Текст книги "Житейские воззрения Кота Мурра"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
– Ты подгулял, Мурр, и у тебя сквернейшее расположение духа! Да, да, обычная штука! Эх, братец, выспись-ка хорошенько: все как рукой снимет!
Так говорил мне мейстер, когда, не прикасаясь к завтраку, я испустил несколько жалобных звуков.
О, мейстер! Он и не знал о причине моих страданий! Он и не подозревал, как буршество в соединении с кац-пуншем действует на сердце чувствительное!
Должно быть, наступал уже полдень, а я все еще не решался покинуть постель. Вдруг передо мной предстал друг мой Муций – как только он ухитрился проникнуть ко мне, не понимаю. Я стал ему жаловаться на свое невыносимое состояние, но, вместо того чтобы пожалеть и утешить меня, как я рассчитывал, он разразился оглушительным хохотом и воскликнул:
– Хо-хо, брат Мурр, это все пустяки, ты вовсе не болен, это только кризис, необходимый при переходе от пошлого, мальчишеского филистерства к состоянию зрелого буршества. Ты еще не привык к банкетам! Но, сделай милость, не говори ни слова мейстеру о своих страданиях! Наша порода и без того уже приобрела дурную репутацию, благодаря такой мнимой болезни; злоязычный человек дал этому недомоганию имя, порочащее честь нашего рода, не хочу его повторять. Однако соберись с силами и встань. Пойдем со мной! Свежий воздух подействует на тебя благотворно. Кроме того, тебе нужно первым делом опохмелиться. Ступай же, ты по опыту узнаешь, что это за штука.
Друг Муций пользовался неограниченной властью надо мной, с тех пор как извлек меня из сферы филистерства: я должен был исполнить его желание. С трудом поднявшись на ноги, я потянулся, насколько позволяли мне мои ослабевшие члены, и последовал за верным другом на крышу. Мы прошлись несколько раз взад и вперед, и действительно я почувствовал себя лучше. Затем Муций отвел меня за дымовую трубу, и там я должен был, несмотря на протесты со своей стороны, выпить две-три рюмки чистого селедочного рассола. Это-то и было опохмеление, о котором говорил мне Муций. Волшебно и чудно было влияние этого сильнодействующего средства! Могу ли я все описать? Утихли ненормальные боли в желудке, умолкло урчание, успокоилась ганглиозная система, снова я понял все прелести жизни, понял, что значит наука, мудрость, рассудок, остроумие. Снова я сделался самим собой, превратился опять в великолепного, превосходного кота Мурра.
О, природа, природа! Что же это значит, что два-три лишних глотка, выпитые легкомысленным котом в состоянии игривой необузданности, могут вызвать бунт против тебя, могут возмутить все против твоего зиждительного гения? Не говоришь ли ты ясно этому коту, что земной мир со всеми своими радостями – каковы жареная рыба, цыплячьи косточки, размазня и прочее, – есть наилучший из миров, а сам он, кот, – лучшее создание, ибо все земные радости сотворены только для него?
Однако не следует упускать из внимания одного обстоятельства: кот, философически настроенный, должен сознавать глубоко и интенсивно, что упомянутое страдание есть только противовес, обусловливающий благодетельную реакцию, которая вполне необходима для развития бытия; следственно, страдание сие неизбежно проистекает из самого принципа вечного мироздания. Опохмеляйтесь же, о юноши котовской породы, и старайтесь обретать утешение в этом философически-эмпирическом тезисе, выработанном вашим ученым, глубокомысленным собратом!
Не могу не сообщить, что вслед за всем вышеизложенным, я в течение некоторого времени предавался веселому образу жизни, разгуливая по окрестным крышам в обществе Муция и других честнейших бравых буршей – белых, желтых и пестрых.
За сим приступаю к рассказу о происшествии, имевшем весьма важные для меня последствия.
