Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Энгус Уилсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
– Ая-яй, Алек, как не стыдно, – перебила его миссис Каррингтон. – Я-то, положим, знаю, что вы нас водите за нос, но мадемуазель Планке, чего доброго, подумает, что вы это серьезно. Помните, вы – первый профессор английской литературы, какого ей довелось увидеть живьем, вам никак нельзя ронять себя в ее глазах. – А когда Алек попытался возразить, что говорит вполне серьезно, она только фыркнула и резко продолжала: – Какой, право, вздор! Вы еще, пожалуй, начнете мне доказывать, что «Юродивый» – вершина английской поэзии. Я думаю, мадемуазель Планке, во Франции происходит такая же точно бессмыслица. Едва только какого-нибудь прескучного замшелого писателя благополучно уберут в чулан, как этим несмышленым птенцам зачем-то требуется снова вытаскивать его на свет божий и наводить на него глянец. Делать им нечего, вот и все.
Поход к Сэмюелам на коктейли заведомо не сулил ничего доброго, но мамочка настояла, и они пошли. Если Алека Лавата она только недолюбливала, то Розу Сэмюел просто ненавидела. Она не могла тягаться с Сэмюелами в богатстве и утонченности. А главное – ревновала его к Розе. Летом 1942 года он побывал у них в Эссексе – с этого невинного события все и пошло. «Роза Сэмюел позволила себе с Дональдом много лишнего», – объявила она тогда тете Норе.
Роза была, по ее собственному выражению, «с головы до ног выдержана в стиле 1912 года». Темные гладкие волосы собраны в высокую прическу – сложное сооружение, украшенное перьями и алыми фруктами; алое бархатное платье со шлейфом, веером расходящимся от очень узкой, облегающей юбки, а сбоку – разрез до колен. Дональд вспомнил, как сердце у него победно екнуло, когда она пошла к ним навстречу – здесь он, по крайней мере, на дружественной территории, недаром Роза была его поверенной и союзницей во всех его сражениях. Но тотчас вслед за тем его пронзила уверенность, что победу одержит его мать. Так и случилось: то ли от смущения, то ли от неприязни Роза допустила оплошность, решив обескуражить противницу нарочитым забвением приличий. С напускной бравадой она принялась рассказывать о забавном эпизоде, который приключился с ней по дороге из Швейцарии. Она, оказывается, разговорилась с одной юной попутчицей, «личико – ангельской чистоты», однако вскоре выяснилось, что это небесное создание связывают не совсем обычные отношения с ее пожилым дядюшкой.
– Короче говоря, дружочек, – говорила Роза своим глубоким глуховатым голосом, – он ставит ее перед собой в чем мать родила, не считая чулок, и стегает кнутом из воловьей кожи. Причем самое невероятное, что она излагала мне этот кошмар во всех подробностях с таким равнодушным и скучающим видом, словно речь шла о том, как она ходит за покупками в овощную лавку.
Мамочка покатилась со смеху.
– Простите, миссис Сэмюел, голубушка, но жизнь у людишек подобного сорта удручающе пресна и показаться интересной может лишь человеку столь незыблемо строгих правил, как вы.
– Ведьма старая, – пожаловалась ему после Роза. – У самой глаза на лоб полезли, я-то знаю, но разве она когда-нибудь выдаст себя!
А мамочка, не дожидаясь, пока хозяйка дома удалится на почтительное расстояние, громко – заключила:
– До чего это мне напоминает вечера у дедушки Каррингтона в Мейденхеде и всех этих бунтарей против викторианской морали с их пошлыми сальностями в курительной! Отшлепать бы хорошенько по мягкому месту…
– Люблю я, грешным делом, Розу Сэмюел, – говорила она потом, возвращаясь домой, – да и можно ли всерьез невзлюбить такую дурочку! Только все же, милый мой, кто-то должен сказать ей, нельзя так одеваться! Ну, для чего было водружать себе на голову рождественскую елку, а это алое платье каково! Прямо Пола Негри из старого кинофильма. Так и ждешь, что вот-вот вытащит из-за лифа тайное донесение.
