444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Теодор Амадей Гофман » Житейские воззрения Кота Мурра » Текст книги (страница 10)
Житейские воззрения Кота Мурра
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:07

Текст книги "Житейские воззрения Кота Мурра"


Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

– Вот в чем дело! – возразил доктор. – Но вы уклоняетесь, вы заводите речь о магнетизме и готовы наконец утверждать, что наряду с другими чудесами магнетизер может также преподать и науки способному коту.

– Кто же в состоянии точно определить, как магнетизм действует на животных? – ответил серьезный господин. – Кот, уже имеющий в себе электрические токи, как вы сами сейчас можете в этом убедиться…

Мгновенно вспомнив о Мине, которая так горько жаловалась на подобные опыты, доставившие ей досаду и мученье, я страшно испугался и громко замяукал.

– Клянусь адом и его ужасами, – воскликнул с испугом профессор, – дьявольский кот слышит нас, он все понимает, я его задушу собственными руками!

– Вы говорите вздор, – сказал серьезный господин, – вы говорите чистый вздор, профессор. Я никогда не потерплю, чтобы вы причинили хотя малейший вред коту, успевшему приобрести мои симпатии уже теперь, когда я еще не имею счастья быть в числе его близких знакомых. В конце концов, я готов думать, что вы ему завидуете, как стихотворцу. Этот кот никогда не будет профессором эстетики, и вы можете успокоиться. Разве в древнейших академических статутах не сказано коротко и ясно, что, благодаря крайним злоупотреблениям, имевшим место в академической жизни, отныне ни один осел не может быть допущен к званию профессора? Разве же эту статью нельзя расширить на животных всех родов и семейств до кота включительно?

– Быть может, – ответил профессор недовольным тоном, – я допускаю, что кот никогда не будет ни magister legens, ни профессором эстетики, но писателем он рано или поздно сделается непременно: благодаря новизне он найдет издателей и читателей, похитит у нас гонорары…

– Я, право, не понимаю, – возразил серьезный господин, – какое может быть основание мешать славному коту, любимцу нашего мейстера, вступить на поприще, где уже толкутся столь многие, нимало не взирая на свои силы и способности? Единственная мера, которую нужно, пожалуй, предпринять – это обрезать у него заблаговременно его острые когти; мне кажется, что мы могли бы это сделать сейчас же, дабы гарантировать свою безопасность на тот случай, если он сделается писателем.

Все встали, эстетик схватил ножницы. Каково было мое положение! Я решил бороться с львиным мужеством против поношения, которое готовилось мне. Я готовился к мощному прыжку, чтобы отметить того, кто первый ко мне приблизится! Я ждал, когда корзинка будет раскрыта!

В это мгновение вошел мейстер Абрагам – и мгновенно исчез мой страх, готовый превратиться в отчаяние. Мейстер раскрыл корзинку и я, еще вне себя, выскочил оттуда одним прыжком и дико промчался мимо него, устремляясь под печку.

– Что приключилось с Мурром? – воскликнул мейстер, недоверчиво смотря на своих посетителей, которые стояли в полном смущении и безмолвствовали, мучимые нечистой совестью.

Как ни печально было мое положение, когда я сидел в корзинке, тем не менее я испытывал живейшее удовольствие по поводу того, что профессор говорил о моей вероятной карьере; радовался также необычайно и очевидной его зависти. Я уже чувствовал на своей голове докторскую шапочку, я уже видел себя на кафедре! Разве не стала бы жадная к знаниям молодежь посещать мои лекции более, чем лекции других профессоров? Разве какой-нибудь кроткий юноша мог бы дурно истолковать предупреждение профессора, чтобы студенты не водили с собой в аудиторию собак? Разве не стали бы все пудели оказывать мне такую же дружбу, как мой Понто, в то время как теперь эти длинноухие господа исполнены самых коварных побуждений; теперь они постоянно вступают в бесполезные препирательства с образованными людьми моей породы и насилием вынуждают их к самым неучтивым проявлениям гнева, заставляя их выпускать когти, царапаться, кусаться.