Однажды в прекрасную лунную ночь, когда я с приятелем Муцием направлялся к знакомым буршам на пирушку, со мной повстречался тот самый черно-серо-желтый изменник, низости которого я обязан утратой моей милой Мисмис. Кажется, я несколько оторопел при виде ненавистного соперника, которому я некогда должен был уступить позорнейшим образом. Во всяком случае верно то, что он прошел совсем рядом со мной, не кланяясь и даже, как почудилось мне, улыбаясь насмешливо, как бы сознавая свое превосходство. Вспомнил я об утраченной Мисмис, об оскорбительных побоях, и кровь закипела в моих жилах. Муций заметил мое взволнованное состояние. Когда я сообщил ему свои наблюдения, он согласился со мной и сказал:
– Да, да, это, брат, верно. Он состроил ужасную харю, когда шел мимо тебя, я думаю, что он просто хотел тебя тушировать. Впрочем, мы скоро разузнаем это дело в точности. Если я не ошибаюсь, пестроцветный филистер завязал здесь поблизости новую интрижку: каждый вечер он шляется по этой крыше. Подождем немного, быть может, мсье донжуан отправится скоро назад, тогда все выяснится.
И действительно, немного погодя пестрый негодяй показался опять, нагло выступая и еще издали смеривая меня презрительным взглядом. Гордо и бестрепетно устремился я ему навстречу; мы прошли друг мимо друга так близко, что хвосты наши ударились весьма нелюбезно. Я тотчас же остановился и, обернувшись, проговорил твердым голосом: «Мяу!» Он точно также остановился и, обернувшись с наглостью, заявил: «Мяу!» После этого мы разошлись.
– Несомненный туш, – гневно воскликнул Муций, – завтра же вызываю этого пестрого негодяя.
На другое утро Муций отправился к нему и спросил от моего имени, коснулся ли он моего хвоста. Тот велел мне ответить, что он коснулся моего хвоста! Затем я: «Если он коснулся моего хвоста, должен ли я принять это за туш». Затем он: «Пусть принимает за что хочет». Затем я: «Принимаю за туш». Затем он: «Да он и не знает, что такое туш». Затем я: «Отлично знаю, лучше даже, чем он». Затем он: «Очень мне нужно тушировать такого ничтожного человека». Затем я: «Все-таки принимаю это за туш». Затем он: «Мурр – глупый мальчишка». Затем я, чтобы превзойти его: «Если я глупый мальчишка, тогда ты – подлый шпиц!» За сим последовал решительный вызов.
(Примечание издателя. О, Мурр! Любезный кот мой! Или понятие о чести не изменилось со времени Шекспира, или ты повинен в писательской лжи, т. е. в такой лжи, которая должна придать твоему рассказу больше блеска и живости. Прелиминарии твоего дуэлиста, пестроцветного пенсионера, не являются ли настоящей пародией на отраженную семь раз ложь Пробштейна в комедии «Как вам будет угодно?». В этих прелиминариях мы видим все ступени постепенного перехода от вежливого вопроса к учтивой колкости, от грубого возражения к смелому отрицанию, кончая даже наглым противоречием. Мурр! Славный кот мой! Рецензенты обрушатся на тебя, но, по крайней мере, ты доказал, что читал Шекспира не без толку, а это извиняет многое.)
Откровенно говоря, я несколько смутился, когда получил серьезный вызов на царапанье. Я вспомнил, как жестоко обошелся со мной пестрый изменник, когда, обуянный ревнивым пылом, я напал на него. При чтении кровожадной записки я невольно побледнел. Муций, должно быть, заметил мое волнение.
– Ну, брат Мурр, – сказал он, – ты, кажется, немножко струхнул перед первой дуэлью?
Я не постеснялся открыть душу дорогому другу и сообщил ему о причинах своей тревоги.