Он, помнится, попробовал переменить разговор, упомянув симпатичную девушку-археолога, с которой познакомился в тот вечер, – она, по крайней мере, была одета скромнее скромного. Однако не тут-то было, его мамочка любила придираться и к нашим и к вашим.
– Действительно, очень приятная особа. Так обидно, что ей зачем-то понадобилось явиться в мешковатом платье и уличных туфлях! И потом, чтобы вот так позволить себе обходиться совсем без косметики, нужно иметь идеальный цвет лица. Всякому и так видно, что она – серьезный человек, к чему это подчеркивать? Смешно! Остается лишь повесить на шею табличку с надписью: «Оксфорд, бакалавр гуманитарных наук», или как их там еще величают.
Дональд почувствовал, что готов на любые уступки. От всего отрекусь, думал он, к черту Розу, к черту веру в духовные ценности – только бы умиротворить ее, только бы достигнуть согласия. Он случайно подслушал сегодня, как трое гостей выспренно рассуждали о театре, и пересказал ей их разговор, хоть и знал, что тем самым дает ей новую пищу для нападок на его «умных» друзей.
– Я иногда сомневаюсь, – говорил он, – понимают ли люди сами, что хотят сказать, когда начинают щеголять профессиональным жаргоном. Речь у них, мама, шла о каком-то спектакле, и Оливия Вернон заметила, что, хотя сама вещь ей не нравится, она очень театральна. «Театральна! – возмутился ее муж. – Скажи лучше – чистый театр!» Тогда подал голос этот олух Стоукс-младший: «А я считаю, что это вообще не театр, театру присущ блеск, а тут была одна серость». – «Так в том-то и вся соль, – глубокомысленно произнесла Оливия, – в такого рода серости как раз и заключен особый блеск, только в обратном смысле».
Мамочку этот рассказ привел в восторг.
– Экое сборище балбесов! – воскликнула она.
Зато назавтра, когда у них обедали капитан Стоукс с супругой, ее было не узнать! Стоуксы, с которыми она свела знакомство, когда он был в отъезде, оказались туповатой, чванливой четой, и с первых же минут стало ясно, что им предназначено служить мишенью тайных насмешек, смысл которых понятен только ему и мамочке. Всякий раз, как миссис Стоукс, напыжась, изрекала какую-нибудь махровую глупость, миссис Каррингтон с наслаждением ловила взгляд Дональда, а выслушав нескончаемый монолог капитана о распорядке жизни на борту «Нельсона», объявила с чарующей улыбкой:
– Подумайте, как интересно. Такое сильное впечатление, словно ты сам провел в плаванье долгие годы – правда, Дональд?
Когда гости ушли, она бессильно опустилась на стул и залилась громким смехом.
– Ты просто злодей, Дональд, – приговаривала она. – Заставить меня так потешаться над ними, несчастными! Они, конечно, звезд с неба не хватают, но все же лучше, чем те умники, которые ломались друг перед другом у Сэмюелей. Да, слава богу, что нам дано чувство юмора, иначе мы весь вечер умирали бы с тоски.
У Дональда чуть было не сорвалось с языка, что вечер они все равно провели достаточно тоскливо.
Когда к ним пришел завтракать дядя Эрнест, разговор, естественно, свернул на политику. Дональда всегда коробило от ярого консерватизма, который открыто исповедовал дядюшка, и вскоре между ними разгорелся ожесточенный спор. Мамочка, явно в ударе, не упустила случая поддеть и того и другого.
– Погоди, Эрнест, дай срок, – заявила она. – Лейбористы еще не успели проявить себя. Не забудь, для них все это внове. В большинстве своем они бывшие мэры, члены городских советов и так далее – покойно и никакой ответственности, а теперь от них требуется действовать, как же им на первых порах не растеряться? Увидишь, пройдет год, и они станут такими отъявленными тори, что даже тебя заткнут за пояс.
