сердце и громоздить преступление на преступление!
Хотя я, собственно говоря, не понял совсем, на чем основываются притязания Мисмис и о каких преступлениях она говорит, однако, дабы не нарушать празднества, последовавшего за траурным торжеством, я счел за лучшее faire bonne mine a mauvais jeu[136]. Поэтому я сообщил Мисмис, которая была совершенно вне себя, что только несказанное сходство Мины с ней повлекло меня к заблуждению и заставило думать, что в груди моей вспыхнуло чувство, направленное в действительности всегда и неизменно на нее, на все еще прекрасную Мисмис. Немедленно осушив свои слезы, Мисмис уселась рядом со мной и начала такой дружеский разговор, как будто между нами никогда ничего не происходило. Тут еще подлетел юный Гинцман и ангажировал прелестную Мину… Можете себе представить, в каком мучительном положении я находился!
Я благословил судьбу, когда сеньор Пуфф подошел и пригласил Мисмис на последний танец; иначе каких странных предложений могла бы она еще наделать мне! Незаметным образом потихоньку и полегоньку я улизнул из погреба, думая про себя: «Утро вечера мудренее!»
На это погребальное торжество я смотрю, как на поворотный пункт, заключающий месяцы моего учения. После этого я вступил в совершенно иной круг жизни.
(Мак. л.)…заставило Крейслера отправиться в покои аббата в столь ранний час. Святой отец, с топором и долотом в руках, суетился около большого ящика, в котором, судя по его форме, была запакована картина.
– А, капельмейстер, добро пожаловать! – воскликнул аббат при входе Крейслера. – Вы можете оказать мне помощь в хлопотливой, трудной работе. Ящик заколочен бесчисленным количеством гвоздей, как будто он должен был целую вечность оставаться невскрытым. Я получил его прямым трактом из Неаполя. В нем находится некая картина, я хочу ее повесить в своем кабинете и до поры до времени не показывать никому из братии. Потому-то я никого и не позвал помочь мне. Но вы, капельмейстер, должны оказать мне помощь.
Крейслер принялся за работу, и, немного спустя, из ящика была вынута большая прекрасная картина в роскошной золоченой раме. Крейслер удивился, увидя, что из кабинета аббата вынесена прелестная картина Леонарда да Винчи, изображающая Святое семейство; раньше она всегда висела в кабинете, над маленьким алтарем. Аббат считал эту картину одним из лучших сокровищ своей богатой коллекции произведений старых мастеров, и, однако же, она должна была уступить место другой картине, красота которой и необычайная оригинальность поразили Крейслера с первого взгляда.
С помощью Крейслера аббат повесил картину на стену, укрепив ее винтами; став после этого в должную позицию, он начал смотреть на нее с таким внутренним удовлетворением, с такой нескрываемой радостью, что, по-видимому, кроме мастерского исполнения, картина имела еще особый тайный интерес.
Сюжетом произведения являлось чудо. Озаренная лучами небесного сияния, виднелась Пресвятая Дева; в левой руке она держала ветку лилии, а двумя средними пальцами правой руки касалась обнаженной груди юноши, и видно было, как сочилась густая кровь из отверзтой раны. Наполовину приподнявшись с своего ложа, юноша как будто только что пробудился от смертного сна, еще он не открыл своих глаз, но блаженная, разлитая по его прекрасному преображенному лицу улыбка свидетельствовала, что он видит Матерь Божию в каком-то чудном сне, что боль от раны ослабела, что смерть над ним уже не властна.
