Текст книги "Два вампира (сборник)"
Автор книги: Энн Райс
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 61 страниц)
Я подразумевал только то, что сказал, и не ощущал в своих словах никакой силы – только смирение и невыразимую печаль.
Но ей они нанесли тяжелый удар, и впервые на ее лице отразилась всепоглощающая грусть, у нее тоже увлажнились и покраснели глаза, и, взглянув на меня, она даже поджала губы.
– Бедное заблудшее дитя! Арман,– сказала она,– мне так тебя жаль. Я так радовалась, что ты пережил солнце,
– Так, значит, я могу простить тебя, Габриэль,– сказал я,– за все жестокие слова, что ты мне наговорила?
Она задумчиво приподняла брови, а потом медленно кивнула в знак немого согласия. Потом, подняв руки, она беззвучно попятилась и приняла прежнюю позу на ступенях алтаря, откинув голову на алтарную ограду. Она, как прежде, подтянула колени и смотрела на меня, ее лицо оставалось в тени.
Я ждал. Она застыла и успокоилась. Рассеявшиеся по часовне посетители не издавали ни звука. Слышно было только ровное биение сердца Сибил и взволнованное дыхание Бенджика, и то за много ярдов от меня.
Я взглянул на Лестата, остававшегося без изменений, волосы по-прежнему падали на его лицо, слегка прикрывая левый глаз. Правая рука была откинута в сторону, пальцы согнулись, он лежал без единого движения, даже легкие не дышали, даже поры.
Я снова опустился рядом с ним на колени. Я протянул руку и без колебаний отвел волосы с его лица.
Я почувствовал, как по комнате пробежала волна потрясения. Я услышал чьи-то вздохи. Но сам Лестат не шелохнулся.
Я медленно, уже более ласково расправил его волосы и, к собственному немому изумлению, увидел, что прямо на его лицо упала одна из моих слез.
Она была красная, но водянистая и прозрачная и, стекая со скулы в естественную впадину под ней, совершенно исчезла. Я скользнул ближе, повернулся на бок, лицом к нему, не убирая руки с его волос. Я вытянул ноги рядом с ним и лег, уткнувшись лицом в его вытянутую руку.
Снова послышались потрясенные вздохи, и я постарался окончательно очистить свое сердце от гордыни и от всего прочего, оставив только любовь.
Она не была определенной или дифференцированной, эта любовь,– просто любовь, которую я мог чувствовать к тому, кого я убивал, кому я помогал, кого я обходил на улице или к тому, кого я знал и ценил так высоко, как его.
Я и вообразить не мог всего бремени его печалей, и это понятие в моих мыслях расширилось, охватывая и нашу общую трагедию, трагедию тех, кто убивает, чтобы жить, кто процветает на смерти, пусть даже так повелела сама Земля, кто носит на себе проклятие самосознания, кто досконально знает, как медленно страдает, насыщая нас, все, что нас кормит, пока от него ничего не остается. Печаль. Печаль, намного превосходящая чувство вины, намного более объяснимая, печаль слишком великая для всего мира.
Я приподнялся. Я оперся на локоть, а пальцами правой руки нежно провел по его шее. Я медленно прижался губами к его побелевшей шелковой коже и вдохнул до боли знакомый, характерный запах, приятный, неопределенный и удивительно личный, состоящий из смеси как его природных достоинств, так и даров, полученных впоследствии, и острыми клыками я пронзил его кожу, чтобы попробовать его кровь.
Для меня не осталось ни часовни, ни возмущенных вздохов, ни почтительных вскриков. Я ничего не слышал, хотя знал, что происходит вокруг. Знал, как будто материальное помещение было лишь иллюзией, ибо реальной осталась только его кровь.
Густая, как мед, насыщенная и крепкая на вкус, сироп самих ангелов.
Я пил ее со стоном, чувствуя ее опаляющий жар, она разительно отличалась от любой человеческой крови. С каждым медленным биением его сильного сердца поступал новый приток, пока у меня не переполнился рот и мое горло не сделало самопроизвольный глоток, и его сердце застучало громче, с каждым разом ускоряясь, мои глаза заволокло красный дымкой, и в этой дымке я увидел бушующий вихрь пыли.