Визит к тете Норе, как и следовало ожидать, повлек за собой скандал. Дональд уговаривал себя, что нужно ценить по достоинству чувство долга и подлинную доброту, которыми продиктованы эти неукоснительные посещения малоимущей и несносной родственницы, – тетя Нора и вправду обиделась бы, если б они ее не навестили. Он знал, однако, что в ответ на теткины глупости его мать наговорит ей кучу действительно обидных вещей – не удивительно, что при мысли об этом поездки в «Розовый коттедж» представлялись ему тягостными и бесцельными.
Вот почему он плелся по Ричмонд-парку к домику тети Норы без особого воодушевления. Как четко врезался ему в память этот день, солнечный, холодный; он на минуту остановился полюбоваться корявыми серыми стволами вязов, узором их черных сучьев на фоне неба.
– Недурно бы провести денек за городом, пока не кончился отпуск, – сказал он.
– Я думаю! – отозвалась его мать. – Но это еще не причина опаздывать к тете Норе. Ты же знаешь, с каким она нетерпением нас ждет.
Ему вдруг стало невмоготу при мысли об этой впустую растраченной неделе.
– Пошла она к черту, эта Нора, и ты вместе с ней! – крикнул он. – Никогда я не могу делать то, что мне хочется!
– Что ты, Дональд, говоришь ерунду! Мы всю неделю только тем и занимаемся, что развлекаем тебя. А кроме того, иногда приходится делать то, что велит долг, даже если нам это не нравится.
Спокойная рассудительность ее слов окончательно вывела его из терпения. Где же справедливость, почему ей всегда удается выйти сухой из воды! Очертя голову он нанес ей удар по самому чувствительному месту.
– Ах, сделай милость, избавь меня от нравоучений, надерганных из Сэмюела Смайлза[19]! Носишься со своим благочестием, а оно яйца выеденного не стоит! Нет у тебя истинной веры, есть набор сантиментов и пустых иллюзий, усвоенных с детства!
Миссис Каррингтон расплакалась – он прекрасно знал, что, затронув ее благочестие, ранил ее не на шутку. Она и в самом деле усвоила для себя ряд нравственных правил и строго их придерживалась. Имелись у нее и свои отношения с богом, которые, в основном, не выходили за рамки молитвенника, врученного ей при конфирмации. Дональд в ранней юности заглядывал в эту книжицу и, листая ее, обнаружил там любовные письма от его отца, написанные в период помолвки – в ту счастливую для нее пору, когда она еще не столкнулась с физической стороной брака, чтобы с содроганием от нее отшатнуться, и жила, захваченная кокетливой игрою в чувство, какую стремилась вновь возродить с сыном. О подлинной вере в бога и бессмертие она имела самые смутные представления и, страшась своих сомнений, не отваживалась углубляться в эту область. В резких словах Дональда заключалась угроза тайным основам ее жизни, и ей оставалось лишь искать спасения в слезах.
В известном смысле он, первый раз за неделю, одержал победу – во всяком случае, после этого она всеми силами старалась его задобрить. Вероятно, поняла, что довела его до крайности, раз он мог так взорваться.
– Ты мой бедненький, – сказала она. – Обязательно нужно устроить тебе прогулку по лесу.
В пятницу, объявила она, они едут в Эппинг, его любимое место за городом.
День в пятницу выдался сырой, промозглый, но ничто не могло заставить миссис Каррингтон отказаться от намеченной вылазки.
– Вздор! – возразила она в ответ на его уговоры. – Прогулка только пойдет тебе на пользу.
В лесу их застиг ливень с ураганным ветром, и они промокли до костей. В субботу мамочка встала с тяжелой простудой, но, несокрушимо и удручающе бодрясь, оставалась на ногах. Ночью она жаловалась на сильные боли в груди и на другой день слегла с воспалением легких. Может быть, думал Дональд, есть что-то противоестественное в том, что его это так мало тронуло. Да нет, слишком уж далеко все зашло в их отношениях, что еще он мог испытать, кроме облегчения, хоть в том и стыдно признаться. Все же, глядя, как она борется с болезнью, он невольно проникался к ней восхищением и жалостью. Она была, при внешней хрупкости, крепкой женщиной и обладала большой волей к жизни, но в конце концов, пятьдесят восемь лет – не шутка, и смерть все-таки взяла верх. За последние двое суток она всего лишь раз пришла в сознание; Дональд в это время сидел у ее постели. Он с трудом узнавал это маленькое, изможденное голубовато-серое личико, эти млечно-синие, как у котенка, глаза с отсутствующим, тревожным взглядом – она знала, что умирает, и ей было очень страшно. Ему так хотелось утешить ее, но мешала огромная усталость. Она сделала ему знак нагнуться ближе и слабой рукой провела по его волосам.