Каждый знаток поразился бы правильностью рисунка, искусной группировкой лиц, умелым распределением света и тени, манерой схватить характер величественности в одежде, возвышенной грацией фигуры Пресвятой Девы, в особенности же живостью красок, столь редкой в произведениях современных художников. Но более всего яркий гений артиста сказался в манере передавать выражение лиц. Пресвятая Мария представляла собой прелестнейшую, грациознейшую женскую фигуру, какую только можно где бы то ни было встретить; и в то же время на ее высоком челе виднелось что-то небесное, величественное, повелительное; в ее темных глазах сияло неземное кроткое блаженство. Точно так же и небесное очарование юноши, вновь пробудившегося к жизни, было изображено с необычайной силой творчества. Крейслер не знал решительно ни одной современной картины, которую можно бы было поставить вровень с этой; он сообщил свою мысль аббату, подробно распространяясь о всех красотах произведения.
– Видите ли, капельмейстер, это имеет свои особые причины, – проговорил с улыбкой аббат. – С нашими молодыми художниками происходит странная вещь, они штудируют и штудируют, сочиняют и рисуют, истребляют полотна и картоны – и все толку мало: в конце концов получается нечто мертворожденное, что никак не укладывается в рамки жизни. Вместо того чтобы выбрать за образец какого-нибудь великого мастера и, тщательно копируя его, стараться проникнуть в его своеобразный гений, они желают сами с первого абцуга сделаться такими же мастерами и создавать нечто подобное знаменитым художественным произведениям; при этом, естественно, они впадают в жалкую, чисто внешнюю подражательность – все равно, как если бы кто-нибудь, желая подражать великому человеку, стал так же, как он, горбиться, кашлять, картавить… Нашим молодым художникам недостает истинного вдохновения, которое вызывает творческий образ из глубины души во всем его лучезарном жизненном блеске. Нередко можно видеть, как тот или другой из этих несчастных напрасно тиранит себя, чтобы прийти в то возвышенное состояние духа, без которого не может быть создано ни одно истинно-художественное произведение. Но не вдохновение владеет современными художниками, а странная смесь надменного самопреклонения и трусливого, мелочного, рабского подражания классическим образцам. Поэтому нередко образ, который мог бы явиться в полном блеске жизненности, имеет у них вид какого-то ничтожного обрывка. Наши молодые живописцы никогда не могут дойти до ясного внутреннего созерцания задуманного образа, и потому им никак не удается создать в картине достодолжный колорит, хотя бы все остальное им и удалось. Словом, они умеют вырисовывать, но не умеют творить. Неверно, будто бы это происходит оттого, что художники наши ленятся и утратили знание красок. Что касается последнего обстоятельства, оно немыслимо уже потому, что живопись, с самого начала христианской эры, строго говоря, с самого момента ее истинного зарождения, постоянно шла вперед, давая целый ряд учителей и учеников; многое, понятно, с течением времени менялось, но приемы чисто механические остались по существу те же и отнюдь не пришли в упадок. Относительно же упрека в лености можно сказать, что недостатком современных художников является скорее излишек прилежания. Я знаю, например, одного молодого живописца, который, начав картину, перерисовывает ее снова и снова, пока, наконец, все не сольется в одну сплошную бесформенную массу какого-то свинцового цвета; картина является, таким образом, как бы олицетворением известной мысли, которая никак не может принять реальных жизненных очертаний. А вы посмотрите сюда, капельмейстер, вот картина, где каждая черта дышит, живет и почему? Потому что она является созданием истинного вдохновения, соединенного с религиозным чувством! Вам, конечно, понятно чудо, изображенное здесь. Юноша, совершенно беззащитный, поднимаясь со своего ложа, застигнут убийцами и поражен ими насмерть. Он, раньше всегда бывший богохульником, безумно всегда презиравший все веления церкви, воззвал о помощи к Пресвятой Деве Марии, и Божия Матерь услышала его, и ей благоугодно было пробудить его от смертельного сна с тем, чтобы он снова жил, чтобы понял свои заблуждения и, исполненный набожных чувств, отдал свои силы на служение церкви. Этот самый юноша, столь чудесно спасенный милосердием Неба, нарисовал данную картину, столь поразившую вас.
Крейслер выразил крайнее удивление по поводу всего, что рассказал аббат. Он присовокупил при этом, что хорошо было бы, если бы и теперь продолжали совершаться подобные чудеса.