Но каким угрожающим образом сложились бы обстоятельства…

(Мак. л.)…из-за той маленькой краснощекой придворной дамы, которую Крейслер видел у госпожи Бенцон.

– Сделайте мне удовольствие, Наннэт, – проговорила принцесса, – сойдите вниз сами и позаботьтесь, чтобы в мой павильон принесли гвоздики. Прислуга так ленива, что она, пожалуй, ничего не приготовит.

Наннэт быстро вскочила с места, поклонилась очень церемонно и устремилась из комнаты с быстротой птички, выпорхнувшей из открытой клетки.

Принцесса обратилась теперь к Крейслеру:

– Я не могу ничего сказать до тех пор, пока я не останусь одна с моим учителем, с моим духовником, перед которым я бесстрашно могу рассказать все свои грехи. Вы, любезный Крейслер, находите, конечно, странным и даже несносным наш неумолимый этикет, благодаря которому я всегда окружена придворными дамами, точно королева Испании. По крайней мере, здесь, в прекрасном Зигхартсхгофе. нужно побольше пользоваться свободой. Если бы князь был в замке, я не осмелилась бы отослать Наннэт, которая столько же огорчает во время наших занятий музыкой, сколько стесняет меня. Начнемте опять: теперь, вероятно, выйдет лучше!

Крейслер, бывший в музыкальных занятиях воплощением терпения, снова начал арию, которую принцесса хотела разучить. Но сколько ни старалась принцесса, сколько ни старался Крейслер, Гедвига поминутно сбивалась в такте и в тоне, делала одну ошибку за другой. Наконец, она вскочила с пылающим лицом и, подбежав к окну, стала смотреть в парк. Крейслеру показалось, что принцесса горько плакала. Уроки музыки показались ему несколько печальными. Что ему оставалось делать? Он попытался музыкой прогнать враждебного немузыкального духа, который, казалось, мешал принцессе. Приятнейшие мелодии лились одна за другой, самые излюбленные известные арии звучали в разнообразнейших прихотливых вариациях, так что в конце концов капельмейстер сам удивлялся, как это он может так чудесно играть на рояле, а принцесса совершенно забыла и свой урок, и свое нетерпение.

– Как красив Гейерштейн в лучах заходящего солнца! – воскликнула принцесса, не оборачиваясь.

Крейслер почувствовал некоторый диссонанс, но натурально не выказал этого, однако не мог вместе с принцессой наслаждаться видом Гейерштейна, озаренного лучами заходящего солнца.

– Есть ли где-нибудь более восхитительные места, чем в нашем Зигхартсгофе? – опять заговорила Гедвига тверже и громче, чем прежде.

Крейслер сыграл последний заключительный аккорд и должен был подойти к принцессе, чтобы, уступая требованиям приличия, поддерживать разговор.

– Вы правы, светлейшая принцесса, – проговорил капельмейстер, – парк великолепен, в особенности мне нравится, что на всех деревьях, кустах и траве – совершенно зеленые листья. Каждую весну я удивляюсь этому и благодарю Всемогущего Создателя за то, что все сделалось опять зеленым, а не красным, что достойно порицания в каждом ландшафте и чего никогда нельзя найти в лучших ландшафтах, как, например, у Клода Лоррена, или Бергхема, или даже Гаккерта, хотя этот последний считает нужным несколько напудривать свои луга.

Крейслер хотел еще говорить в том же и духе, но когда в маленьком боковом зеркале, висевшем около окна, он увидел смертельно-бледное, искаженное лицо принцессы, он моментально умолк от трепета, охватившего его. Принцесса прервала, наконец, свое молчание и, не оборачиваясь, продолжая рассеянно смотреть перед собой, заговорила тоном глубочайшей скорби:

– Крейслер, судьбе было угодно, чтобы я, терзаемая всегда и всюду какими-то странными фантазиями, казалась вам смешной и доставляла вам повод применять ко мне насмешливый юмор. Пора, наконец, объяснить, что вы производите на меня необычайное впечатление и один вид ваш вызывает у меня какое-то нервное состояние, подобное горячке или лихорадке. Узнайте же все! Откровенное признание облегчит мое сердце и даст мне возможность хладнокровно выносить ваше присутствие. Когда в первый раз я вас встретила в парке, все ваше поведение – сама не знаю почему – наполнило меня ужасом. В душе моей мгновенно восстало смутное воспоминание из времен моего раннего детства, наполнившее ее страхом, потом это воспоминание мало-помалу приняло отчетливые очертания странного, причудливого сна. Давно при нашем дворе был художник по фамилии Эттлингер, и князь, и княгиня очень дорожили им – у него был удивительный талант. Вы найдете в картинной галерее его превосходные картины, и на каждой из них увидите княгиню в роли той или другой исторической личности. Но самая замечательная картина, возбуждающая восхищение всех знатоков, висит в кабинете князя. Это портрет княгини, которую Эттлингер нарисовал в расцвете ее молодости, нарисовал так похоже, как будто бы он похитил портрет из зеркала, между тем как княгиня никогда перед ним не позировала. Леонард, так называли при дворе художника, был, кажется, человеком добрым и кротким. Мне было тогда только три года, но всю любовь, на какую было способно мое ребяческое сердце, я устремляла к нему, я хотела, чтобы он никогда не покидал меня. Он неутомимо забавлялся со мной разными играми, рисовал мне маленькие пестрые картинки, вырезал всякие фигурки… Вдруг менее чем через год после этого он исчез. Женщина, которой были вверены заботы о первоначальном моем воспитании, со слезами на глазах сообщила мне, что Леонард умер. Я была безутешна и не хотела больше оставаться в той комнате, где Леонард играл со мной. Ускользнув из рук моей воспитательницы при первом удобном случае, я бегала по всем комнатам замка и громко звала Леонарда. Я не хотела верить, что он действительно умер, я думала, что он спрятался где-нибудь в замке. Точно также случилось, что раз вечером, когда моя камер-фрау вышла на минуту из комнаты, я ускользнула из своей детской и отправилась отыскивать княгиню, которая должна была сообщить, где находится Леонард, и возвратить его мне. Двери в коридор были отворены, я без труда достигла главной лестницы, и по ней, нимало не смущаясь, вошла в первую комнату. Когда я осмотрелась и хотела постучать в дверь, которая, как я думала, должна была вести в покои княгини, дверь эта шумно распахнулась и в комнату ворвался человек в разорванном платье, с совершенно всклокоченными волосами. Это был Леонард, он смотрел на меня страшными сверкающими глазами. Лицо его осунулось, было смертельно бледно и почти неузнаваемо. «Ах, Леонард! – воскликнула я. – Что с тобой, почему ты так бледен, почему у тебя так горят глаза, для чего ты смотришь на меня так пристально? Я боюсь тебя! Будь добр, рисуй мне опять, как прежде, хорошие пестрые картинки!» Тут Леонард бросился ко мне с диким, злорадным хохотом. Цепь, по-видимому, прикрепленная к его телу, потащилась за ним с шумом и звоном. Он сел передо мной на пол и заговорил хриплым голосом: «Ха-ха-ха… маленькая принцесса… пестрые картинки… да, теперь я могу хорошо рисовать, могу отлично рисовать… я нарисую тебе картину, на ней будет изображена твоя красавица мать… Не правда ли, ведь твоя мать – красавица? Только попроси ее, чтобы она не совершала надо мной никаких превращений, я не хочу быть жалким человеком Леонардом Эттлингером – он давно уже умер… Я красный коршун и могу рисовать, когда поем цветных лучей! Я могу рисовать, если мне лаком будет служить горячая кровь… Мне нужно крови из твоего сердца, маленькая принцесса!..» С этими словами он схватил меня, привлек к себе, обнажил мою шею, и мне показалось, что в его руке сверкнул маленький нож. На мои пронзительные крики сбежались слуги и бросились все на помешанного. Но он с богатырской силой швырнул их на пол. В это самое мгновение на лестнице раздался шум и стук. Сильный, высокий мужчина вбежал в комнату с громкими возгласами: «Боже мой, он убежал от меня! Боже мой, вот несчастие! Подожди, подожди, проклятый!» Как только помешанный увидал этого человека, внезапно все силы оставили его, и с воем он бросился на пол. На него надели цепи, которые принес с собой высокий мужчина, и увели прочь в то время, как он испускал страшные вопли, подобно связанному дикому зверю.