– Бедный мальчик, – еле слышно прошелестела она. – Моему сыночку будет очень одиноко без мамочки.
Да, блаженно потягиваясь, думал Дональд, жизнь потекла очень бурно, когда ее не стало. Его дни теперь принадлежали ему, он волен был распоряжаться ими, как захочет, – странно, правда, что оказалось так трудно решать, чем заполнить каждый день. Впрочем, этого следовало ожидать, он еще не привык к свободе, на это потребуется время, главное – он свободен. Она сказала тогда, что прогулка «только пойдет ему на пользу», не без злорадства вспомнил он, – бедная мама, она едва ли оценила бы подобную шутку. С улыбкой на губах Дональд погрузился в сон…
Он находился на пышном приеме; сотни людей окружали его, он увлеченно говорил о чем-то. Все происходило в просторном помещении с очень высоким потолком и большими высокими окнами, занавешенными тяжелыми шторами, скорее всего – средневековом замке. Снаружи поднималась буря, все громче завывал ветер, захлопали тяжелые шторы, исполинскими птицами разлетаясь по огромному залу; стало быстро темнеть. Все люди в зале сбились в тесные кучки; он остался один. Постепенно люди исчезали куда-то, темнота вокруг все сгущалась. Кто-то должен быть с ним, почему его бросили; с ним нет кого-то, кто обязан быть рядом. Он отчаянно закричал… Он проснулся, уткнувшись лицом в подушку, с ощущением страшного одиночества – такого страшного, что он заплакал. Он твердил себе, что со временем чувство одиночества пройдет, но в глубине души знал, что это неправда. В мелочах он, возможно, свободен, но в существенном, главном она привязала его к себе и вот теперь – покинула навеки. Как всегда, последнее слово осталось за ней. «Моему бедному мальчику будет одиноко», – сказала она. И до последнего вздоха была права.
Перевод М. Кан
Шалая публика*
Дженни нагнулась вперед и тронула его за колено.
– О чем, милый, задумался?
– Вспоминаю вторник, – сказал Питер.
– Да, хорошо было, – сказала Дженни, и на минуту воспоминание о том, как они были с ним в постели, так безраздельно захватило ее, что она откинулась назад и зажмурилась; рот у нее приоткрылся. Питер при виде этого воспламенился до чрезвычайности, кляня присутствие в углу напротив несносного старичка, которого занесло в тот же вагон. Минута прошла, и ее темные большие глаза открылись, глядя на него с тем прямым, смелым выражением, которое так его пленяло. – Только не обязательно, Питер, произносить при этом с таким значением слово «вторник».
– А как надо было? – озабоченно спросил Питер.
– Можно как-то иначе, по-моему, ну, хотя бы: «Думаю, как нам с тобой хорошо было в постели».
Питер рассмеялся.
– Понимаю, о чем ты.
– Ох, не уверена.
– А я думаю, да. Тебе больше нравится называть вещи своими именами.
– Ничего подобного! При чем тут «своими именами»! – Дженни резким, сердитым движением закурила сигарету. – Здесь нет ничего постыдного. Никаких малоприглядных обстоятельств. Есть просто что-то хорошее, приятное, и мне не нравится, когда это прячут за недомолвками, жмутся, и мнутся, и напускают туману, со значением понижают голос, как будто это – святое. Чем, на мой взгляд, только портят дело.
– Да, – сказал Питер. – Пожалуй. Но ведь это – обыкновенная условность, разве нет? Или за нею кроется что-то еще?