Из небытия возник гнусный унылый гул, смешанный с ядовитым песком, впившимся мне в глаза. Это была настоящая пустыня, древняя, полная прогорклых и заурядных запахов, провонявшая потом, грязью и смертью. Гул состоял из выкриков, эхом отлетавших от тесных тусклых стен. На одни голоса накладывались другие, хриплые взрывы брани и равнодушные сплетни заглушали даже самые резкие и ужасные крики гнева и тревоги.
Я, пробиваясь сквозь толпу, прижимался к потным телам, косые лучи солнца жгли мою вытянутую руку. Я понимал, о чем трещали вокруг, древний язык ревел и выл в моих ушах, пока я проталкивался поближе к источнику взмокшей, противной суеты, затянувшей меня в свою трясину и пытавшейся меня удержать.
Казалось, они выдавят из меня всю жизнь, оборванцы с шершавой кожей и женщины в домотканой одежде, прикрывающие лица покрывалами. Они толкали меня локтями и наступали на ноги. Что лежит впереди, я не видел. Я выбросил руки в стороны, оглушенный криками и злобным булькающим смехом, и неожиданно словно по чьей-то воле толпа расступилась, и я увидел огненный шедевр своими глазами.
Она стояла передо мной в рваных, окровавленных белых одеждах, та самая фигура, чье лицо я видел запечатленным на ткани Плата. Руки толстыми неровными железными цепями прикованы к тяжелому, чудовищному кресту распятия. Он сгорбился под его тяжестью, волосы струились по обе стороны его израненного, изувеченного лица Кровь из-под шипов текла прямо в открытые непреклонные глаза.
Мой вид явился для него неожиданностью, он даже слегка изумился. Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами, словно его не окружала толпа, словно хлыст не опускался прямо на его спину, а затем и на склоненную голову. Из-под спутанных, испачканных в запекшейся грязи волос, из-под воспаленных, окровавленных век смотрел он вдаль.
– Господи! – воскликнул я.
Должно быть, я потянулся к его лицу, ведь это были мои руки, мои маленькие белые руки! Я увидел, как они стараются добраться до его лица.
– Господи! – повторил я.
И в ответ он посмотрел на меня, не двигаясь, наши взгляды пересеклись, его руки болтались в железных оковах, изо рта капала кровь.
Неожиданно на меня обрушился яростный, ужасный удар, бросивший меня вперед. Мои глаза затопило его лицо. Оно выросло передо мной до крупнейших возможных масштабов: грязная, в царапинах кожа, промокшие, потемневшие, склеившиеся ресницы, огромные яркие очи с темными зрачками.
Оно придвигалось все ближе и ближе, кровь капала на его густые брови, стекала по впалым щекам. Его рот приоткрылся. Он издал звук. Сперва это был вздох, потом – глухое ускоряющееся дыхание. Оно становилось все громче и громче, по мере того как его лицо становилось все больше и больше, теряя ясные очертания, превращаясь в совокупность плывущих оттенков, а звук перешел в невероятный, оглушительный рев.
Я вскрикнул от ужаса. Меня отшвырнуло назад. Но хотя теперь я различал знакомую фигуру и древний силуэт его лица в терновом венце, лицо все равно увеличивалось в размерах; удивительно нечеткое, оно опять склонилось надо мной и внезапно чуть не удушило меня своим безмерным, всеподавляющим весом
Я закричал. Беспомощный, невесомый, я не мог дышать. Я кричал так, как не кричал за все мои жалкие годы, мой вопль вытеснил даже рев, забивший мне уши. Но видение продолжало надвигаться – огромная, давящая, неотвратимая масса, что когда-то была его лицом.
– О Господи! – заорал я изо всех сил, оставшихся в моих пылающих легких. В ушах шумел ветер.
Что-то с такой силой ударило меня по голове, что у меня треснул череп. Я услышал треск. Я почувствовал всплеск крови.
Я открыл глаза. Я смотрел вперед. Я находился по другую сторону часовни – распростерся у покрытой штукатуркой стены, вытянув перед собой ноги; руки болтались, голова горела от боли в месте сотрясения, в том месте, которым я ударился о стену.