– Так, значит, и вы, любезный Иоганн, – кротко и добродушно возразил аббат, – значит, и вы придерживаетесь безумного заблуждения, что врата небесной благости замкнулись ныне навсегда, что сострадание и любовь, о которых с тоской молит гибнущий, никогда уже больше не являются в образе какого-нибудь святого, приносящего мир и утешение. Поверьте мне, Иоганн, чудеса никогда не оскудевают, только человеческие взоры ослепли во мраке греховных заблуждений и не в силах уже больше выносить небесное сияние, не в силах лицезреть благость Вечного Духа, проявляющуюся самым очевидным образом. Но, милый мой Иоганн, самые непостижимые. Божественные чудеса происходят в тайниках души человеческой, и кто их пережил, тот должен громко возвещать о них, как может: в слове, в звуках, в красках. Таким-то образом монах-художник, нарисовав эту картину, прекрасно возвестил о чудесном своем обращении; таким же образом, Иоганн, – мне хочется от всей души сказать вам это – и вы в волшебных звуках возвещаете дивное чудо познания, озаряющего небесным светом вашу взволнованную душу. И разве то, что вы властны сказать это светлыми звуками, не является благим неземным чудом, ведущим вас к спасению?
Крейслера необычайно тронули слова аббата, он вдруг почувствовал глубокую веру в свой творческий талант, сладостное чувство наполнило его сердце.
Между тем он не отрывал глаз от чудной картины. Но подобно тому, как мы часто, будучи поражены сильными световыми эффектами, помещенными на переднем или среднем фоне, не замечаем с первого взгляда фигур, поставленных на заднем фоне, видных нам лишь позднее, Крейслер только теперь заметил на картине темную фигуру, закутанную в длинный плащ и убегающую через дверь; в руках убийцы сверкал кинжал, озаренный небесным лучом, сам же он, убегая, оглянулся назад, и лицо его приняло страшное выражение ужаса.
Как молния, поразила Крейслера мысль о необычайном сходстве лица убийцы с лицом принца Гектора; кроме того, ему показалось теперь, что и выздоравливающего юношу он видел где-то, хотя мельком. Какая-то странная боязнь, непонятная ему самому, удержала его от желания сообщить эту мысль аббату. Он спросил его только, не находит ли он неподобающим, неприличным, что художник поместил на картине разные принадлежности современного костюма, хотя и в тени.
Действительно, на переднем фоне картины виднелся в тени, столик, рядом с ним стул, на спинке которого висела турецкая шаль, на столике же виднелась офицерская фуражка с султаном и сабля. На юноше была современная рубашка, жилет, застегнутый доверху, и темный, тоже наглухо застегнутый, сюртук, покрой которого, однако, был очень живописен. Одеяние Мадонны напоминало картины лучших старых мастеров.
– Я не вижу во всем этом решительно ничего шокирующего, – возразил аббат на вопрос Крейслера, – напротив, я думаю, что, если бы художник, хотя в частностях, уклонился от истины, он доказал бы этим, что не Божественной благостью он руководится, а мирской суетностью. Он должен был представить чудо так, как оно произошло, правдиво передать место, обстановку, одежду изображаемых лиц; всякий с первого взгляда должен видеть, что чудо произошло в наши дни, и картина набожного монаха является, таким образом, прекрасным трофеем торжествующей церкви в эти дни неверия и развращенности.