– Эх, братец! – сказал Муций. – Ты совсем забыл, что в те времена, когда наглец оттузил тебя, ты еще был молокосос, мальчишка, между тем как теперь ты настоящий, бравый бурш. Кроме того, тогдашнюю твою борьбу с пестрым мерзавцем отнюдь нельзя назвать не только дуэлью, состоявшейся по всем правилам искусства, но и обыкновенным поединком. Это, братец, была просто-напросто филистерская потасовка, совершенно неприличная для серьезного кац-бурша. Заметь, Мурр: ничтожные люди, столь завистливые по отношению к нашим дарованиям, упрекают нас в позорной склонности к подлым, неприличным дракам и презрительно называют свои собственные драки – кошачьими. Уже по этому одному всякий добропорядочный, благовоспитанный кот всегда будет избегать поединков дурного тона. Итак, приятель, оставь все свои страхи и опасения, будь тверд и сохрани в душе гордое убеждение, что во время правильной дуэли ты отомстишь ему за все несправедливости, сумеешь исцарапать этого пестрого глупца так основательно, что он позабудет надолго свои любовные интрижки и пошлое фатовство. Однако позволь! Мне думается, что именно после всего происшедшего между вами поединок на царапанье будет недостаточным, нужно придумать что-нибудь более решительное – ну, там, кусанье, что ли. Надо поговорить об этом с буршами!
На ближайшем собрании буршей Муций изложил в превосходной речи инцидент, происшедший между мной и пестрым котом. Все единогласно одобрили мнение оратора, после чего я через Муция известил пестреца, что принимаю его вызов, но лишь на том условии, чтобы поединок происходил на кусанье в виду исключительности тяжкого оскорбления, мне нанесенного. Тот стал было отнекиваться, ссылаясь на тупость своих зубов, но, в конце концов, должен был принять мое условие, ибо Муций твердо и серьезно заявил ему, что здесь дело идет о решительном поединке, и что, если он откажется, тогда он, пестрец, будет не кто иной, как подлый шпиц.
Настала ночь дуэли. В урочный час я вместе с Муцием появился на крыше дома, находившегося на границе нашего округа. Вскоре пришел и мой противник в сопровождении статного кота: этот последний был, пожалуй, еще пестрее и обладал еще более дерзкой, вызывающей физиономией. Как мы могли догадаться, статный кот был секундантом моего противника: с этим закадычным своим другом он совершил вместе несколько походов и участвовал в завоевании амбара, за что и получил орден подпаленной ветчины. Кроме того, благодаря предусмотрительности Муция, о чем я узнал впоследствии, при дуэли была приглашена присутствовать маленькая светло-серая кошка, имевшая превосходные познания по хирургии и искусно залечивавшая самые опасные раны в короткий период времени. Было условлено, что дуэль будет состоять из трех прыжков. Если после третьего прыжка не произойдет ничего решительного, секунданты условятся, нужно ли продолжать новые прыжки или считать дело поконченным. Секунданты отмерили известное количество шагов, и мы сели друг против друга в должной позитуре. Сообразно с обычными правилами дуэли, наши секунданты испустили оглушительный вопль, и мы прыгнули друг на друга.
Только что я хотел схватить моего противника, как он вцепился в мое правое ухо и пребольно укусил его. Я не мог удержаться и против воли громко закричал.
– Разойдитесь! – воскликнул Муций.
Пестрый выпустил меня, и мы стали на свои места.
Новый визг секундантов, новый прыжок. Я думал, что теперь-то мне удастся хорошенько схватить моего противника. Но коварный присел и укусил меня в левую лапу так сильно, что кровь полилась крупными каплями.
– Разойдитесь! – воскликнул вторично Муций.
– Собственно говоря, – обратился ко мне вражеский секундант, – дело можно считать порешенным, так как благодаря серьезной ране вы, любезнейший, поставлены, так сказать, hors de combats[105].
Гнев и глубокая обида заглушили во мне всякое чувство боли. Я возразил, что третий прыжок покажет, насколько я лишен возможности бороться.
– Ну, что ж, – сказал он с насмешливой улыбкой, – если вы непременно хотите пасть от лапы вашего мощного, искусного противника, пусть исполнится ваше желание.
Муций между тем воскликнул, ободрительно похлопывая меня по плечу:
– Смелей, смелей, братец! Истинный бурш не обращает внимания на такие пустяки.
В третий раз взвизгнули секунданты, мы совершили третий прыжок. Несмотря на овладевшее мною бешенство, я заметил, в чем состояла хитрость моего противника: он каждый раз несколько уклонялся в сторону, благодаря чему я давал промах, а он хватал меня наверняка. На этот раз я поостерегся, уклонился также в сторону, и, когда противник хотел схватить меня, я вцепился ему в шею с такой силой, что он не мог даже крикнуть, а только глухо застонал.