Лестат ни разу не шелохнулся. Я знал, что он не виноват. Можно было мне это не объяснять. Не он отбросил меня назад. Я перевернулся, упал ничком и подложил руку под голову. Я знал, что вокруг меня топчутся чьи-то ноги, что рядом Луи, что подошла даже Габриэль, и также я знал, что Мариус уводит Сибил и Бенджамина.
В звенящей тишине я слышал только тонкий, резкий смертный голос Бенджамина:
– Но что с ним случилось? Что случилось? Блондин его не трогал. Я видел. Этого не было. Он не...
Пряча мокрое от слез лицо, я прикрыл дрожащими руками голову, и никто не видел мою горькую улыбку, хота всхлипы слышали все.
Я плакал и плакал, долго, а потом постепенно, как я и ожидал, рана на голове начала затягиваться. Злая кровь поднялась к поверхности кожи и, зудя, оказывала мне свою злую поддержку, сшивая плоть, как исходящий из ада лазерный луч.
Кто-то передал мне салфетку. От нее слабо пахло Луи, но полной уверенности у меня не было. Прошло много времени, прежде чем я наконец сжал ее и стер с лица кровь. Минул еще час, час тишины,– поскольку многие из уважения выскользнули из часовни,– прежде чем я перевернулся, поднялся и сел у стены. Голова больше не болела, рана исчезла, присохшая кровь быстро осыпалась. Я долго и тихо смотрел на него.
Мне было холодно, одиноко и плохо. Чужие бормотания не проникали в мое сознание. Я не замечал ни жестов, ни передвижения окружающих.
В святая святых моей души я перебрал, по большей части медленно, подробно, все, что видел, все, что слышал,– все, что я тебе здесь рассказал.
Наконец я поднялся. Я вернулся и посмотрел на него.
Габриэль что-то сказала. Что-то резкое и грубое. Я не слышал, что именно. Я слышал звук, интонацию, как будто ее старинный французский язык, так хорошо мне знакомый, стал новым для меня наречием.
Я встал на колени и поцеловал его волосы.
Он не пошевелился. Он не изменился. Я ни секунды не боялся и ни на что не надеялся. Я еще раз поцеловал его в щеку, поднялся, вытер пальцы салфеткой, которую до сих пор сжимал в руке, и вышел.
Кажется, я долгое время простоял в оцепенении, а потом кое-что вспомнил, вспомнил, что Дора давным-давно говорила, будто на чердаке умер ребенок, рассказывала о маленьком призраке и о старой одежде.
Уцепившись за это воспоминание, крепко сжимая его, я смог подтолкнуть себя к лестнице.
Там мы с тобой через некоторое время и встретились. Теперь ты знаешь, к лучшему или к худшему, что я увидел – или чего не увидел.
Итак, моя симфония окончена. Давай я поставлю свое имя. Когда ты закончишь переписывать, я подарю свой экземпляр расшифровки Сибил. И, наверное, Бенджику. А с остальным можешь делать что хочешь.
25
Это не эпилог. Это последняя глава повести, которую я считал завершенной. Я дописываю ее своей рукой. Она будет краткой, поскольку обо всем, что важно, я уже рассказал и остается лишь изложить некоторые голые факты.
Возможно, позже у меня найдутся подходящие слова, чтобы яснее описать, до какой степени я обессилел после всего, что случилось, но пока что я могу это лишь констатировать.
Поставив подпись на копии, так тщательно записанной Дэвидом, я не ушел из монастыря. Было слишком поздно.
За разговорами прошла вся ночь, и мне, перевозбужденному после описанных мной Дэвиду событий, пришлось удалиться в одну из потайных кирпичных комнат здания, показанных мне Дэвидом, место, куда когда-то заточили Лестата; никогда еще я до такой степени не выматывался, и с восходом солнца моментально погрузился в сон.
С наступлением сумерек я поднялся, расправил одежду и вернулся в часовню. Я опустился на пол и поцеловал Лестата с нескрываемой любовью, как прошлой ночью. Я никого не замечал и даже не знал, кто там присутствовал.