– И однако же, – проговорил Крейслер, – эта фуражка, сабля, шаль, стол, стул – словом, все это производит на меня какое-то отталкивающее впечатление; мне кажется, что художник поступил бы очень благоразумно, если бы удалил с картины все, что в ней нарисовано на переднем фоне, и, кроме того, сам, сняв с себя сюртук, надел какое-нибудь драпировочное одеяние. Согласитесь, досточтимый отец, можете ли вы представить себе лиц из Священного Писания в современных костюмах. Разве все это не показалось бы вам возмутительной профанацией? И однако же старые мастера, в особенности немецкие, беря сюжетом библейские и евангельские сцены, всегда рисовали костюмы своей эпохи; существует мнение, что те одежды были живописнее, пригоднее для целей художника, нежели современные, нелепые и совершенно не эстетические, но это ошибка, многие старые моды доходили до крайних преувеличений, можно сказать, до чудовищности. Вспомните высокие башмаки с кривыми загнутыми носками, оттопыривающиеся шаровары, куртки с разрезными рукавами; женские одежды были еще безобразнее: на многих старых картинах мы видим, что молодая, цветущая, прекрасная девушка имеет вид старой, суровой матроны, и все это благодаря одному платью. Однако же картины эти никому не казались шокирующими.
– Видите ли, любезнейший мой Иоганн, – возразил аббат, – я могу в немногих словах объяснить вам разницу между прежним временем, исполненным религиозности, и теперешним, гораздо более развращенным. Раньше образы Священной истории так глубоко коренились в жизни человека, так всецело проникали ее, что каждый как бы видел чудеса перед собой, ежедневно на глазах у каждого чудеса как бы совершались вновь, свидетельствуя о славе Господней. Таким образом для религиозного живописца события Священной истории, к которым он был обращен всем сердцем, совершались в современной для него обстановке; царство благости совершалось среди людей, которых он всегда видел, и то, что созерцал, он тотчас заносил на полотно. В наши дни события Священной истории далеки от нас, они уже являются для нашего ума, как слабое воспоминание о далеком прошлом. Напрасно борется с самим собой художник, желая достичь ясного созерцания задуманных образов: он не в силах этого сделать, так как светские влияния испортили его, хотя, быть может, он сам того не сознает. Но объяснять невежеством манеру старых мастеров рисовать современные им костюмы так же нелепо и смешно, как в наше время достойно смеха стремление молодых художников, беря сюжеты из Священного Писания, рисовать средневековые костюмы, безвкусные и странные; этим они показывают только, что образы, которые они хотят создать, не представляются им в сфере действительности, а просто являются результатом подражания образцам старого искусства. Итак, любезный Иоганн, реальная обстановка нашей жизни – слишком пошлая, она идет решительно в разрез с чудесными легендами, мы никак не можем представить себе эти чудеса совершающимися среди нас; потому-то изображение подобных сцен наряду с изображением современной обстановки, кажется нам безвкусным, нелепым, даже кощунственным. Но раз Высшей Силе угодно, чтобы среди нас свершилось чудо, нельзя допускать изменений в костюме. Отлично, повторяю я, вполне уместно и похвально поступил автор этой картины, сделав явное указание на современную действительность, именно те самые предметы, которые шокируют вас, любезный Иоганн, наполняют меня священным трепетом. Мне чудится, что я сам был в этой тесной комнатке, в Неаполе, где, два года тому назад, совершилось чудесное пробуждение этого юноши.
Слова аббата вызвали в уме Крейслера самые разнородные суждения. Во многом он должен был с ним согласиться. Однако, ему показалось, что, говоря о высокой религиозности старого времени и развращенности нового, аббат выказал себя чересчур монахом, выказал излишнюю склонность к нездоровому культу предзнаменований, чудес, болезненного экстаза, – всего того, в чем вовсе не нуждается набожный, детски верующий христианин.
Однако все свои соображения Крейслер сберег про себя и продолжал безмолвно созерцать картину. Но при ближайшем рассмотрении физиономия убийцы все более и более убеждала Крейслера, что живым оригиналом этой фигуры был не кто иной, как принц Гектор.
– Досточтимый отец, как будто бы я вижу там, на заднем фоне, удалого вольного стрелка, который охотится за благороднейшим животным, именно за человеком. На этот раз он взял прекрасную заостренную рогатину и метко попал в цель. С огнестрельным оружием он обращается, очевидно, гораздо хуже, так как недавно он дал чертовски скверный промах по весьма прекрасному оленю. Мне очень хочется поразузнать, хотя бы в беглом эскизе curriculum vitae[137] этого решительного и почтенного мужа!