Вы можете себе представить, какое подавляющее впечатление произвела эта ужасная сцена на четырехлетнего ребенка. Меня начали успокаивать, объяснять мне, что он лишился рассудка. Не вполне поняв, что это значит, я вся была проникнута чувством глубокого, неизъяснимого ужаса, который и теперь постоянно возвращается ко мне, если случайно я увижу помешанного или хотя бы вспомню о том гнетущем, ужасном впечатлении, похожем на беспрерывную, смертельную тоску. Вы, Крейслер, похожи на этого несчастного, как родной его брат. В особенности ваш взгляд, который часто кажется мне очень странным, живо напоминает мне о Леонарде, и вот почему я так потерялась, увидев вас в первый раз, вот почему и теперь всегда в вашем присутствии я чувствую какое-то беспокойство… какую-то тоску…

Крейслер молчал, глубоко потрясенный. Давно уже его преследовала навязчивая мысль, что его подстерегает сумасшествие, подобно хищному коршуну, готовому каждую минуту растерзать свою добычу. Теперь, после рассказа принцессы, он также проникся ужасом к самому себе, проникся трепетом при мысли, что это как будто действительно он хотел в припадке безумия убить принцессу. Немного помолчав, принцесса продолжала:

– Несчастный Леонард втайне любил мою мать, и эта любовь, сама будучи уже безумием, разрешилась, наконец, исступлением и помешательством.

– Да, – заговорил Крейслер мягким, прочувствованным голосом, – так, значит, в груди Леонарда не было истинной любви художника.

– Что вы хотите этим сказать? – спросила принцесса, быстро повертываясь к нему.

Крейслер ласково усмехнулся и ответил:

– В одной довольно забавной и сумасбродной комедии остряк-лакей, желая почтить музыкантов приветствием, говорит: «Вы – хорошие люди и плохие музыканты». Когда я услышал эту формулу, я тотчас, как судья всего мира, разделил людей на две громадные толпы: в одной хорошие люди, но плохие музыканты или даже совсем не музыканты, в другой – истинные музыканты. Но ни те, ни другие, ни овцы, ни козлища не должны быть осуждены, они все должны быть счастливы, хотя каждый на свой лад. Хорошие люди легко влюбляются в прекрасные очи, с умоляющей нежностью протягивают свои руки к возлюбленной, заключают «свою прекрасную» в круг, который все суживается, суживается и, наконец, делается обручальным кольцом суженого. Такое кольцо «хорошие люди» надевают на пальчик возлюбленной, как pars prototo, – вы, принцесса, ведь понимаете немножко по-латыни, – я говорю, как pars prototo, как звено цепи, на которой они особу, арестованную любовью, приводят в острог законного супружества. При этом они восклицают весьма неумеренно «О Боже!» или «О Небеса!» или ударяются в астрономические излияния: «О звезды!» или выказывают наклонность к язычеству: «О боги! Она моя, она – воплощение совершенства, все мои сладостные несбыточные надежды осуществлены!» Производя столько шума, «хорошие люди» думают подражать «музыкантам», однако напрасно, потому что эти последние с любовью устраиваются совсем иначе. Случается иногда, что какие-то невидимые руки мгновенно срывают завесу, покрывавшую глаза этих людей с артистической натурой, и тогда, блуждая в земной юдоли, они видят перед собой небесный образ, который раньше безмолвно покоился в их сердце, подобно загадочной пленительной тайне. И тогда в их душе вспыхивает чистое небесное пламя, которое только светит и греет, но никогда не сжигает губительным огнем. В их душе просыпается восторг, очарование, неизъяснимое блаженство высшей идеальной жизни, и жаркое стремление их сердца опутывает тысячью тонких трепетных нитей ту, чей образ у них загорелся в душе; и они обладают любимым существом, и в то же время никогда не обладают, потому что жадное беспокойное стремление вечно живет в их груди, вечно толкает вперед. И кто та очаровательница, к которой так жадно рвется душа? Кто она? Мечта, поэтическое предчувствие художественной натуры, симфония, картина, поэма! О, поверьте мне, что истинные «музыканты», которые добросовестно музицируют, посредством ли клавишей или пера, или кисти, или резца, – никогда не протягивают к той, которую они истинно любят, своих телесных рук, они опутывают ее только духовными тонкими нитями, и на этих нитях нет места для обручального кольца; потому в данных случаях никогда нельзя опасаться мезальянса, и довольно безразлично живет ли в душе художника образ княгини или дочери булочника, лишь бы только последняя не была воплощением тупости. Истинные «музыканты», если им случается влюбиться, творят чудные создания, озаренные блеском небесного вдохновения, но не сходят с ума от любви и не умирают, благодаря ей, от чахотки. Таким образом я не могу понять, как это Herr Леонард Эттлингер впал в умоисступление: по манере истинных «музыкантов» он должен был бы, недолго думая, любить ее светлость, как ему было угодно!