Поверив Мариусу на слово, я вышел из монастыря, омытый фиолетовым светом раннего вечера, доверчиво скользя глазами по цветам, и прислушался, чтобы аккорды сонаты Сибил привели меня в нужный дом.
Через несколько секунд я услышал музыку, далекие, но быстрые фразы «Аппассионаты», первой части знакомой песни Сибил.
Она звучала с непривычной звонкой четкостью, с новой апатичной интонацией, придававшей ей властный, рубиново-красный оттенок, понравившийся мне с первого звука.
Значит, я не напугал свою девочку до потери рассудка. Значит, с ней все в порядке, она благоденствует и, возможно, влюбляется, как многие из нас, в сонную душную прелесть Нового Орлеана.
Я немедленно поспешил к указанному месту и, не успев даже ощутить ветер, оказался перед огромным трехэтажным красным кирпичным домом в Метэри, предместье Нового Орлеана, обладавшем, несмотря на близость к городу, чудесной атмосферой уединения.
Как и говорил Мариус, этот новый американский особняк со всех сторон окружали гигантские дубы, а французские двери с чистыми блестящими стеклами были настежь распахнуты навстречу раннему ветру.
Мои ноги ступали по длинной мягкой траве, а из каждого окна лился роскошный свет, такой дорогой сердцу Мариуса, как лилась и музыка «Аппассионаты». В настоящий момент она с удивительной грацией переходила ко второй части, Andante con motto, которая сначала обещает быть более спокойным фрагментом произведения, но быстро присоединяется к общему безумию.
Я остановился на пол-пути и прислушался. Никогда еще я не слышал таких прозрачных, просвечивающих нот, таких ярких и изысканно четких. Ради чистого удовольствия я попытался определить различия между этим исполнением и остальными, что я слышал в прошлом. Они все отличались друг от друга, волшебные, глубоко задевающие душу, но этот вариант был просто изумителен – быть может, причиной тому служили особенности грандиозного концертного рояля.
На мгновение меня охватило горестное, ужасное, цепкое воспоминание о том, что я увидел, когда прошлой ночью пил кровь Лестата. Я позволил себе, выражаясь нашим невинным языком, оживить его в памяти, а потом явственно покраснел, обнаружив приятную неожиданность: мне не придется ничего рассказывать, я все продиктовал Дэвиду, а когда он отдаст мои копии, я доверю их тем, кого люблю, тем, кто захочет знать, что я видел.
Что касается меня, я не собирался в этом копаться. Я не мог. Слишком сильно я чувствовал, что тот, кого я видел по пути на Голгофу, будь он настоящим или плодом фантазии моего греховного сердца, не хотел, чтобы я его видел, и чудовищным образом оттолкнул меня. Я ощущал себя отвергнутым до такой степени, что едва мог поверить, будто смог описать это Дэвиду.
Нужно было выбросить эти мысли из головы. Я наложил запрет на всяческие отзвуки мрачных переживаний и снова отдался музыке Сибил, стоя под дубами на извечном речном ветру, от которого в этих местах не скрыться,– он охлаждал меня, успокаивал и заставлял чувствовать, что земля полна неукротимой красоты даже для такого, как я.
Музыка третьей части достигла своей блистательной кульминации, и я решил, что у меня вот-вот разорвется сердце.
Только когда отзвучали финальные аккорды, я осознал то, что было очевидным с самого начала.
Не Сибил играла ту музыку. Не Сибил Я знал каждый нюанс трактовок Сибил. Я знал ее способы выражения; я знал качество тона, неизбежно производимое ее неповторимыми прикосновениями. Хотя ее интерпретации всегда были произвольными, я тем не менее знал ее манеру, как знают чужой стиль письма или особенности работы художника. Это была не Сибил.
И тогда меня осенила истина. Это была Сибил, но Сибил стала уже не Сибил.
В первую секунду я не мог в это поверить. Сердце остановилось в груди. Потом я вошел в дом – размеренной, решительной походкой человека, который не остановится ни перед чем, чтобы выяснить правду о том, что ему показалось.