– Я считаю – да. Считаю – кроется. – Дженни надела очки в янтарной оправе и достала самоучитель итальянского.
Питер сидел совсем убитый – надо скорее мириться, не то последует один из тех приступов сердитого молчания, какие он не в силах выносить.
– Я правда понимаю, – сказал он. – Не сразу дошло, вот и все.
Дженни наморщила носик и ласково сжала ему пальцы.
– Неважно, глупенький, – сказала она с улыбкой, но все же опять уткнулась в свою грамматику.
Питеру страшно хотелось говорить еще, удостовериться, что между ними снова мир, но ему пришли на ум слова Дженни, что сказанного не воротишь и не стоит даром тратить время. Наблюдая, как она прилежно вчитывается в строчки учебника, изредка что-то выписывая на бумажку, он в который раз подумал, какой подарок судьбы – снискать любовь такой девушки. Какой верный глаз, какая твердость суждений, что за хватка и основательность! Вот взялась учить итальянский – и не дурака валяет, учит на совесть, – а все потому, что собралась съездить на будущий год в Италию. Они чуть было не поссорились из-за этого недели две назад, когда она не пошла в кино на картину с Ремю, а осталась учить очередной урок.
– А не ханжишь ли ты капельку в своей добродетели? – сказал он тогда, но она мигом доказала ему, как близоруко он смотрит на вещи:
– Не в добродетели суть, милый друг, а просто не мешает немножко думать вперед, поступать разумно, даже если порой наводишь этим тоску на окружающих. Ехать в Италию и совсем не знать их литературу, не уметь сносно объясняться на языке – да я перестала бы уважать себя!
– Потому что, не затратив труда, получаешь то, что другие способны были бы оценить лучше?
– Да нет, плевать я хотела на других! – вскричала она. – Все это пустые сантименты. Нет, я о себе беспокоюсь, о том, чтобы не разменять себя. Надо же иметь мало-мальски четкое представление о том, как строить свою жизнь, неужели непонятно? Нельзя, как сластена-школьник, хапать только вкусненькое – сегодня подавай мне Ремю, а итальянский, значит, побоку. Невозможно так, получится полный сумбур. – Она наклонилась к нему через спинку стула и погладила по голове. – Нет, вы смотрите, кого я поучаю – человек столько всего успел в двадцать семь лет, преодолел убожество баптистского окружения, добился поощрительных стипендий, окончил с отличием, служил офицером на флоте, а теперь – архитектор-планировщик в министерстве, да такой, каких поискать! То-то и главное, что ты все читал, знаешь все языки, а я – нет. Поэтому, милый, не сердись на меня и терпи, пока я не выкарабкаюсь из невежества. – Она помолчала и, нахмурясь, прибавила: – Это не значит, что тебе больше не надо учиться, – я думаю, всегда надо! Понимаешь, беда, что тебя целиком поглощает работа в министерстве. Планировка городов – это прекрасно, но этого мало для такого, как ты, тебе и в свободные часы нужно какое-то занятие для души.
Конечно, он понимал, что так оно и есть, что он приучил себя к мысли, будто имеет право почить на лаврах. Последние годы прошли в непрерывном напряжении, вечно экзамены, вечная необходимость приноравливаться к новой обстановке, новой среде – сперва Кембридж, потом служба на флоте, а теперь министерство, жизнь в Лондоне, и он решил, что не грех немножко расслабиться, пожить в свое удовольствие, покуда это не в ущерб работе, но Дженни вывела его на чистую воду. Не потому, что не умела сама, когда захочется, получать удовольствие от жизни, самозабвенно и без оглядки, как никогда не удавалось ему, – а потому, что ей было свойственно чувство соразмерности, в душу ей не внесла сумятицу война. И Питер обещал, что примется вновь за исследование о поэтах Плеяды, заброшенное после университета.