Юмористический тон Крейслера ускользнул от внимания принцессы или потерялся в нежных звуках струны, которую он затронул, и которая в женском сердце звучит сильнее и нежнее, чем где-либо.

– Любовь художника! – воскликнула она, усевшись в кресло и склонив голову на руку, точно в глубоком раздумьи. – Любовь художника! Быть любимой так – это чудный пленительный сон, но не более чем сон!

– Вы, принцесса, кажется, не очень жалуете сны, – возразил Крейслер, – а между тем только во сне у нас вырастают хрупкие крылья, подобные крылышкам мотылька, и мы улетаем из темной, тесной тюрьмы на широкий простор, где светло, где мы сами блещем яркими, пестрыми красками. В конце концов, каждому человеку хочется летать, и я знаю многих честных людей, которые поздним вечером наполняли себя шампанским, как некоторым служебным газом, чтобы ночью иметь возможность летать, олицетворяя в своей персоне – и воздушный шар, и пассажира.

– Быть так любимой! – повторила принцесса с еще большим чувством, чем прежде.

– Что касается любви художника, – заговорил опять Крейслер, – вы имеете перед глазами печальный пример Леонарда Эттлингера: он был «музыкант», а хотел любить как «хорошие люди»; конечно, его здравый рассудок должен был несколько поколебаться, но именно поэтому-то я и думал, что господин Леонард не был настоящим «музыкантом». Потому что «музыканты», повторяю, носят в тайниках сердца образ избранной дамы, в честь которой они слагают песни, сочиняют стихи, рисуют картины – словом ведут себя, как средневековые рыцари, с той только разницей, что они менее кровожадны, не убивают драконов и великанов, не повергают в прах добропорядочных людей, с единственной целью – прославить даму сердца.

– Нет! – воскликнула принцесса, точно пробуждаясь от сна. – Не может быть, чтобы в груди человека зажглось такое чистое пламя, такие огни весталки! Что такое любовь мужчины, как не изменническое оружие, помогающее ему одержать победу, в которой женщина гибнет, а сам он не испытывает от этого никакого счастья?

Только что Крейслер хотел выразить удивление по поводу такого мнения, несколько странного для семнадцатилетней девушки, как дверь отворилась и в комнату вошел принц Игнац.

Капельмейстер был рад кончить разговор, казавшийся ему похожим на дуэт, где каждый голос должен сохранять неприкосновенными индивидуальные свои особенности. По его мнению, принцесса упорно держалась на меланхолическом адажио, лишь изредка позволяя себе певучее групетто, в то время как он, подобно великолепному buffo или комическому певцу, произносил parlando[51] целую кучу отрывистых, коротких нот, так что в конце концов получилась законченная пьеса, мастерская и по композиции, и по исполнению, и ему хотелось слушать себя и принцессу, усевшись с удобством где-нибудь в ложе или в темном, уютном уголке.