Через мгновение я все увидел своими глазами. Они собрались все вместе в великолепной комнате: прекрасная гибкая Пандора в коричневом шелковом платье, подпоясанном на талии в старинном греческом стиле, Мариус в светлом бархатном смокинге и шелковых брюках и мои дети, мои прекрасные дети... Сияющий Бенджи в белом одеянии, бешено танцевал по комнате босиком, растопыривая пальцы, словно стараясь ухватить ими воздух, а Сибил, моя потрясающая Сибил, тоже с обнаженными руссами, в платье из ярко-розового шелка, откинув за плечи длинные волосы, сидела у рояля, как раз переходя к первой части. Все вампиры, все до единого.
Я плотно стиснул зубы и прикрыл рот, чтобы мои крики не разбудили весь мир. Я кричал и ревел в сжатые ладони.
Я выкрикивал одно-единственное слово отрицания – нет, нет, нет,– повторяя его вновь и вновь. Я больше ничего не мог произнести, больше ничего не мог кричать, больше ничего не мог делать. Я кричал и не мог остановиться.
Я так плотно закусил губы, что заболела челюсть, руки затряслись, как птичьи крылья, не способные достаточно плотно заткнуть мне рот, а из глаз опять хлынули слезы, густые, как тогда, когда я поцеловал Лестата Нет, нет, нет! Внезапно я раскинул руки, сжав кулаки, и мой рев уже готов был вырваться на свободу, взорваться бушующим потоком, но Мариус с силой схватил меня, стремительно прижал к себе и уткнул лицом себе в грудь.
Я пытался вырваться. Я изо всех сил пинал его и колотил кулаками.
– Как ты мог?! – ревел я.
Его руки поймали мою голову в безнадежную западню, его губы покрывали меня противными, ненавистными поцелуями, от которых я отчаянно отбивался.
– Как ты мог? Как ты посмел? Как ты мог? – В конце концов я обрел достаточно пространства, чтобы иметь возможность наносить ему удар за ударом.
Но что толку? Как слабы и бессмысленны мои удары против его силы. Как беспомощны, глупы и мелочны мои жесты! А он стоял и сносил их с невыразимо печальным лицом, с сухими, но полными заботы глазами.
– Как ты мог? Ну как же ты мог? – спрашивал я. Я не мог остановиться.
Но внезапно Сибил оторвалась от рояля и побежала ко мне, протягивая руки. Бенджи, следивший за всей этой сценой, тоже помчался ко мне, и они нежно заключили меня в оковы своих хрупких рук.
– Ну, Арман, не злись, не надо, не расстраивайся,– мягко выкрикивала Сибил мне в ухо.– Мой замечательный Арман, не расстраивайся, не надо. Не вредничай. Мы с тобой навсегда.
– Арман, мы с тобой! Он сделал чудо! – закричал Бенджи.– Не обязательно рождаться из черных яиц! Ах ты, дибук! Рассказал нам такую сказку! Арман, мы теперь никогда не умрем, никогда не заболеем, нас никто не обидит, нам нечего больше бояться! – Он подпрыгнул от восторга, закружился в новом вихре веселья, изумляясь и смеясь, радуясь новообретенной энергии, позволяющей прыгать так высоко и таге грациозно.– Арман, мы так счастливы!
– О да, пожалуйста,– кричала Сибил своим более глубоким и более нежным голоском,– Мы так тебя любим, Арман, я таге тебя люблю, так люблю. Мы не могли иначе. Не могли. Мы не могли иначе, мы хотели быть с тобой всегда, навсегда.
Мои пальцы нависли над ней, желая ее утешить, но она отчаянно зарылась лбом в мою шею, крепко обхватив меня на уровне груди, и я не мог до нее дотронуться, не мог ее обнять, не мог ее приободрить.
– Арман, я тебя люблю, я тебя обожаю, Арман, я живу только ради тебя, а теперь мы навсегда вместе,– сказала она.
Я кивнул, пытаясь заговорить. Она поцеловала мои слезы. Она целовала их быстро и отчаянно.
– Прекрати, прекрати плакать, не плачь,– повторяла она тихим, настойчивым шепотом.– Арман, мы тебя любим.