Теперь уже не Муций, а секундант противной стороны воскликнул: «Разойдитесь!»
Я тотчас отпрыгнул назад, а пестрец повалился наземь без чувств, кровь сильной струей хлынула из его глубокой раны. Светло-серая кошка поспешила на помощь, чтобы остановить хотя несколько кровотечение, пока будет наложена повязка. Она воспользовалась неким домашним средством, имевшимся всегда в ее распоряжении, как уверял меня потом Муций. Именно, она полила на рану некоторую жидкость, обрызгав ею также и все тело обеспамятевшего кота. Судя по резкому, острому запаху, жидкость эта представляла из себя сильнодействующее средство. Впрочем, это была не теденовская примочка и не Eau de Cologne[106].
Муций заключил меня в пламенные объятия.
– Ну, брат Мурр, – воскликнул он, – ты защитил свою честь, ты поступил, как истинный кот, сердце которого находится в надлежащем месте. Знаешь, Мурр, ты сделаешься со временем главой буршей, не потерпишь ни малейшего пятна на нашей репутации, всегда будешь готов мужественно защищать нашу котовскую честь.
Секундант противника, до этой минуты помогавший хирургическим заботам светло-серой кошки, подошел ко мне и с вызывающим видом заявил, что третий прыжок я совершил не по правилам дуэли. Друг Муций немедленно стал в позитуру, сверкнул глазами и, выпустив когти, ответил, что всякий, кто осмелится сказать подобную вещь, будет иметь дело с ним лично, и что этот вопрос может быть теперь же решен практически. Секундант счел за лучшее умолкнуть, взвалил к себе на спину раненого друга, который начал понемногу приходить в сознание, и удалился с ним через слуховое окно.
Пепельноцветный хирург спросил меня, не хочу ли также и я испробовать на себе надежное домашнее средство. Но как ни болели у меня лапа и ухо, я отклонил предложение и отправился домой с радостным сознанием одержанной победы и с чувством удовлетворенной мести.
Для тебя, о, читатель, юноша-кот, описал я так добросовестно-подробно историю моего первого поединка. Достопримечательная эта история, во-первых, даст тебе истинное понятие о чести; во-вторых, наделит тебя многими практически-полезными сведениями; так, например, ты не можешь не видеть, что храбрость и мужество – ничто в сравнении с хитростью; следственно, изучение и полное проникновение в тайны хитрости безусловно необходимо тому, кто хочет твердо стоять на ногах и не быть сбитым с собственной позиции. «Chi no se ajuta, se nega»[107], говорит Бригелла в «Счастливом нищем» Гоцци, и это вполне справедливо. Пойми же меня, о, юноша-кот, и не гнушайся хитростью: в ней, как и в золотом руднике, скрыто сокровище истинной житейской мудрости.
Спустившись с крыши, я нашел дверь к мейстеру запертой. Пришлось расположиться на соломенном коврике, лежавшем перед нею. Сильное кровотечение истощило меня, и я на некоторое время лишился чувств. Мне почудилось, что кто-то тихонько несет меня. Это был мой добрый мейстер: вероятно, в беспамятстве я, сам не зная, громко взвизгнул, он нашел меня и увидел мои раны.
– Бедный Мурр, – воскликнул он, – что они, однако, с тобой сделали! Здоровые укусы! Ну, да и ты, верно, дал им хорошую потасовку!
«О, мейстер! – подумал я. – Если б ты знал!»
Снова воспрянул я духом при мысли об одержанной победе и о славе, увенчавшей меня. С помощью доброго мейстера я улегся на свою постель, после чего он вынул из шкафа маленькую баночку с мазью, приготовил пластырь и положил мне эти целебные тряпочки на ухо и на лапу. Я перенес всю операцию спокойно и терпеливо, испустив только тихое, еле слышное «Мррр!», когда первая повязка причинила мне некоторую боль.
