Текст книги "Житейские воззрения Кота Мурра"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
«Дорогой мейстер!
«La fin couronue les oeavres!»[87] – мог бы я воскликнуть, наподобие лорда Клиффорда в шекспировском «Генрихе VI». Шляпа моя, сильно раненная, полетела в куст, а я вслед за ней упал навзничь. Кто падает таким образом в битве, тот редко встает. Однако, любезный мейстер, ваш Иоганн встал и немедленно. О тяжелораненом товарище, упавшем с моей головы, я не мог позаботиться, так как мне нужно было позаботиться кое о чем другом: я должен был посредством некоего прыжка уклониться от дула пистолета, направленного против меня шагах в трех. Кроме того, я сделал еще нечто, именно: из оборонительного положения перейдя в наступательное, я бросился прямо на стрелка и вонзил в него кинжал. Вы, мейстер, всегда упрекали меня в неспособности к историческому стилю, в наклонности к пышным фразам и ненужным отступлениям. Но что скажете вы о подробном описании моего итальянского приключения в зигхартсгофском парке, в княжеских владениях, которыми его светлость так кротко управляет, что для разнообразия позволяет даже разным бандитам хозяйничать в них?
Любезный мейстер, все сказанное представляет собой лишь беглый намек на содержание главы того исторического повествования, которое я намерен написать вам вместо ординарного письма. Относительно лесного приключения можно добавить лишь немногое. Рана в голову была поверхностная, и я немедленно решил не терять ни минуты. Но скажите мне, мейстер, – теперь же, или сегодня вечером, или завтра утром, – скажите, в чье тело вонзился мой кинжал? Мне было бы очень отрадно думать, что я пролил не обыкновенную человеческую кровь, а сиятельную, кажется, я не ошибаюсь в своем предположении.
Мейстер! Если это действительно так, судьба, значит, заставила меня совершить то, о чем мы говорили с вами в рыбачьем домике! Быть может, этот маленький клинок, поднятый мною для самозащиты, был незримым мечом Немезиды, всегда мстящей за пролитую кровь! Напишите мне обо всем, мейстер, а главное, сообщите, что это за оружие, которое вы дали мне? Почему оно имеет такое магическое действие? Впрочем, нет, нет, не говорите мне о нем ни слова! Пусть этот образ Медузы, пред чьим видом каменеет грозное злодеяние, останется для меня самого необъяснимой тайной. Мне кажется, что ваш талисман потеряет свою силу, если я узнаю его секрет! Поверите ли вы мне, мейстер: до сих пор я еще не решился хорошенько взглянуть на портрет, который вы мне дали! Придет час, и вы расскажете мне все, и я возвращу вам талисман. Итак, пока ни слова! Будем продолжать историческое повествование. Вонзив кинжал в неизвестного любителя стрельбы и видя, что он упал безмолвно на землю, я тотчас же с поспешностью Аякса бежал прочь, ибо услыхал приближающиеся голоса и подумал, что опасность еще не миновала. Мне хотелось скрыться в Зигхартсвейлер, но благодаря ночной темноте я сбился с дороги. Я перелезал через овраги, взбирался на крутые пригорки и, наконец, в полном изнеможении опустившись в чаше кустарника, забылся мертвым сном. Вдруг, точно все засверкало перед моими глазами, сильная режущая боль заставила меня пробудиться. Из раны открылось кровотечение. Сделав, с помощью своего платка, перевязку, которая могла бы послужить рекомендацией самому опытному военному хирургу, я весело и радостно осмотрелся кругом. Недалеко от меня виднелись развалины какого-то внушительного замка. Я был в Гейерштейне. Это вызвало во мне немалое удивление.