– Арман, мы так счастливы! – закричал Бенджи.– Смотри, Арман, смотри! Теперь мы вместе будет танцевать под ее музыку. Мы все сможем делать вместе. Арман, мы уже поохотились! – Он подлетел ко мне и согнул ноги в коленях, готовясь прыгнуть от возбуждения, как бы подчеркивая смысл своих слов. Потом он вздохнул и снова протянул ко мне руки.– Бедняга Арман, ты весь неправильный, ты живешь не теми мечтами. Арман, ты что, не понял?
– Я люблю тебя,– прошептал я неслышным голосом Сибил на ухо. Я повторил эти слова, и мое сопротивление было сломлено, я нежно прижал ее к себе и потрогал неистовыми пальцами ее шелковую белую кожу и звенящие, тонкие, блестящие волосы. Не отпуская ее, я прошептал: – Не дрожи, я люблю тебя, я люблю тебя.
Левой рукой я вцепился в Бенджика.
– А ты, разбойник, ты все мне расскажешь со временем А пока что дай я тебя обниму. Дайте мне обнять вас обоих.
Меня трясло. Это меня трясло, а не их. Они снова окружили меня со всей своей нежностью, стараясь меня согреть.
Наконец, похлопав каждого из них по плечу, поцеловав на прощание, я отступил и в изнеможении упал в большое старое бархатное кресло.
У меня болела голова, я чувствовал, как подступают слезы, но я проглотил рыдание – ради них. У меня не оставалось выбора.
Сибил вернулась к роялю и, ударив по клавишам, опять приступила к сонате. На этот раз она пропела ноты красивым низким сопрано, а Бенджи снова принялся танцевать, кружась, прохаживаясь, топая босой ногой в такт темпу игры Сибил.
Я наклонился и сжал голову руками. Мне хотелось, чтобы мои волосы опустились как можно ниже и скрыли меня от всеобщих глаз, но, несмотря на густоту, это были всего лишь волосы.
Я почувствовал на своем плече чью-то руку и напрягся, но не мог произнести ни слова, иначе я заново начал бы во весь голос кричать и ругаться. Я молчал.
– Я не жду, что ты меня поймешь,– тихим голосом сказал он.
Я выпрямился. Он сидел рядом со мной, на подлокотнике кресла. Он смотрел на меня сверху вниз.
Я сделал приятное лицо, выдавил даже лучезарную улыбку и заговорил таким безмятежным и бархатным голосом, что никто не заподозрил бы, будто мы обсуждаем что-то помимо любви.
– Как ты мог? Зачем ты это сделал? Неужели ты настолько меня ненавидишь? Не лги мне. Не говори мне глупости, сам знаешь, я в них никогда, никогда не поверю. Не обманывай меня, ради Пандоры, ради них. Я всегда буду заботиться о них, я всегда буду их любить. Но не лги. Ведь ты же сделал это из мести! Мастер, ты сделал это из ненависти?
– О чем ты? – спросил он прежним голосом, выражавшим безмерную любовь, и можно было подумать, что его искреннее, умоляющее лицо говорит со мной голосом самой любви.– Если я когда-нибудь делал что-то из любви, я сделал это сейчас. Я сделал это из-за всех несправедливостей, выпавших на твою долю, из за пережитого тобой одиночества, из-за кошмаров, которые мир обрушил на тебя, когда ты был слишком молод и неопытен, чтобы им противостоять, а потом слишком подавлен, чтобы сопротивляться от всего сердца. Я сделал это ради тебя.
– Нет, ты лжешь, ты лжешь в своей душе,– сказал я,– если не на словах. Ты сделал это из злобы и сейчас дал мне это понять со всей ясностью. Ты сделал это из злобы, потому что из меня получился не такой вампир, каким ты хотел меня видеть. Я не стал здравомыслящим бунтарем, способным противостоять Сантино и его банде чудовищ, и именно я через столько веков еще раз разочаровал тебя, ужасно разочаровал – ведь я ушел на солнце, увидев Плат. Вот почему ты так поступил. Ты сделал это из мести, ты сделал это из разочарования, а венец ужаса в том, что ты сам ничего не понимаешь. Ты не мог снести, что у меня чуть не разорвалось сердце, когда я увидел на Плате его лицо. Ты не мог пережить, что ребенок, которого ты вырвал из венецианского борделя, которого ты вскормил своей кровью, которого ты учил по своим книгам, воззвал, к нему, увидев его лицо на Плате.
– Нет, это настолько далеко от истины, что ты разрываешь мне душу.– Он покачал головой. Несмотря на белизну и отсутствие слез, его лицо было совершенным воплощением печали, как картины, написанные его собственными руками.– Я сделал это, потому что они любят тебя, как никто еще тебя не любил, потому что они свободны, а в глубине их благородных сердец кроется великое коварство, не дающее им отшатнуться от тебя такого, какой ты есть. Я сделал это, потому что они выкованы в той же печи, что и я, оба обладают острым умом и силой, способностью выжить. Я сделал это, потому что ее не поработило безумие, а его не сломили бедность и невежество. Я сделал это, потому что они были твоими избранниками, идеально подходили тебе, а я понимал, что сам ты этого не сделаешь и они в конце концов возненавидят тебя, как ты ненавидел меня за отказ, и ты скорее потеряешь их из-за отчуждения, скорее позволишь им умереть, чем уступишь.
Теперь они твои. Ничто вас не разлучит. И они до краев наполнены моей кровью, древней, могущественной, чтобы стать твоими достойными спутниками, а не бледной тенью твоей души, как Луи.
Вас не разделит барьер создателя и порожденного им вампира, и ты сможешь узнавать тайны их сердец, как они смогут узнавать твои тайны.
Мне хотелось в это поверить.
Мне так сильно хотелось в это поверить, что я поднялся и ушел от него, ласково улыбнувшись моему Бенджамину и украдкой поцеловав Сибил, проходя мимо; я удалился в сад и встал в одиночестве между парой массивных дубов.
Их мощные корни поднимались из земли, образуя холмики из твердого, покрытого волдырями дерева. Я устроился в этом каменистом месте и положил голову на ствол ближнего из двух деревьев.
Его ветви опустились и укрыли меня, как вуаль, сделав то, чего не смогли сделать волосы. Стоя в тени, я чувствовал себя защищенным, чувствовал, что нахожусь в безопасности. Сердце мое успокоилось, но оно было разбито, и мой рассудок пошатнулся, и мне достаточно было заглянуть в открытую дверь, в блистательный яркий свет, на моих двух белых вампирских ангелочков, чтобы опять заплакать.
Мариус долго стоял в далеком дверном проеме. Он на меня не смотрел. Я взглянул на Пандору и увидел, что она свернулась в другом большом бархатном кресле, словно старалась защититься от какой-то ужасной муки – возможно, всего лишь от нашей ссоры.
Наконец Мариус отважился подойти ко мне – думаю, на это ему потребовалось немалое усилие воли. У него на лице внезапно появилось несколько сердитое и даже гордое выражение. Мне было наплевать.
Он встал передо мной, но ничего не говорил и, казалось, собрался стойко выслушать все, что скажу я.
– Почему ты не дал им прожить свои жизни? – спросил я.– Не кто-нибудь, а ты – что бы ты ни чувствовал по отношению ко мне с моим недомыслием! Почему ты не дал им пользоваться тем, что подарила им природа? Зачем ты вмешался?
Он не ответил, но я и не дал ему такой возможности. Смягчив свой тон, чтобы не беспокоить их, я продолжил.
– В самые темные времена,– сказал я,– меня всегда поддерживали только твои слова. Нет, я не говорю о тех веках, когда я был пленником искаженных вероучений и мрачных заблуждений. Я говорю о том, что было намного позже, после того как я, подстрекаемый Лестатом, вышел из подземелья, когда я прочел, что написал о тебе Лестат, а потом выслушал твои объяснения. Это ты, Мастер, заставил меня увидеть все, что я мог, в чудесном ярком мире, разворачивающемся вокруг меня так, как я и не представлял себе в той стране или в те времена, в которые родился.
Я не мог сдерживаться. Я остановился передохнуть и послушать ее музыку, и, осознав, как она прекрасна, жалобна, выразительна и по-новому загадочна, я чуть не заплакал. Но я не мог себе это позволить. Я думал, что мне необходимо сказать намного больше.
– Мастер, это ты сказал, что мы движемся вперед в том мире, где отмирают старые религии, суеверные и жестокие. Это ты сказал, что мы живем в эпоху, когда злу больше не отводится необходимого места. Вспомни, Мастер, ты же сказал Лестат, что никакое вероучение или кодекс не могут оправдать наше существование, ибо людям теперь известно, что такое настоящее зло. Это голод, нужда, невежество, война, холод. Ты сам так сказал, Мастер, сказал намного элегантнее и полнее, чем я способен выразить, но именно на этих грандиозных рациональных основаниях ты спорил с самой ужасной из нас, ради святости и драгоценной красоты этого естественного мира, мира людей. Это ты отстаивал человеческую душу, утверждая, что она растет как в плане глубины, так и в плане чувства, что люди живут теперь не ради блеска войны, что они познали прекрасные вещи, ранее доступные лишь богачам, а теперь принадлежат всем. Ты сам говорил, что после темных веков кровавых религий появился новый свет, свет разума, этики и неподдельного сострадания, и он не только освещает, но и согревает.
– Прекрати, Арман, замолчи,– сказал он. Он говорил мягко, но строго.– Я помню эти слова. Я помню каждое из них. Но я больше в это не верю.
Я был потрясен. Я был потрясен монументальной простотой этого отречения. Оно простиралось за пределы моего воображения, но я достаточно хорошо его знал, чтобы понимать: каждое слово он говорит всерьез. Он спокойно посмотрел на меня.
– Да, когда-то я в это верил. Но понимаешь, эта вера основывалась не на логике и наблюдениях за человечеством, в чем я себя убедил. Я заблуждался, и когда я в конце концов это осознал, когда я увидел, что это на самом деле – слепой, отчаянный, нелогичный предрассудок,– моя вера внезапно рухнула и разбилась вдребезги.
Арман, я говорил так, потому что считал, что говорю правду. Это было своего рода кредо, кредо разума, кредо эстетики, кредо логики, кредо искушенного римского сенатора, закрывающего глаза на тошнотворную реальность окружающего мира, потому что если бы он признался себе в том, что открывается ему в низости его братьев и сестер, то сошел бы с ума
Он перевел дух и продолжал, повернувшись спиной к яркой комнате, загораживая юных вампиров от своих обжигающих слов, а я, безусловно, только этого и хотел.
– Я знаю историю, я читал ее, как другие читают Библию, я не мог успокоиться, пока не вытащу на свет все, что когда-либо было написано, все, что можно познать, пока не расшифрую кодексы всех культур, оставивших мне полные ложных надежд свидетельства, которые я смогу высмотреть в камне, в земле, в папирусе или в глине.
Но в своем оптимизме я заблуждался, я был невежествен, невежествен, как и все, кого я обвинял в этом; я отказывался окунуться в окружавшие меня кошмары, достигшие в этот век, в этот век разума, своего апогея.
Оглянись назад, дитя, если хочешь, если ты собираешься со мной спорить. Оглянись на золотой Киев, знакомый тебе только по песням, после того как бешеные монголы сожгли его соборы и истребили население, как скот, чем они занимались по всей Киевской Руси на протяжении двухсот лет. Оглянись на летопись всей Европы – видишь, повсюду бушуют войны: в Святой земле, в лесах Франции или Германии, в плодородных землях Англии, да, благословенной Англии, в каждом уголке Азии.
Почему же я так долго занимался самообманом? Разве я не видел те русские степи, те спаленные города? Ведь вся Европа могла пасть под силой Чингисхана. Подумай о великих английских соборах, превращенных в груды камней самонадеянным королем Генрихом.
Подумай о книгах народа майя, брошенных в огонь испанскими священниками. Инки, ацтеки, ольмеки – все эти народности ушли в небытие...
Цепь кошмаров, кошмар за кошмаром, и так было всегда, и больше притворяться я не могу. Когда я вижу, как миллионы погибают в газовых камерах по прихоти маньяка-австрийца, когда я вижу, как истребляют под корень африканские племена, забивая реки разбухшими трупами, когда я вижу, как бушующий голод охватывает целые страны в век изобилия для обжор, я не могу продолжать верить в эти пошлости.