– Славный кот Мурр, – проговорил мейстер, – ты исполнен мудрости. Добрые намерения твоего господина вполне понятны тебе, ты в этом отношении совершенно не сходишься с другими сердитыми ворчунами твоей породы. Лежи теперь спокойно до поры до времени; когда же нужно будет снять повязку и зализать поджившую рану, ты сам сумеешь все это сделать. Что касается больного уха, тут уж, брат, ты и сам ничего не поделаешь. Потерпи немного и носи пластырь.
Я обещал мейстеру исполнить его советы и в знак благодарности и довольства протянул ему свою здоровую лапу, которую он потряс с обычной ласковостью, совсем не сжимая ее и не сдавливая. Мейстер умел хорошо держать себя, обращаясь с образованными котами.
Пластырь не замедлил оказать на меня свое благодетельное действие, и я был весьма рад, что отказался от фатального домашнего средства, предложенного мне светло-серым маленьким хирургом. Муций, навестив меня, нашел, что я имею здоровый, веселый вид. Вскоре я оправился настолько, что мог пойти с ним на товарищескую пирушку. Можете себе представить, какое неописанное ликование возбудил мой приход! Я стал вдвойне мил всем и каждому.
С той поры я вполне наслаждался шумной жизнью веселого бурша. В вихре увеселений я и не заметил даже, как выпали лучшие волосы моего меха, как шерсть моя утратила свой блеск. Но разве есть здесь, на земле, прочное счастье? Разве за каждой утехой не скрывается…
(Мак. л.)…виднелся высокий, крутой холм, который в стране плоской и низменной мог бы, пожалуй, сойти за гору. Широкая, удобная дорога лежала среди кустов, осенявших ее своим благоуханием; ведя вверх, она вся была усеяна, то там, то сям, каменными скамьями и беседками, обнаруживавшими гостеприимную заботливость по отношению к странствующим пилигримам. Только дойдя до вершины холма, можно было видеть все величие и великолепие здания, казавшегося издали обыкновенной церковью, затерявшейся в уединении. В камне над дверью были высечены гербы, епископская шапка, посох и крест, знаки, указывавшие, что здесь была когда-то резиденция епископа. Надпись «Benedictus, qui venit in nomine Domini»[108], гостеприимно приглашала в обитель набожных посетителей. Но всякий, войдя в эту дверь, невольно останавливался с изумлением: посредине двора в качестве главного здания возвышалась великолепная церковь с прекрасным фасадом, в стиле Палладио, с двумя высокими, полувоздушными колокольнями и с флигелями по обеим сторонам. В главном здании, кроме церкви, находились еще комнаты аббата; боковые же здания заключали в себе помещения для монахов, трапезную, другие залы для собраний, а также комнаты для приема посетителей. Невдалеке от монастыря были расположены хозяйственные строения, мыза, дом управляющего. Ниже, в долине, лежало живописное селение Канцгейм, раскинувшееся вокруг холма в виде пестрого, роскошного венка.
До подошвы далеких гор простиралась эта долина. По лугам, покрытым сетью блестящих, зеркальных ручьев, паслись бесчисленные стада; весело шли крестьяне из деревень, разбросанных там и сям между богатыми нивами; из душистых кустов раздавалось звучное пение ликующих птиц; пленительно грустные звуки рогов порой доносились из лиственной чащи далекого, темного леса; светлые воды широкой реки прорезали долину, и скользили по ним тяжелые лодки, паруса, развеваясь, сияли, и с быстро плывущих судов раздавались веселые возгласы. Везде роскошный избыток даров благодетельной, щедрой природы, везде живая, кипучая жизнь. Кто смотрел с холма, из окон аббатства, на этот смеющийся ландшафт, тот невольно чувствовал, как грудь его вздымается от сознания полноты внутреннего довольства.