– Оставьте это пока, капельмейстер, – сказал аббат. – В скором времени для вас ясно станет многое, что теперь находится под покровом неизвестности. Многое вас должно обрадовать, я хорошо вижу это теперь. Странно, очень странно, что в Зигхартсгофе находятся относительно вас в большом заблуждении. Кажется, один только мейстер Абрагам хорошо понимает вас.
– Мейстер Абрагам! – воскликнул Крейслер. – Разве вы знаете этого старика?
– Вы забываете, что наши прекрасные органы обязаны мейстеру своей новой, отличной структурой, – с улыбкой проговорил аббат. – Но будет об этом! Подождите только терпеливо, пусть все пойдет собственным течением.
Крейслер распростился с аббатом. Ему захотелось пойти в парк, чтобы разобраться в мыслях, которые смутно поднялись в его душе. Но, едва сойдя с лестницы, он услышал за собой возглас: «Domine, domine, capellmeistere! paucis te volo!»[138]
Это был патер Гилариус, сообщивший, что он с нетерпением ожидал конца продолжительной конференции, наконец-то он видит опять своего капельмейстера, Крейслер обязательно должен отправиться с ним немедля и осушить перед завтраком бокал превосходного старого вина, только что вынесенного из погреба для разливки; вино чудное, благородное, огнистое, сердцекрепительное – словом, как раз пригодное для истого музыканта и композитора.
Крейслер по опыту знал, что напрасно было бы стараться уйти от вдохновенного патера Гилариуса; кроме того, стакан доброго вина казался ему совсем не лишним при том настроении, в котором он находился. Последовав за радостным монахом в его комнату, Крейслер увидел уже приготовленную бутылку с благородным напитком: она стояла на маленьком столике, покрытом чистой салфеткой. Тут же виднелись свежеиспеченный белый хлеб, соль и тмин.
– Ergo bibamus![139] – возгласил патер Гилариус, налил нарядные бокалы зеленого стекла и дружески чокнулся с Крейслером.
– Не правда ли, – начал он, когда бокалы были выпиты, – не правда ли, капельмейстер, наш досточтимый отец охотно бы завербовал вас в длинную рясу? Не делайте этого, Крейслер! Мне хорошо в клобуке, ни за что не хотел бы я снять его снова, но – distinguendum est inter et inter![140] Для меня добрый стакан вина и хорошее церковное пение – целый мир; но вы, вы… Вы предназначены совсем другому, вам жизнь еще смеется, вам блещут не церковные свечи, а совсем иные огни! Словом, Крейслер, чокнемся! Vivat девица, избранница вашего сердца. Знайте, когда будет ваша свадьба, Herr аббат очень рассердится, но тем не менее не преминет послать вам через меня лучшего вина, какое только найдется в наших подвалах!
Крейслера неприятно поразили слова патера Гилариуса: это было такое ощущение, какое мы испытываем, если кто-нибудь грубыми, неловкими руками прикоснется к нашим нежным, чутким струнам.
– Чего только вы не знаете, сидя в своих четырех стенах! проговорил Крейслер, отнимая свой бокал.
– Domine, – воскликнул патер Гилариус, – Domine Kreislere[141], не серчайте! Video mysterium[142], но молчу, молчу! Если вы не хотите… Ну, что говорить! Давайте-ка позавтракаем in camera et faciemus bonum cherubim и bibamus[143] за то, чтобы Господь сохранил по-прежнему покой и благолепие, царившие до сих пор в нашей обители.
– А разве нам что-нибудь угрожает? – спросил Крейслер с напряженным вниманием.