Он открыл последнюю монографию о Дю Белле и прочел несколько страниц, но из-за того, что напротив сидела Дженни, чтение как-то не шло, и он загляделся в окошко. Поезд катил уже по кембриджширской равнине: гладь травы, порыжелой от летнего зноя, сетью расчертили ручьи и речушки, густо поросшие камышом под ветвями подстриженных ив; лишь изредка что-нибудь среди этого однообразия задержит на себе взгляд: черно-белые кляксы коров на выгоне, обветшалая симметрия георгианской усадьбы, золотистая рябь перелесков на сентябрьском ветру и – приметы наползающей урбанизации – участки мелких арендаторов за проволочной оградой, где между сарайчиками вспыхнет иногда белым пятном то вереница гусей, то коза. Странно, как подумаешь, что родовое гнездо, которое в таких теплых, радостных тонах – сказать бы «уютных», да испохабили это слово – рисовала ему Дженни, свито в такой невзрачной, почти унылой местности. Впрочем, приглядываясь, Питер постепенно ощутил, что от этой равнины исходит некая основательность, добротное благоразумие, которое в большой мере составляло для него очарование самой Дженни, и если она, блестящая, насмешливая, притягательная, могла вылепить себя такую, на простой и добротной основе, то почему бы деятельным, интересным, своевольным – «шалым», по излюбленному определению Дженни, – Кокшоттам не свить себе гнездо на этой немудрящей земле?
Он попытался составить для себя их семейный портрет по подробным описаниям Дженни. Теплые, непосредственные картинки ее детства так отличались от обстановки, в которой вырос он сам, что порой с трудом укладывались в сознании. Уважение к родителям – это он понимал, как понимал приятие общепризнанных установлений и обрядов, либо, наоборот, бунт против них, однако за конкурсами на стипендии, за сдачей экзаменов ему недосуг было искать той сокровенной близости, той, можно сказать, страстной дружбы, о которых говорила Дженни, а потом, едва ли подобные поползновения нашли бы поддержку и сочувствие у его родителей, чьи жесткие представления о семейной субординации была способна слегка смягчить лишь честолюбивая забота о будущем сына. Ему так нравилась свобода, непринужденность отношений в доме Кокшоттов – он только очень боялся, что может сам не понравиться ее родным.
Ясно, что надежней всего будет дружелюбно помалкивать, доверив Дженни роль толмача, с которой она столько раз справлялась в Лондоне. Отца она обожала, и, судя по всему, он ее – тоже. Добряк, богатый адвокат, который так рано оставил практику, производил, по ее рассказам, и в самом деле прелестное впечатление: его любовь к сельской Англии, увлеченность родной стариной, редкая взыскательность в творчестве – причина того, что он так мало печатался, а все написанное отделывал вновь и вновь, добиваясь совершенства. Ископаемое, понятно, но при всем том – человек занятный и милый; не оплошать бы только, упустив что-то важное из бессчетных гипотез привилегированного класса, сообразно которым, судя по всему, жил мистер Кокшотт, хотя и тут многое для него прояснилось благодаря Дженни.
Образ ее мачехи, Нэн, представлялся ему более смутно. Другие на месте младших Кокшоттов враждебно восприняли бы вторжение в их семью чужой женщины, американки, но Дженни с братом, по всей видимости, приняли Нэн безоговорочно, хотя у нее явно были особенности, с которыми Дженни не удалось свыкнуться, недаром, излагая то или иное событие, она редко забывала прибавить с усмешкой, что мачеха держалась при этом «в трогательном соответствии с понятием „янки“». Питер, мысленно представляя себе говорливых, не в меру ретивых американок, которых знал по университету, счел, что это нелестная характеристика, но он не мог претендовать на исчерпывающее знакомство с предметом, а Дженни объяснила, что американцы-южане – это совсем другое дело, «совершенные англичане, в сущности, только плюс к этому еще особый шик, за какой любая англичанка отдаст последнее». Видно, весьма достойная особа эта Нэн, решил Питер, хотя при мысли о ней на душе чуточку тревожно.