Однако несмотря на благородную величественность грациозных контуров здания, внутренние украшения церкви отличались чисто монашеским безвкусием, обилием пестрой, позолоченной резьбы и мелкой живописи, которая производила впечатление чего-то обременительного. Тем больше зато взор поражался строгим стилем отделки, украшавшей комнаты аббата. К церковным хорам примыкала непосредственно обширная зала, служившая одновременно местом собраний для духовных лиц и помещением для инструментов и музыкальных нот. Зала эта соединялась с комнатами аббата длинным коридором, в виде ионической колоннады. Шелковая обивка стен, избранные картины лучших мастеров самых разнообразных школ, бюсты и статуи великих мужей церкви, ковры, нарядные полы живописной кладки, дорогая утварь – все указывало на изобилие и богатство монастыря.
Но это богатство не имело ничего общего с такой пышностью, которая ослепляет глаз, не радуя его, поражает чувства, внушая лишь удивление, но не возбуждая ощущения внутреннего довольства. Каждая вещь была на своем месте, ничто не вырисовывалось с назойливой хвастливостью. Ни одна из отдельных частей не заставляла остановиться на себе с особенным, исключительным вниманием, между тем как все в целом производило чарующее впечатление. Причиной этого была полная гармоничность обстановки – именно такое чувство гармонического соответствия и можно назвать хорошим вкусом. Уютность покоев аббата граничила с роскошью, не будучи, однако, роскошной: таким образом, никто не мог быть шокирован тем, что все это принадлежит духовной особе и устроено исключительно для нее. Поселившись в Канцгейме несколько лет тому назад, аббат Хризостом сам устроил здесь все по своему вкусу, и весь характер его высказался в этой обстановке: прежде чем его узнали лично, он уже зарекомендовал себя, как человека высокообразованного. Ему еще не было сорока лет. Стройный, высокий, он своими манерами, мягкими и полными достоинства, своим прекрасным лицом, мужественным и вдумчивым, производил на всех впечатление, вполне соответствующее его сану. Пылкий ревнитель церкви, неустанный защитник прав своего ордена, прав своего монастыря, он, однако, казался уступчивым и терпеливым. Но именно эта кажущаяся уступчивость была в его руках сильным оружием, побеждавшим всех. Если за учтивыми, безыскусственными словами, как бы идущими из глубины сердца, чувствовалась монашеская хитрость, все же в его поведении видели только умелость выдающегося церковного деятеля, глубоко проникшего во все тайны церковной жизни. Аббат был воспитанником Рима. Не будучи сам расположен отказывать себе в тех удобствах, которые не противоречили требованиям его сана, он и всем своим подчиненным предоставлял полную свободу, в границах соответствия с положением монаха. Одни, склонные к изучениям, занимались в уединенных кельях излюбленными науками, другие весело бродили в монастырском парке, отдаваясь шумным беседам. Лица, склонные к религиозной мечтательности, проводили все время в молитве и посте, другие не отказывали себе ни в каких лакомствах и ограничивали свои религиозные требы лишь исполнением правил ордена. Одни никогда не выходили из монастыря, другие отправлялись в дальние странствования, а иногда переменяли длинную монашескую одежду на короткую охотничью куртку и весело бродили по лесам. Но, несмотря на различие вкусов и мнений, которое разделяло монахов, все они сходились в одном: каждый из них с энтузиазмом любил музыку. Почти все они были прекрасные музыканты, а некоторые являлись даже виртуозами, способными сделать честь любой княжеской капелле. Богатое собрание музыкальных нот, выбор превосходнейших инструментов, частые исполнения избранных произведений, все это давало обитателям монастыря возможность заниматься музыкой практически и с большою тщательностью.
Когда теперь в монастыре появился Крейслер, музыкальным увлечениям был дан новый толчок. Ученые анахореты бросили свои книги, набожные мистики сократили часы молитв; как вкруг центра, монахи собирались около Крейслера, которого все они полюбили с первых дней. Сам аббат относился к нему с чувством сердечного расположения и старался, как и все другие, выказать ему свою любовь и уважение. Обстоятельства как бы соединились для того, чтобы успокоить взволнованную, всегда беспокойную душу Крейслера: местность, в которой было расположено аббатство, могла назваться чисто райскою, монастырская жизнь предоставляла все удобства, начиная с успокоительной веселости аббата и монахов и кончая вкусным столом и благородными винами, о чем неукоснительно заботился патер Гилариус, наконец, постоянные занятия музыкой были истинным лекарством для человека, который видел в искусстве родную стихию. Крейслер притих, как ребенок. Даже неизменный спутник его, гневный юмор, покинул своего обладателя. Но, главное, он уверовал в себя, он избавился от всех призраков, мучивших его больную душу.