– Domine, – тихонько сказал Гилариус, конфиденциально склоняясь к Крейслеру, – Domine dilectissime![144] Вы долго прожили у нас и достаточно сами знаете, как велико согласие, в котором мы здесь все живем, как самые разнородные наклонности братии соединяются в одном чувстве общего благодушия. Причиной тому служат и самая местность, и отсутствие строгости в монастырском уставе, и образ жизни, которого мы придерживаемся. Быть может, мы слишком долго вкушали мир. Узнайте, Крейслер! Сюда только что прибыл отец Киприанус, его ждали, и теперь он здесь, с лучшими рекомендациями из Рима. Это совсем еще молодой священник, но на его исхудавшем, неподвижном лице нет ни малейшего проблеска добродушия; напротив, суровые, мрачные черты говорят о неумолимой строгости аскета, достигшего высших ступеней самоистязания. Притом во всех его манерах сквозит полное презрение к тому, что его окружает, которое, правда, проистекает, быть может, из сознания духовного превосходства. В немногих беглых словах он уже расспросил о монастырском уставе и, по-видимому, остался крайне недоволен нашим образом жизни. Вот увидите, Крейслер, этот пришлец перевернет вверх дном все порядки, с которыми мы так сжились! Вот увидите, nunc probo![145] Те из братии, кто наклонен к строгому образу жизни, легко могут примкнуть к нему; против аббата может образоваться партия, и тому придется сдаться, так как я уверен, что отец Киприанус, просто-напросто эмиссар Его Святейшества папы, воле которого аббат должен подчиняться. Крейслер, что будет тогда с нашей музыкой, что будет с вашим пребыванием здесь? Я говорил ему о нашем хоре, так хорошо организованном, о том, что мы отлично можем исполнять произведения величайших авторов, но мрачный аскет страшно нахмурился и сказал, что подобная музыка прилична среди мирской суеты, а не в церкви, откуда ее вполне справедливо хотел совершенно изгнать папа Марцеллус Второй. Per Diem, если у нас таким образом не будет хора, да, кроме того, закроют и подвалы с вином, тогда… Но пока – bibamus! До поры до времени можно отрешиться от всяких забот ergo gluc-gluc[146].
Крейслер подумал, что, быть может, новый пришлец гораздо менее строг, чем кажется, что вряд ли аббат со своим твердым характером подчинится так легко воле пришлого монаха, тем более, что у него самого нет недостатка в важных влиятельных связях в Риме.
В это мгновение зазвонили колокола, возвещая, что начинается процессия торжественного принятия брата Киприануса в орден святого Бенедикта.
Крейслер отправился к церкви вместе с патером Гилариусом, который еще раз опрокинул бокал с боязливым bibendum quid[147]. Они пошли по коридору, через окна были видны внутренние покои аббата.
– Смотрите, смотрите! – воскликнул патер Гилариус, подводя Крейслера к углу одного из окон.
Крейслер посмотрел туда и увидал в покоях аббата монаха, с которым аббат, весь раскрасневшись, говорил с необычайным оживлением. Потом аббат преклонился перед монахом, и тот благословил его.
– Ну, разве я был не прав, – тихонько прошептал Гилариус, – ведь я говорил, что в этом монахе что-то особенное, необычайное.
– Да, да, – ответил Крейслер, – этот Киприанус представляет собой нечто незаурядное, и я буду очень удивлен, если в скором времени не обнаружится кое-что.
Патер Гилариус направился к собравшимся монахам, чтобы присоединиться к процессии, в которой братия несла крест, а лица, непричастные монастырю, шли с хоругвями и свечами.
Когда аббат проходил вместе с прибывшим монахом как раз около Крейслера, этот последний тотчас же заметил, что брат Киприанус был именно тем юношей, который на картине пробуждается к жизни. Еще другая догадка внезапно осенила Крейслера. Устремившись в свою комнату, он вынул маленький портрет, данный ему мейстером Абрагамом. Не было ни малейшего сомнения! Он увидал на портрете того же самого юношу, только еще более молодого и в офицерском мундире. Когда…




