Итак, принц Игнац вошел, держа в руках разбитую чашку и заливаясь слезами.

Нужно заметить, что, хотя принцу было уже за двадцать, он все еще не мог расстаться со своими излюбленными детскими играми. В особенности он любил красивые чашки, с которыми он играл по целым часам: он ставил их перед собой на столе длинными рядами, постоянно варьируя их расположение, так что сперва рядом с красными чашками были желтые, потом зеленые и так далее. При этом он радовался и ликовал, как ребенок.

Несчастие, повергшее его в печаль в данную минуту, заключалось в том, что на стол к нему неожиданно вскочил мопс и, уронив, разбил лучшую, любимую его чашку.

Принцесса обещала позаботиться, чтобы ему из Парижа была выписана чашка, разрисованная по самой последней моде. Игнац был обрадован, и все лицо его просияло счастливой улыбкой. Только теперь, по-видимому, он заметил присутствие капельмейстера. Он обратился к Крейслеру с вопросом, есть ли также и у него много красивых чашек. Крейслер уже раньше был предупрежден мейстером Абрага-мом, как нужно отвечать на подобные вопросы. Именно, он удостоверил Игнаца, что у него нет столько хороших чашек, как у его светлости, и что он никаким образом не может тратить на это так много денег, как тратит светлейший принц.

– Вот видите, – ответил Игнац в полном восторге, – я принц и потому у меня много хороших, красивых чашек, а у вас нет хороших, красивых чашек, потому что вы не принц; дело в том, что, если я действительно настоящий принц, тогда красивые чашки…

Чашки и принцы, принцы и чашки следовали друг за другом в нестройной сбивчивой речи, которую Игнац перемешивал веселым смехом, прыжками и хлопаньем в ладоши.

Гедвига, краснея, опустила глаза. Она стыдилась за своего слабоумного брата и боялась насмешек Крейслера, между тем как этот последний, видя в слабоумии принца задаток настоящего помешательства, испытывал глубокое сострадание, еще более увеличивавшее натянутость положения. Чтобы отвлечь несчастного от его чашек, принцесса попросила Игнаца привести в порядок маленькую библиотечку, расставленную в нарядном стенном шкафе. Совершенно довольный принц с веселым смехом немедленно начал вынимать щегольски переплетенные книги, тщательно располагая их потом сообразно с форматом, ставя наружу золотым обрезом и безмерно радуясь на вырастающую блестящую полоску.

Фрейлейн Наннэт шумно вбежала в комнату, громко восклицая:

– Князь, князь с принцем!

– Боже мой, – воскликнула принцесса, – а мой туалет! Смотрите, Крейслер, мы с вами проболтали целый час, а я об этом и не позаботилась. Я совсем забыла и о князе, и о принце.

Она скрылась вместе с Наннэт в соседнюю комнату. Принц Игнац невозмутимо продолжал свое занятие.

Придворная княжеская карета шумно подъехала. Крейслер сошел вниз по главной лестнице и увидел двух скороходов, одетых в ливрея.

Тут требуются некоторые разъяснения.

Князь Иреней не хотел бросать старых обычаев: и если он не заставлял бегать, наравне с лошадьми, какого-нибудь пестро-разодетого шута, тем не менее в числе его челяди было двое скороходов, учтивых, степенных людей солидных лет, весьма упитанных, хотя и страдавших по временам желудочными болями, благодаря сидячей жизни. Князь был слишком человеколюбив, чтобы заставлять кого-нибудь из слуг превращаться время от времени в дворняжку или борзую. Но для соблюдения надлежащего этикета оба скорохода, когда князь совершал какую-нибудь парадную поездку, должны были ехать впереди, а иногда, в тех местах, где толпились зеваки, скороходы для приличия слезали и несколько беспокоили свои ноги, имитируя настоящий бег. Это было трогательное зрелище.