В одном месте о капельмейстере Иоганне Крейслере сказано, что его друзья никогда не могли убедить упрямца заносить свои композиции на бумагу; если же это иногда и случалось, он, порадовавшись сперва на свое произведение, тотчас же бросал его в печь. Должно быть, такие вещи происходили в то самое злосчастное время, которое предвещало бедному Иоганну неизбежную гибель и о котором пишущий эти строки биограф до сих пор не мог узнать ничего достоверного. Но теперь, во время пребывания в монастыре, Крейслеру жалко было уничтожать произведения, выливавшиеся из глубины его души: в них сказалось сладостно-грустное настроение, резко отличавшееся от тех ощущений, которые он раньше вкладывал в музыку, – от нестройных ощущений страха, глубокого ужаса, томительных мук безнадежной тоски.
Однажды вечером, после окончательной репетиции торжественной обедни, которая была назначена на следующее утро, монахи удалились в кельи, и Крейслер, оставшись совершенно один среди высоких колоннад, устремил свой взор на пейзаж, расстилавшийся перед ним в последних лучах заходящего солнца. Ему чудилось, что еще носятся где-то вдали звуки мелодий, только что исполненных им перед толпой монахов. Когда снова прозвучал в душе его Agnus Dei[109], им овладела неизъяснимая нега: он вспомнил о тех мгновениях, в которые создавал этот гимн. Из глаз его брызнули слезы.
– Нет, – воскликнул он, – это не я! Это ты, только ты! Единственная моя дума, единственное мое стремление!
Этот религиозный гимн, в котором и аббат, и все монахи нашли выражение самой небесной любви, самой горячей молитвы, вылился из души Крейслера необычайным, удивительным образом. Раз, когда он всецело был занят мыслями о задуманной им, но еще не вполне созданной торжественной обедне, в тишине ночи ему приснилось, что настал торжественный день: вот уже кончился и благовест, аббат, сам исправляя службу, начал читать свое Kyrie[110], Крейслер стоит перед пюпитром, на котором виднеется готовая партитура… Мощная, звучная музыка льется, захватывает душу. Наступил момент, когда нужно петь гимн Agnus Dei… Тут Крейслер с ужасом видит, что в партитуре – белые листы, там дальше не записано ни одной ноты… Опускается бессильно его капельмейстерская палочка, монахи смотрят и ждут, когда же кончится замешательство, но свинцовая тяжесть налегла ему на грудь, и он не в силах стряхнуть ее, не в силах занести в партитуру гимн Agnus Dei, мощно звучащий в его душе… Вдруг около пюпитра вырастает фигура ангела и начинает петь небесным голосом Agnus Dei. Это Юлия!..
В состоянии самого сильного, высокого вдохновения Крейслер проснулся и немедленно записал гимн в том виде, как он звучал ему в блаженном сне. Снова переживал теперь Крейслер свой сон, снова слышался ему голос Юлии, звучней и звучней проносились, вздымаясь, волны чудесного пения, когда же в душе его вновь прозвучал примирительный гимн Dona nobis pacem[111], он весь погрузился в какое-то нежное море святых небесных восторгов.
Кто-то слегка потрепал Крейслера по плечу – он очнулся от состояния экстаза. Перед ним стоял аббат, улыбаясь довольной улыбкой.
– Иоганн, сын мой, – начал аббат, – не правда ли, ведь то, что вылилось из твоего сердца так мощно, так чудно, охватывает теперь всю твою душу сладостным восторгом? Я хотел сказать, что ты, вероятно, думал сейчас о своей обедне, – это лучшее из произведений, которые ты когда-либо написал!
Крейслер безмолвно смотрел на аббата, не будучи в силах сказать хоть слово.