Рана больше не болела, я чувствовал себя бодрым и вышел из кустарника, служившего мне ночным ложем. Солнце бросало на луг и на лес косвенные лучи, точно оно посылало радостный утренний привет. Пробудившиеся птички купались в прохладной росе и с громким чириканьем порхали среди кустов. Внизу, подо мною, лежал Зигхартсгоф, еще объятый ночным туманом, но скоро последний покров рассеялся, и деревья предстали предо мною, облитые трепетным золотом. Озеро, находящееся в парке, походило на зеркало, испускавшее ослепительный блеск: точно маленькое беленькое пятнышко, виднелся рыбачий домик, даже мост совершенно явственно выделялся из зелени. Вчерашний день показался мне далеким прошлым, от которого у меня не осталось ничего, кроме скорбного и в то же время сладкого воспоминания о чем-то навеки утраченном. Я слышу, мейстер, ваш возглас: «Зачем ты болтаешь пустяки? Что ты утратил?»
Ах, мейстер, еще раз я представляю себя стоящим на вершине Гейерштейна, еще раз, как могучий орел, взмахивавший своими крылами, я простираю руки, и хочется мне улететь туда, где живут волшебные чары, где любовь, не знающая условий времени и пространства, вечная, как мировой дух, вспыхнула предо мной, воплотившись в небесные звуки, полные неги, тоски и желания! Пусть люди думают обо мне что хотят, но я должен сказать вам, мейстер, что у меня в голове нет ничего, кроме звуков, а в сердце ничего, кроме гармонии! Но, однако, я должен приступить опять к моему историческому рассказу.
Я расслышал вдали пение сильного мужского голоса. Оно все больше и больше приближалось ко мне. Вскоре я увидал бенедиктинского монаха. Он спускался по горной тропинке и пел латинский гимн. Остановившись недалеко от меня, он перестал петь, вытер платком лицо и, осмотревшись кругом, скрылся в кустах.
Мне захотелось присоединиться в нему; монах был весьма упитан, зной усиливался, и я подумал, что странник, вероятно, отыскивал себе местечко в тени. Предположение мое было справедливо: приблизившись к одному из кустов, я увидел, что святой муж уселся на камень, обросший мхом. Более высокий обломок скалы, вздымавшийся как раз напротив, служил монаху столом. Разостлав на нем белый платок, странник вынул из своей дорожной сумки хлеб и какую-то жареную птицу и начал уписывать все это с большим аппетитом. «Sed praeter omnia bibendum quid!»[88] – воскликнул он, обращаясь к самому себе и наливая из плетеной бутылки вино в серебряный стаканчик. Только что хотел он выпить, как я подошел к нему с возгласом: «Да благословенно будет имя Божие!» Держа стаканчик у рта, монах взглянул на меня, и в это мгновение я узнал в нем моего старого закадычного друга из бенедиктинского аббатства в Канцгейме, это был честный патер и praefectus chori[89] Гилариус. «Господи Иисусе Христе!» – воскликнул он, вытаращив на меня глаза. Я тотчас вспомнил о моем головном уборе, быть может, придававшем мне совсем особенный вид, и начал: «О, достопочтеннейший и дражайший друг мой Гилариус! Не считайте меня за какого-нибудь беглого бродягу или разбойника, ибо я не кто иной, как ваш нежнейший, закадычнейший друг, капельмейстер Иоганн Крейслер!»
– Клянусь святым Бенедиктом! – воскликнул радостно патер Гилариус. – Я узнал вас сразу! Ведь это вы, великолепный композитор и мой прекрасный друг! Но, per Diem[90], скажите мне, откуда и куда вы направляетесь? Что с вами случилось? Спрашиваю сие с удивлением, ибо предполагаю, что вы in floribus[91] при дворе великого герцога!
Без всяких предисловий я рассказал ему вкратце все, что со мной произошло, рассказал о том, как я был принужден вонзить свой кинжал в неизвестного джентльмена, пожелавшего пустить в меня пулю, причем высказал предположение, что это, вероятно, был итальянский принц Гектор.
– Ну, что же мне теперь делать? – спросил я его. – Вернуться ли назад в Зигхартсвейлер или… Посоветуйте мне, патер Гилариус!
Этой просьбой я закончил свой рассказ. Патер Гилариус, во время моего повествования испускавший возгласы вроде «Гм… так, так… эге… клянусь святым Бенедиктом!», потупил глаза и, пробормотав «Bibamus!»[92], залпом выпил свой кубок. Потом он воскликнул со смехом:
– Правду говоря, капельмейстер, лучший совет, который я вам могу пока дать, это сесть рядом со мной и позавтракать. Предлагаю вам отведать от сих куропаток! Они застрелены лишь вчера достопочтенным братом Макариусом, который, как вы, верно, помните, попадает во всякую цель, если только он не задается целью спеть гимн. Если вам нравится соус, под которым приготовлена сия дичь, вы должны быть благодарны за это брату Эвсебиусу: он собственноручно изжарил куропатку для моего удовольствия. Что касается вина, оно может надлежащим образом усладить вкус беглого капельмейстера. Старейшее вино, carissime[93] Иоганес, старейшее вино из вюрцбургского госпиталя святого Иоанна. Ergo bibamus![94]
Он налил свой кубок до краев и протянул мне. Не заставляя себя просить, я пил и ел как человек, весьма нуждающийся в подкреплении. Патер Гилариус выбрал для отдыха прекрасный, живописный уголок. Густая листва молодых берез роняла тень на цветущую лужайку, а лесной ручей со своими кристальными, холодными струями еще более усиливал освежительную прохладу. Уединенный, таинственный характер местности навеял мне на душу тихое спокойствие. Пока патер Гилариус рассказывал все, что произошло за последнее время в аббатстве, причем он не преминул пересыпать свою речь шуточками и забавной кухонной латынью, я прислушивался к лесным звукам, к пенью струй, говоривших со мной на своем особом языке, полном чудных мелодий. Патер Гилариус думал, что и озабочен всем происшедшим я потому безмолвствую. Наливши мне снова полный стакан вина, он сказал:
– Не падайте духом, капельмейстер! Вы пролили кровь, а кровопролитие, конечно, есть вещь греховная, однако distinguendum est inter et inter[95], каждому своя жизнь милее всяких благ: ведь она дается лишь в единственном числе. Вы защищали свою жизнь, а это отнюдь не запрещено церковью. Ни высокочтимый наш аббат, ни другой служитель церкви не откажет вам в отпущении грехов, если вы нечаянно вонзили кинжал хотя бы и в княжеские внутренности. Ergo bibamus! Vir sapiens non te abhorrebit Domine![96] Но, дражайший мой Крейслер, если вы возвратитесь назад в Зигхартсвейлер, вам предложат гнуснейшие вопросы cur, quomodo, quando, ubi[97], и, если вы захотите указать на смертоубийственное покушение со стороны принца, кто вам поверит? Ibi jacet lepus in pipere![98] Но вы замечаете, капельмейстер, как… Однако bibendum quid…[99]
Он опорожнил полный кубок и продолжал:
– Да, вы замечаете, капельмейстер, как добрый совет невольно приходит в голову, когда выпьешь славного старого винца? Я хотел сейчас отправиться в монастырь Всех Святых, чтобы ввиду предстоящих праздников запастись музыкой от тамошнего praefectus chori. Неоднократно уже я перерыл все свои ящики, ничего в них нет, кроме старья: что же касается музыки, сочиненной вами во время пребывания в аббатстве, она, конечно, прекрасна и нова, но не истолкуйте моих слов дурно, капельмейстер, она написана так замысловато, что нельзя глаз оторвать от партитуры. Если захочется стрельнуть взглядом в ту или другую хорошенькую дамочку и посмотреть через решетку, тотчас сделаешь ошибку, собьешься в такте, и стоп машина! Ad patibulum cum illis![100] Итак, я хотел… Однако bibamus!
После того как мы оба выпили, наш разговор продолжался с новым воодушевлением.
– Desunt[101] те, которые отсутствуют, – проговорил патер Гилариус, – а те, которые отсутствуют, не могут быть допрашиваемы. Мне думается поэтому, что самое лучшее, если вы отправитесь сейчас со мной назад в аббатство. Если идти прямым путем, такое путешествие отнимет у нас всего часа два. Там вы будете вполне гарантированы против всяких розысков, contra hostium insidias[102]; я представлю вас в виде ходячей музыки, и вы можете оставаться в аббатстве до тех пор, пока вам не надоест. Высокочтимый аббат снабдит вас всем необходимым. Вы оденетесь в тончайшее белье, а сверху украсите себя одеждой бенедиктинского монаха, которая будет вам очень к лицу. Но пока будет продолжаться наш путь, вам не нужно напоминать своей персоной раненого, изображенного на картине «Сострадательный самаритянин». Посему наденьте-ка мою дорожную шляпу, а я пока натяну на свою лысину капюшон. Bibendum quid, любезнейший!
Он осушил еще раз свой кубок, выполоскал его в ручье, быстро уложил все в дорожную сумку и, надев мне на голову свою широкополую шляпу, радостно воскликнул:
– Пойдемте, капельмейстер, мы будем идти не торопясь и придем как раз к тому времени, когда зазвонят Ad conventum conventuales[103], то есть когда господин аббат сядет за стол.
Вы, конечно, понимаете, дорогой мейстер, что я не имел решительно ничего против предложения веселого патера Гилариуса, напротив, мне очень улыбалась перспектива отправиться в такое мирное и тихое пристанище.
Мы шли медленно, продолжая обмениваться различными замечаниями, и прибыли в монастырь именно к обеду, как предсказывал патер Гилариус. Чтобы предупредить излишние расспросы, патер Гилариус сообщил аббату, что, узнавши случайно о моем пребывании в Зигхартсвейлере, он счел лишним идти в монастырь Всех Святых и предпочел привести компониста, носящего в своем уме целый магазин музыкальных мелодий.
Аббат Хризостомус (помнится, я не раз вам рассказывал о нем) принял меня с тем радушием, которое свойственно только людям жизнерадостным. Решение патера Гилариуса ему очень понравилось. И вот я превратился в истого бенедиктинского монаха, сижу себе в высокой, просторной комнате, в главном здании аббатства, и тщательно работаю над разными вечернями и гимнами, записываю наброски для торжественной обедни, учу подростков-певчих, стою за решеткой и дирижирую хором. Я в полном уединении; мне приходит на ум Тартини, который, опасаясь мести со стороны кардинала Корнаро, бежал в ассизский монастырь миноритов, где его, наконец, открыл, по истечении нескольких лет, один падуанец: он совершенно случайно увидал утраченного друга, когда порыв ветра на мгновение распахнул занавеску, скрывающую хор от посетителей церкви. То же самое могло бы произойти со мной и с вами, мейстер; однако я должен был известить вас о своем местопребывании, иначе вы могли подумать бог знает что.
Может быть, шляпу мою нашли и много удивлялись, куда же затерялась голова? Мейстер! Мою душу осенило необычайное спокойствие; быть может, я надолго останусь в этой тихой пристани! Недавно, гуляя в монастырском саду, около небольшого озера, находящегося в нем, и видя, как в воде, рядом со мной, движется мое собственное изображение, я проговорил: «Человек, расхаживающий там внизу, весьма спокоен и рассудителен, он не хочет больше предаваться расплывчатым фантастическим снам, напротив, он хладнокровно и твердо держится раз намеченного пути; как хорошо, что человек этот я сам!» Из другого озера на меня некогда глянул роковой двойник… Но будет, будет об этом! Мейстер, когда вы будете мне писать, не называйте ничьих имен, не рассказывайте мне ничего, не говорите даже, кого я проколол кинжалом, но о себе напишите побольше! Братья-монахи начинают сходиться для спевки, я кончаю мое историческое повествование, кончаю и письмо. Живите счастливо, добрый мой мейстер! Не забывайте меня!
Ваш etc., etc».
Бродя одиноко в отдаленных запущенных аллеях парка, мейстер Абрагам размышлял о судьбе своего возлюбленного друга, размышлял о том, как, едва найдя Крейслера, он тотчас же его потерял. Мейстер видел пред собою маленького мальчика Иоганна, который жил у старого дяди в Гениэнсмюле и с гордым видом барабанил по клавишам, разыгрывая своими маленькими ручонками труднейшие сонаты Себастьяна Баха. Мейстер вспоминал, как он за это тайком клал в карман мальчику целые пакеты сластей. Ему чудилось, что все это происходило лишь несколько дней тому назад, и странно было ему подумать, что этот мальчик был ни кто другой, как Иоганн Крейслер, запутавшийся теперь в самые сложные отношения. Но вместе с мыслью о прошлом и о таинственных осложнениях настоящего, перед мейстером встала картина его собственной жизни.
Отец мейстера Абрагама, упрямый, суровый человек, почти насильно заставил его заняться органным мастерством, которым и сам старик занимался всю жизнь. Старик требовал, чтобы орган был всегда приготовлен самим мастером, а не подмастерьями. Поэтому ученики его, прежде чем приступить к изготовлению таинственного механизма, обязаны были пройти предварительную стадию работ столярных, слесарных… Старик заботился главным образом о прочности инструмента. Относительно же тона, относительно души инструмента он не прилагал никаких стараний, благодаря чему звук органов, изготовлявшихся у него, отличался резкостью и пронзительностью. Кроме того, старик всецело предавался различным старомодным ухищрениям. Так, например, на одном органе он сделал изображения Давида и Соломона. Во время игры изображения эти вертели головами, выражая крайнее изумление. Точно так же на каждом инструменте были неизбежные ангелы, играющие в трубы и бьющие в литавры, были петухи, хлопающие крыльями и поющие во все горло, и многое другое. Нередко Абрагам, чтобы смягчить строгого отца и избавиться от заслуженных или не заслуженных побоев, должен был изобрести какое-нибудь новое ухищрение, заставить традиционного петуха пропеть какое-нибудь особенно замысловатое ку-ка-ре-ку. С нетерпеливой тревогой ожидал Абрагам того времени, когда сообразно с обычными требованиями ремесла он должен будет отправиться странствовать. Это время наконец пришло, и Абрагам оставил родительский дом с тем, чтобы никогда более в него не возвращаться.
Во время странствий, предпринятых им с другими подмастерьями, большей частью грубыми, необузданными сорванцами, он однажды пришел в Шварцвальден, в аббатство святого Блазиуса, и услышал там знаменитый орган старого мастера Иоганна Андреаса Зильбермана. Наслаждаясь мощными, звучными аккордами, Абрагам впервые узнал очарование гармонии, проникающей всю душу, и с этого мгновения он с любовью отдался тому ремеслу, которым раньше занимался с отвращением. Вся прежняя жизнь показалась ему жалкой и ничтожной. Он приложил теперь все свои силы к тому, чтобы вырваться из узкой мелкой среды. Его природный ум, прекрасные способности к усвоению дали ему возможность двигаться быстрыми шагами в сфере научного образования, и, однако, нередко он чувствовал несносные последствия прежнего воспитания, последствия жизни среди низости и тины. Личность Кьяры и связь с этим странным и загадочным существом была вторым светлым моментом его жизни: таким образом и ощущение музыкальной гармонии, и сладкое чувство любви произвели свое облагораживающее влияние на грубую, но здоровую, поэтическую натуру. Благодаря случайности или, вернее сказать, благодаря искусству в механических ухищрениях, юноша Абрагам был перенесен в совершенно иную обстановку, покинул навсегда кабачки и харчевни, где атмосфера насыщена табачным дымом и звуками непристойных песен. Вступив в новую среду, совершенно чуждую, Абрагам сохранил свое положение исключительно в силу известной природной самоуверенности, которая с годами росла все больше и, будучи следствием ясного ума и едкой иронии, заставляла всех питать к Лискову искреннее уважение. Ничего нет легче, как производить импонирующее впечатление на людей высокопоставленных, которые почти никогда не оправдывают своей репутации. Именно об этом думал в данную минуту мейстер Абрагам, вернувшись с прогулки в свой рыбачий домик.
Воспоминания о монастырской церкви Святого Блазиуса и об утраченной Кьяре навеяли на него глубокую, непривычную грусть.
«Отчего, – думал он, – рана, которая, по-видимому, зажила, до сих пор продолжает болеть? Зачем и теперь я увлекаюсь пустыми мечтами, отдаюсь обманчивым чарам злого духа?»
Смутное болезненное предчувствие какой-то опасности овладело мейстером, но, подумав о лживой репутации высокопоставленных особ, он не мог удержаться от смеха и весело принялся за чтение письма, полученного от Крейслера.
В княжеском замке в это время происходили странные вещи. Лейб-медик восклицал:
– Удивительно, непостижимо! Ни теория, ни практика не дают никаких указаний относительно подобного случая!
Княгиня говорила:
– Этого нужно было ожидать! Никакое осуждение не может коснуться репутации принцессы!
Князь гневался:
– Разве же я не запретил этого строго-настрого? Но, должно быть, вся crapule прислуживающих ослов лишена чувства слуха! Хорошо же, теперь сам обер-гофмейстер должен будет смотреть, чтобы у принца никогда больше не было пороху в руках!
В то же время советница Бенцон восклицала:
– Слава Богу, она спасена!
Между тем принцесса сидела в своей спальне у окна и брала отрывочные аккорды на гитаре, которую Крейслер некогда бросил в куст и получил назад «освященной» из рук Юлии. На софе сидел принц Игнациус, плакал и кричал «Больно, больно!», а Юлия, сидя перед ним, тщательно терла сырой картофель в серебряное блюдечко.
Все это находилось в логической связи с удивительным случаем, находившимся, по справедливому выражению врача, вне всяких указаний теории и практики. Принц Игнациус, как уже давно известно благосклонному читателю, продолжал неизменно сохранять милую шаловливость шестилетнего ребенка и живейшую наклонность к детским играм.
Больше всего он любил маленькую металлическую пушку. Играть ею, однако, приходилось ему очень редко, ибо для этого нужно было много принадлежностей: достать сразу и порох, и дробь, и птичку представлялось затруднительным. Если же принцу случалось всем этим раздобыться, он выстраивал свои войска во фронт, судил военным судом маленькую птичку, поднявшую бунт в утраченных владениях князя, потом привязывал ее к подсвечнику, приклеив ей к груди билетик с изображением черного сердца, заряжал пушку и подвергал изменницу расстрелу. Если после выстрела смерть не была мгновенной, принц с помощью перочинного ножика довершал достойную казнь государственной преступницы.
Десятилетний сын садовника Фриц достал принцу хорошенькую пеструю коноплянку, получив за нее обычную крону. В отсутствии егерей Игнациус забрался в их помещение, отыскал там мешочки с порохом и дробью и запасся всем необходимым. Он хотел уже приступить к экзекуции, не терпевшей отлагательства ввиду отчаянных попыток ускользнуть, выказанных пестрой чирикающей изменницей. Вдруг ему пришла в голову мысль, что необходимо позабавить зрелищем казни принцессу Гедвигу, сделавшуюся за последнее время такой послушной. Взяв в руку ящичек с войсками, а в другую – пушку и птичку, принц проскользнул в комнату Гедвиги, соблюдая всяческие предосторожности, ввиду запрещения князя входить к принцессе. Гедвига, одетая, лежала на своей постели, продолжая находиться в каталептическом состоянии. К несчастью, или, вернее, к счастью, камер-фрау только что вышла из комнаты.
Недолго думая, принц привязал птичку к подсвечнику, выстроил армию, зарядил пушку, потом поднял принцессу с постели, подвел ее к столу и объяснил, что она должна представлять из себя командующего генерала, а он, со своей стороны, возьмет на себя роль сиятельного распорядителя и откроет артиллерийский огонь, долженствующий убить бунтовщика. Но принц зарядил пушку слишком сильно, кроме того, от преизбытка чувств он рассыпал порох по всему столу. Последовал громкий выстрел, рассыпанный порох вспыхнул, принц получил довольно сильный ожог и закричал изо всей силы, совсем не заметив, что принцесса в момент выстрела как сноп упала на пол. Выстрел раздался по всем коридорам. Прислуга, придворные – все устремились в комнату принцессы, предчувствуя какое-нибудь несчастие, даже князь и княгиня прибежали вместе с прислугой, позабывши всякий этикет. Камеристки подняли принцессу с полу и положили ее на постель, прислуга побежала за лейб-медиком. Князь, увидев на столе разную военную амуницию, тотчас понял, в чем дело, и с гневно сверкающим взором сказал принцу, продолжавшему громко плакать:
– Вот видишь, Игнац, к чему приводят твои глупые проделки! Вели положить себе мази на ожог и не смей реветь, как уличный мальчишка! Выпороть бы тебя розгами по…
Князь умолк, губы его дрогнули, затем, испустив несколько нечленораздельных звуков, он с важностью вышел из комнаты. Глубокий ужас охватил всю прислугу: лишь в третий раз в жизни князь говорил принцу «ты», «Игнац», и каждый раз при этом он выказывал дикий, неукротимый гнев.
Когда лейб-медик объяснил, что наступил кризис и можно надеяться на полное и скорое выздоровление принцессы, княгиня весьма хладнокровно сказала:
– Dieu soit loue![104] Сообщите мне дальнейшие новости.
После сего она заключила принца в свои объятия, утешила его самыми нежными словами и последовала за князем.
В это самое время в замок приехала Бенцон с Юлией с целью посетить несчастную Гедвигу. Услыхав о происшедшем, обе поспешили в комнату больной. Советница опустилась на колени около постели, взяла принцессу за руку и стала смотреть ей в глаза. Юлия начала горько рыдать, думая, что ее нежная подруга умирает. Вдруг Гедвига глубоко вздохнула и проговорила глухим, еле слышным голосом:
– Он умер?
Принц Игнац, несмотря на свою боль, перестал плакать и воскликнул с радостным хихиканьем по поводу удавшейся экзекуции:
– Да, да, умер, убит наповал, прямо в сердце!
– Я это знала… – сказала принцесса, закрывая глаза. – Я видела каплю крови, вылившуюся из его сердца. Она упала ко мне в грудь, я оцепенела, как холодный кристалл, и только эта капля жила в моем трупе.
– Гедвига, – начала советница нежным голосом, – Гедвига, стряхните с себя чары злого сна! Гедвига, вы узнаете меня?
Принцесса сделала легкий знак рукой, как бы желая сказать, чтобы ее оставили одну.
– Гедвига, – продолжала советница, – Юлия здесь!
Лицо Гедвиги озарилось бледной улыбкой. Юлия наклонилась и тихонько поцеловала ее в безжизненные губы.
– Теперь все прошло, – прошептала Гедвига чуть слышно, – я чувствую, что через несколько минут совершенно поправлюсь.
Никто еще не позаботился принять какие-либо меры относительно маленького государственного изменника: с растерзанной грудью он лежал на столе. Только теперь Юлия увидела его и тотчас догадалась, что принц Игнац опять забавлялся таким отвратительным для нее способом. Вся вспыхнув, она воскликнула:
– Принц, как вам не стыдно? Что сделала вам бедная птичка? За что вы ее убили? Это глупая, гадкая игра! Вы давно обещались мне никогда больше так не играть, что же вы не держите свое слово? Если вы хоть раз еще сделаете такую вещь, никогда не буду расставлять ваших чашек, никогда не буду вам рассказывать историю морского царя!
– Не сердитесь, фрейлейн Юлия, – простонал принц, – ради бога не сердитесь! Эта шельма наделала много разных штук, она тайком отрезала фалды у всех моих солдат и, кроме того, затеяла бунт… Ах как больно, ах как больно!..
Советница посмотрела на принца и Юлию, и на лице ее показалась какая-то странная улыбка. Потом, обращаясь к Игнац, она воскликнула:
– Чего вы так кричите! Ведь вы чуть-чуть обожгли себе пальцы! Однако, действительно, этот доктор никогда не может приготовить вовремя мазь. Да, впрочем, и без мази все пройдет: нужно приложить к ожогу сырой картофель.
Бенцон пошла было из комнаты, но тотчас же, точно вспомнив что-то, вернулась назад и, обняв Юлию, сказала:
– Милое дитя мое, ты всегда будешь на своем месте; бойся только сумасшедших эксцентричных глупцов, в их обольстительных речах постоянно кроется что-нибудь дурное.
С этими словами она вышла из комнаты, еще раз взглянув на принцессу, которая, по-видимому, задремала.