Еще был Хеймиш, брат Дженни, товарищ ее детства и непременный участник блаженных забав, рожденных ее прихотливым воображением. Дженни специально предупредила, что Хеймиш – не интеллектуал, зато он тонкий знаток сельской жизни и по тем вопросам, которые занимают его, прочел, кажется, все на свете. Ей нравилось, что о самых разных предметах он выработал себе независимое суждение – имеет свою жизненную философию, собственные взгляды на искусство и политику. Иные из этих взглядов отдавали, казалось Питеру, чудачеством и, пожалуй, излишней самонадеянностью, но, с другой стороны, Хеймишу было всего двадцать два года, а когда человек молод, как справедливо заметила Дженни, не важно, какие у него взгляды, – важно, что он умеет мыслить самостоятельно. С таким самое главное – проявлять сугубую деликатность, размышлял Питер, вспоминая, как упорно сам в его годы чурался нешаблонных суждений – преимущественно из застенчивости… Ну, и была, наконец, Флопси, двоюродная тетушка, что ли, – он никак не мог толком разобраться, кем она им приходится. В его практике это определенно был первый такой случай – нет, он и прежде встречал в знакомых семьях пожилых одиноких родственниц, но те лишь хлопотали по дому, судачили в своем женском кругу, делали добрые дела и тем ограничивались. Флопси же была несравненно более значительной персоной – мало того что вела все хозяйство, а это уже изрядная нагрузка, когда имеешь дело с такой неуправляемой семейкой, но еще и выступала в роли их поверенной во всех невзгодах. Поразительно, до чего даже столь независимое существо, как Дженни, полагалось на ее советы, видно, это и в самом деле редкий человек. У Питера, после того как он наслушался о ее неумении кривить душой, ее житейской мудрости и неожиданных вспышках озорства, было такое ощущение, будто он уже знает ее и любит, дай только бог, чтобы не оказалось, что сам он безнадежно противоречит ее представлениям о том, какой Дженни нужен в идеале молодой человек, – одна надежда, что при таком умении читать в сердцах добрая женщина сумеет разглядеть за внешней неловкостью его большое чувство к Дженни. Да и вообще, решил он, если что-то пойдет не так, виноват будет он один, потому что, честное слово, это счастье – познакомиться с такими людьми – необыкновенными и в то же время сердечными, простыми, а главное, познакомиться с семьею Дженни.
На полустанке, выйдя из вагона, Дженни мельком оглянулась на Питера:
– Трусишь? – И когда Питер кивнул, прибавила – Вот и напрасно. Уверена, они тебе придутся по вкусу, а ты им и подавно, это я точно знаю. В любом случае тому, кто окажется не на высоте, придется держать ответ передо мной. Так что имей в виду, – заключила она с напускной строгостью.
На платформу внезапным порывом налетел ветер, заставив Дженни схватиться за шляпку из красной соломки, лихо сдвинутую набекрень, разметал ее густые темные локоны, и на них заиграло солнце, облепил ее стройное тело белым в цветочек платьем, выставив напоказ ее длинные красивые ноги. Питера в тот же миг пронзило желание, и ему стало не по себе при мысли о неудобстве, с которым будут сопряжены эти дни, – в силах ли он соблюсти обет целомудрия, данный ими на это время друг другу из уважения к чувствам старших?
Однако ими уже завладела Нэн, и желание поневоле отступило.
– Голубушка, – растягивая слова на южный манер, приговаривала Нэн, порывисто обняв Дженни за шею. – Голубушка моя, как я тебе рада. Ведь знаю, что недели не прошло, а будто век не виделись.
– Нэн! – крикнула Дженни и повисла на ней, взбрыкнув ногами, как девчонка. – Нэн, это и есть Питер. Знакомься, Питер, это Нэн.
Загорелое, кровь с молоком лицо со вздернутым веснушчатым носом обратилось к Питеру, голубые глаза взглянули на него откровенно и прямо, и Нэн расцвела добродушной широкой улыбкой, открыв за мягкими большими губами ровные белые зубы.
– Да ну? – сказала она, крепко тряхнув Питеру руку. – Как славно. Просто славно. – Она опять повернулась к Дженни, легонько отстранив ее от себя. – Ужас какая бледненькая. Страшно подумать, как ты в этом гнусном городе дышишь копотью, когда здесь такая благодать. Осень у нас тут, Питер, бывает сказочная.
– Осень как осень, – сказала Дженни. – Такая же, как везде.
– Нет уж, извини. Здесь все особенное. Вот погодите, Питер, увидите, какие у нас деревья – роскошь, великаны, все в пурпуре, в золоте. Заранее предупреждаю, не влюбитесь в наши места – можете не рассчитывать на мое расположение. Только вы обязательно влюбитесь, вы – человек не городской, достаточно взглянуть на эти богатырские плечи. Он мне нравится, твой Питер, – объявила она Дженни.
– Вот видишь, милый, ты понравился.
– Да что же это, боже мой! – вскричала Нэн. – Полюбуйтесь, Хеймиш даже не потрудился вылезти из машины! – Она показала на черноволосого юношу, сидящего на заднем сиденье серой машины, к которой они направлялись и где его длинным ногам явно не хватало места.
Питер вздрогнул, когда с мужского лица на него глянули глаза Дженни. Он решил, что настала минута заявить о себе с определенностью.
– Здравствуйте, Хеймиш, – сказал он с улыбкой, казалось бы располагающей, но Хеймиш и не поглядел в его сторону.
– Платьице – легкий кошмар, – процедил он невнятно сквозь трубку, зажатую в зубах.
– Все лучше, чем зеленый галстук при голубой рубашке, – парировала Дженни. – Ей-богу, миленький, при таком вкусе тобой пора заняться, благо я здесь.
– Паркинсониха, слышь ты, опять разрешилась – слава те, Христос, благополучно, как-никак восьмого принесла, мать моя, и народился горбатенький, ровно верблюд.
– Родимые мои, что деется, – сказала его сестра, – а ведь такая хорошая бабочка. Как нарекли-то дите?
– Не окрестили покамест – ну, как в ём бес сидит.
– И то, – сказала Дженни. – Очень свободно.
– Слушайте, вы! – вмешалась Нэн. – Ради бога! Что только Питер о вас подумает? Ну, разве не шалая парочка? Смотрите – Питер, бедный, стоит и удивляется, куда это он попал. – Питер порывался объяснить, что ему понятна эта сценка из жизни местных селян, однако Нэн не дала ему проявить понимание: – От меня, дружок, можете не скрывать. Я прекрасно знаю, что у вас сейчас на уме: «Каким шальным ветром меня занесло в эту шалую компанию?» Такие они и есть – шалые Кокшотты… Слушай, мой друг, – это уже относилось к Дженни, сидящей сзади в машине, – с закуской обстоит из рук вон, я как-то ничего не удосужилась приготовить, чем вас теперь кормить и поить, детки, одному богу известно.
– Ничего, мой свет, – отозвалась Дженни, – бог и напитает.
– Разве что, – сказала Нэн, – а нет, так я в эту жуткую старую церковь больше ни ногой.
Питер сидел рядом с ней на переднем сиденье и за все девять миль пути не заметил, чтобы Нэн умолкла хоть на минутку. Ему подумалось, что по говорливости она мало чем отличается от своих соотечественниц – наверняка разница существует, но он, по тупости, ее не уловил. Отвечать на ее бессчетные расспросы оказалось нетрудно, ее устраивало любое утвердительное мычание, он только очень терялся, когда с общих тем, вроде их деревни, или продовольственных карточек, или красот местной природы, она круто сворачивала на личное.
– Я так надеюсь, что мы вам полюбимся, – говорила она, устремляя на него с опасностью для жизни искренний голубой взгляд, – потому что вы нам, я вижу, очень, очень полюбитесь.
Сквозь тягучий говор Нэн с задних сидений непрерывным аккомпанементом доносились реплики, в той или иной мере приправленные просторечием и перемежающиеся по временам то прысканьем Дженни и зычным гоготом Хеймиша, то шумной возней с тумаками и трепкой за волосы, которая завершалась взрывами смеха.