– Ну, ну, – продолжал аббат с улыбкой, – будет, опустись с заоблачных высот, куда воспарил твой дух. Мне кажется, ты опять что-то сочиняешь в уме, не хочешь отдохнуть от работы; правда, это для тебя даже не работа, а наслаждение, но наслаждение опасное, – оно может вконец истощить твои силы. Стряхни с себя на время всякие творческие мечты, встанем и походим по этим прохладным галереям, поговорим о чем-нибудь беззаботно.
Аббат начал рассуждать об учреждениях ордена, о монастырской жизни, о веселой приветливости, – отличающей всю монашескую братию, и, в конце концов, сказал капельмейстеру, что, по-видимому, он, Крейслер, стал гораздо спокойнее и уравновешеннее с тех пор, как поселился в монастыре, стал с большим рвением заниматься высоким искусством, прославляющим служение церкви.
Крейслер не мог не согласиться с аббатом, заявив, что, действительно, он нашел в монастыре тихую пристань и в глубине души считает себя членом ордена и рассчитывает никогда не покидать его гостеприимную обитель.
– Досточтимый отец, – сказал он, – не лишайте меня моей мечты. Дайте мне верить, что я выброшен губительной бурей на остров, где мне улыбается судьба, где я нахожусь в тайном убежище, где ничто не грозит смутить мой чарующий сон, в котором свершилось слияние души со святым, вдохновенным искусством.
– Правда, – ответил аббат, в то время, как все лицо его озарилось выражением дружеской приветливости, – правда, сын мой Иоганн, платье, которое ты надел с тем, чтобы походить на нас, чрезвычайно идет к тебе, и я очень бы хотел, чтоб ты никогда не снимал его. Ты – достойнейший из всех бенедиктинцев, когда-либо существовавших!
Аббат помолчал немного и потом опять продолжал, взяв Крейслера за руку:
– Шутки в сторону. Вы знаете, Иоганн, как полюбил я вас, с тех пор как узнал. Вы знаете, что дружеское мое расположение к вам, соединенное с преклонением перед вашим превосходным талантом, постоянно возрастало. Если кого-нибудь любишь, всегда заботишься о нем, вот почему, с того дня, как вы сделались гостем нашей обители, я наблюдал за вами с заботливостью, близкой к боязни, и пришел таким путем к убеждению, в котором никто не разуверит меня. Давно я хотел сообщить вам его, раскрыть свою душу… я ждал подходящей минуты – она пришла! Крейслер! Отрекитесь от света, вступите в наш орден!
Крейслеру очень нравилась жизнь в аббатстве, где он мог беспрепятственно заниматься любимым искусством. Ему очень хотелось продлить свое пребывание в монастыре, среди этой мирной, спокойной обстановки, однако предложение аббата изумило его почти неприятным образом. Никогда он не думал серьезно покинуть свободу и скрыться в толпе монашеской братии, хотя по временам в виде фантазии ему приходила в голову подобная мысль, что, быть может, и не осталось незамеченным со стороны аббата. Исполненный удивления, Крейслер хотел возразить, но аббат продолжал, не дав ему выговорить ни слова:
– Выслушайте меня спокойно, Крейслер, прежде чем вы мне ответите. Конечно, для церкви всегда приятно приобрести нового хорошего служителя, но она гнушается всяким искусственным уговариванием и обольщением. Она хочет только, чтобы внутренняя искра истинного познания с помощью внешнего воздействия вспыхнула ярким пламенем веры, уничтожая все заблуждения. Поэтому я хочу только прояснить для вас самих то, что скрывается в груди вашей в виде темных смутных образов. Нужно ли говорить с вами, любезный Иоганн, о тех предубеждениях против монастырской жизни, которые так распространены среди светских людей! Думают, что только какая-нибудь ужасная судьба может привести человека в монастырь, где он, лишенный всех наслаждений, ведет жизнь печальную и безутешную. С этой точки зрения монастырь должен представлять из себя мрачную тюрьму, где живет отчаяние с вечной скорбью об утраченном счастье, где бледные призраки, полные мучительных дум и упреков, влачат жалкое существование, выливая свою сердечную тоску в глухих, унылых мольбах!




