Итак, скороходы только что слезли с своей повозки, камергеры вошли в главный вход, за ними следом показался князь Иреней, сопровождаемый молодым, статным мужчиной, в богатом мундире неаполитанской гвардии, с крестами и звездами на груди.

Увидав Крейслера, князь сказал:

– Je vous salue, monsieur de Krösel.[52]

Он всегда говорил Krösel вместо Kreisler, когда в торжественных случаях изъяснялся по-французски и не мог в точности припомнить ни одного немецкого имени. Иностранный принц, о приезде которого так громко возвестила Наннэт, кивнул Крейслеру мимоходом, как бы давая понять самим приветствием, что между Крейслером и знатными персонами лежит бездонная пропасть. Капельмейстер, заметив это, поклонился чуть не до земли таким потешным образом, что толстяк-гофмаршал, вообще считавший Крейслера за страшного шутника, не мог удержаться и фыркнул. Молодой князь устремил на Крейслера огненный взгляд своих черных глаз и, пробормотав: «Шут!», быстро пошел вслед за старым князем, который оглянулся с кроткой важностью. Крейслер, громко смеясь и обращаясь к гофмаршалу, воскликнул:

– Для итальянского гвардейца его светлость довольно сносно говорит по-немецки. Скажите ему, ваше превосходительство, что я за это могу изъясниться с ним на самом изысканном неаполитанском наречии. Скажите ему еще, ваше превосходительство…

Но превосходительство уже важно поднималось по лестнице, высоко вздернув плечи и как бы охраняя ими свои гофмаршальские уши.

Княжеская карета, на которой Крейслер обыкновенно ездил в Зигхартсгоф, остановилась, старый егерь открыл дверцу и спросил его: «Не угодно ли?» Но в это самое мгновение с громкими стенаниями пробежал маленький поваренок, восклицая:

– Вот беда, вот несчастие!

– Что случилось? – спросил его Крейслер.

– Ах, какое несчастие, – продолжал поваренок, заливаясь слезами еще больше. – Господин обер-кюхенмейстер в отчаянии, в исступлении, он лежит на полу и хочет проколоть себе живот большим кухонным ножом, потому что светлейший князь приказали подавать ужин, а у него не хватает итальянского салата. Он хотел поскорее съездить в город, а господин обер-шталмейстер не приказывает запрягать лошадей, потому что от его светлости нет соответствующего ордера.

– Ну, такой беде можно помочь, – сказал Крейслер, – пусть обер-кюхенмейстер едет в этой карете в город и закупит там всего, что нужно, а я пойду пешком.

С этими словами он отправился в парк.

– Благородная душа! Золотое сердце! Прекрасная личность! – воскликнул со слезами на глазах старый егерь.

В ярком сиянии вечера безмолвно стояли далекие горы, и искристый блеск золотистой зари играл и скользил по лугам, по зелени темных кустов, по вершинам деревьев, точно гонимый чуть слышным дыханием вечернего ветра.

Крейслер встал на средине моста, который, будучи перекинут через широкий рукав озера, вел к рыбачьему домику. Он глядел рассеянно вниз в воду, где в каком-то магическом сиянии отражался парк с волшебными группами деревьев и высоко возносящийся над ними Гейерштейн с лучезарными руинами на своей вершине, точно гигант с высокой шапкой на голове. Ручной лебедь, услышав свое имя Blanche, поднял плеск в озере и, гордо вздымая прекрасную шею, шумя и трепеща светлыми крыльями, поплыл к мосту.

– Blanche, Blanche! – воскликнул Крейслер, протягивая к лебедю обе руки. – Спой мне свою волшебную песню, но не вздумай потом умереть! Только, весь изливаясь в песне, ты можешь прильнуть к груди моей, потому что тогда твои дивные звуки будут моими! Я стою здесь один, я тоскую, а ты качаешься в светлых волнах, которые льнут к тебе с нежной любовью!

Крейслер и сам не знал, почему он был так глубоко взволнован. Опершись на перила, он невольно закрыл глаза. Вдруг услышал он сладкие звуки, это Юлия пела, – сердце его дрогнуло тотчас, объятое нежной печалью.