Вошел врач, неся в руках огромнейший пластырь и рассыпаясь в уверениях, что уже давно ожидал светлейшего принца в его комнатах, что никак он не мог надеяться найти его здесь, в этой спальне…
Тут врач приблизился к принцу со своим пластырем, но в то же время одна из камеристок, принесшая несколько крупных картофелин на серебряном блюдечке, заступила доктору дорогу и начала говорить, что лучшее средство против всяких ожогов – это сырой тертый картофель.
– Я сама натру его для вас и приготовлю вам пластырь, – проговорила Юлия, беря блюдечко из рук камеристки.
– Ваша светлость, – воскликнул испуганный врач, – подумайте! Домашнее средство против ожога пальцев такой высокой особы! Искусство, только одно искусство может помочь в данном случае!
Он снова ринулся было к принцу, но тот отпрянул от него с возгласом:
– Прочь, прочь! Пусть фрейлейн Юлия приготовит мне пластырь! Искусство может убираться вон!
Искусство откланялось и удалилось, унося свои препараты и бросая злобные взгляды на камеристок.
Дыхание принцессы все более и более учащалось, Юлия с удивлением…
(М. прод.)…уснуть. Я перекатывался на своей постели с боку на бок, принимая самые разнообразные позы: то вытягивался во всю длину, то свертывался клубком, то клал голову на лапки, красиво изгибая свой хвост и закрывая им глаза, то повертывался на бок, вытягивал лапы, как палки, и свешивал хвост с постели, придавая ему позу безжизненного равнодушия. Все, все напрасно! Видения мои становились все фантастичнее и фантастичнее; наконец, я впал в особое состояние бреда, которое нужно назвать не сном, а скорее борьбой между сном и бодрствованием, как справедливо утверждают Мориц, Давидсон, Нудов, Тидеман, Вингальт, Рейль, Шуберт, Клюге – словом, все физиологи, которые писали о сне и которых я не читал.
Солнце уже ярко светило в комнату мейстера, когда ко мне возвратилось сознание и я вполне пробудился от бреда, очнулся от борьбы между сном и бодрствованием. Но каково же было мое пробуждение! О, юноша-кот, читающий эти строки, навостри хорошенько уши и будь весь – внимание, дабы от тебя не ускользнула мораль события! Прими к сердцу все, что ты узнаешь о моем состоянии, несказанную безутешность которого я могу пред тобой изобразить лишь слабыми красками! Повторяю тебе, прими слова мои к сердцу и будь осторожен, когда в первый раз тебе придется пить кац-пунш в обществе буршей! Лакомься им осторожно, а если другие будут протестовать, сошлись на мой опыт! Да будет кот Мурр твоим авторитетом. Надеюсь, что каждый признает его!
Итак, прежде всего касательно физического моего состояния: должен признаться, что не только я чувствовал себя весьма вяло, но, кроме того, меня терзала какая-то странная меланхолия; причиной того было дурное состояние моего желудка, который не мог делать свое привычное дело, а только наполнялся бесполезным урчаньем; в этом болезненном процессе принимала участие и вся нервная узловая система, мучительно сотрясавшаяся от физического хотения, соединенного с бессильной немощью. О, ужасная, несказанная пытка!
Но, пожалуй, еще более мучений причиняло мне мое психическое состояние. Я не мог отнестись с порицанием ко вчерашним событиям, а между тем мной овладело смутное раскаяние, соединенное с малопонятным презрением ко всем благам земным, с чувством равнодушия по отношению ко всем великим дарам природы, как то: мудрость, рассудок, остроумие и прочее. Величайшие философы, талантливейшие поэты представлялись мне пошлыми куклами, шутами, и – что всего хуже – я простер свое презрение даже на собственную личность, мне показалось, что я – не больше, как самый обыкновенный, жалкий кот-мышатник. Нет сознания более уничижительного. Я повергся в безутешную скорбь, мне казалось, что я попал в великую беду, вся наша земля представлялась мне юдолью плача. Зажмурив глаза, я горько заплакал!




