А в небесах надвигались мрачные тучи, бросая, как черный покров, широкие тени – на горы, на лес. С востока донесся громовой раскат глухим и тяжелым ударом. Листья деревьев сильней зашептали под ветром ночным, и громче роптал пред грозой серебристый ручей, сливая журчание свое с отрывистым пением эоловой арфы, звучавшей подобно органу, а в чаще меж темных деревьев носились с тревожными криками совы.

Крейслер пробудился от поэтического сна и увидел в воде свою темную фигуру. ему показалось, что это глядит на него из глубины безумный художник Эттлингер.

– Ты здесь, мой любезный двойник! – воскликнул Крейслер. – Ты здесь, мой товарищ? Ну, приятель, ты имеешь довольно хороший вид для художника, хватившего немного через край и пожелавшего в своей безумной гордости употребить вместо лака княжескую кровь. Я думаю, любезный Эттлингер, что ты в конце концов своими безумными выходками просто-напросто дурачил знатную фамилию. Чем дольше на тебя я смотрю, тем больше вижу, что у тебя прекрасные манеры. Я удостоверю княгиню Марию, что ты теперь человек хорошего чина и ранга, и что она может отныне любить тебя без всяких стеснений. Но если ты хочешь, товарищ, чтобы княгиня и теперь походила на твой портрет, подрисовывая весьма искусно то, кого нужно изобразить. Если княгиня вполне заслуженно отправила тебя в Оркус, так я передам тебе все новости. Знай же, любезный обитатель сумасшедшего дома, что рана, которую ты нанес бедному ребенку, прелестной принцессе Гедвиге, еще не совсем зажила, и принцесса, благодаря своей скорби и боли, нередко поступает не так, как нужно. Зачем ты ранил ей сердце так больно, что даже теперь из него льется горячая кровь, когда она только увидит что-нибудь, напоминающее о тебе, – как из трупа льется кровь, когда к нему подойдет убийца? Не сердись, приятель, что она считает меня за привидение. Когда я хотел доказать ей, что я вовсе не могильный выходец, что я просто-напросто капельмейстер Крейслер, вдруг пришел принц Игнат, который, очевидно, страдает paranoja, fatuitas, stoliditas[53] – вещь отличная и весьма приятная! Не передразнивай же меня, художник, ведь я с тобой серьезно говорю! Опять? Если бы я не боялся насморка, я бы непременно спрыгнул вниз и славно бы тебя оттузил. Ступай к чертям, проклятая обезьяна!

Крейслер быстро пошел прочь.

Совсем стемнело, сквозь черные тучи прорезались молнии, слышались раскаты грома, дождь начал падать редкими, крупными каплями. Из рыбачьего домика блеснул яркий, ослепительный свет, и Крейслер поспешил туда.

Близ двери в полном сиянии Крейслер увидел, что рядом с ним идет его «я», его двойник. Охваченный ужасом, Крейслер вбежал в домик и, смертельно-бледный, почти бездыханный, упал в кресло.

Мейстер Абрагам, читавший здесь какой-то громадный фолиант перед столиком, на котором ослепительно-ярко горела астральная лампа, испуганно вскочил с своего места и воскликнул, приблизившись к Крейслеру:

– Ради бога, что с вами, Иоганн? Что привело вас сюда в такую пору? Чем вы так страшно испуганы?

С трудом оправившись, Крейслер заговорил глухим голосом:

– Да, это верно, я был не один, меня преследовал мой двойник: он вышел из озера и гнался за мной. Сделайте Божескую милость, мейстер, возьмите свой кинжал и проколите бездельника! Он – бешеный, поверьте мне, он может погубить нас обоих! Он своими заклятиями призвал сюда непогоду! Вы слышите, слышите – в воздухе летают духи! Сердце разрывается от их страшного пения! Мейстер Абрагам! Подманите сюда лебедя, пусть он споет, я сам не могу больше петь, мрачный двойник наложил на меня свою белую руку, холодную руку смерти; но, когда лебедь запоет, двойник оставит меня и снова погрузится в озеро!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю