Текст книги "Собрание сочинений. том 7. "
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 50 страниц)
И Нана распахнула перед графом дверь. Он не ушел. Теперь она знала, как еще крепче привязать графа; по пустякам, после ничтожной размолвки, она в самых грязных выражениях ставила его перед выбором. Она всегда найдет себе получше; в претендентах недостатка, слава богу, нет: выбирай любого, и мужчины все настоящие, пылкие, не чета такой размазне, как он. Он молча тупил голову, он ждал, когда у Нана случится нужда в деньгах, – тогда она снова начинала ласкаться к нему, и он забывал все – одна ночь любви вознаграждала его за пытки, претерпеваемые в течение недели. После примирения с женой дом окончательно опостылел графу. Сабина, покинутая Фошри, вновь попавшим в руки Розы, старалась заглушить нервическую тревогу сорокалетней женщины, заводя новые любовные связи, и весь особняк подхватило бредовым вихрем ее теперешней жизни. Эстелла после замужества перестала видеться с отцом; плоскогрудая, невзрачная девица вдруг превратилась в женщину с такой железной, с такой несгибаемой волей, что Дагне жил в непрерывном трепете; он сопровождал ее в церковь, обратился к религии, яростно осуждал своего тестя, разорявшего их с какой-то тварью. Один лишь г-н Вено по-прежнему благоволил к графу, терпеливо выжидая своего часа; ему даже удалось втереться в дом к Нана; теперь он аккуратно посещал оба дома, и там и тут, во всех углах, сияла его улыбочка. Мюффа, хлебнувший горя в своей семье, гонимый скукой и стыдом, все же предпочитал жить на аллее Вийе, пусть даже среди вечных проклятий и ругани.
В скором времени между Нана и графом остался лишь один интерес – деньги. Как-то он твердо обещал Нана принести десять тысяч франков, но в условленный час позволил себе явиться с пустыми руками. Нана еще за несколько дней начала разжигать его неумеренными ласками. Но, увидев, что он посмел нарушить обещание, поняв, что все ее ухищрения пошли прахом, Нана зашлась от гнева, а в такие минуты с ее языка срывалась площадная брань. Она стояла бледная как полотно.
– Что? Пустой явился… Катись-ка, Мюффач, откуда пришел, да поживее! Тоже мне, харя поганая! Да еще целоваться лезет! Без денег ничего от меня не получишь! Понял?
Граф пытался оправдаться: послезавтра у него будет требуемая сумма. Но Нана в ярости даже не дослушала его объяснений.
– А чем я платить буду? Меня в суд потащат, пока барин будет тут на даровщинку развлекаться… Да ты только посмотри на себя! Неужто ты воображаешь, что я тебя за твои прелести люблю? Если хочешь, чтобы тебя с такой рожей женщины терпели, потрудись платить… Если ты, черт бы тебя подрал, к вечеру не принесешь десять тысяч франков, не видать тебе даже моего мизинчика… Так и знай, голубчик, отправлю тебя к жене!
Вечером граф принес десять тысяч франков. Нана протянула ему губы, он приник к ним долгим поцелуем, вознаграждавшим его за целый день тревог и тоски. Но особенно бесило молодую женщину то, что граф вечно торчит при ней, словно пришитый к ее юбкам. Она жаловалась г-ну Вено, умоляла увести Мюффача к его графине: неужели же зря они примирились? Нана уже жалела, что сдуру вмешалась в это дело, раз от графа все равно не отделаешься. В те дни, когда на нее накатывала злоба, она, забывая свою выгоду, клялась подстроить ему такую пакость, что он носа к ней не покажет. Но ведь ему хоть в лицо наплюй, орала она, хлопая себя по ляжкам, – он только оботрется да еще спасибо скажет. Теперь по любому поводу начинались сцены. Нана грубо требовала от графа денег, из-за самой ничтожной суммы вспыхивали скандалы, и каждый раз у нее, ставшей вдруг отвратительно скупой, хватало жестокости повторять, что живет она с ним только за деньги, и ни почему больше, и что веселья от него мало, и что любит она другого, и что терпит его, болвана, не от хорошей жизни! Его теперь уж и при дворе не хотят держать, требуют, чтобы он вышел в отставку. Недаром императрица сказала: «Он слишком отвратителен!» А что, разве нет? И отныне, желая оставить за собой последнее слово, Нана при каждой ссоре повторяла:
– Ты мне отвратителен!
Теперь она окончательно распоясалась, полностью отвоевала себе свободу. Ежедневно она отправлялась на прогулку в Булонский лес, где возле пруда завязывались знакомства, а развязки их происходили совсем в другом месте. Это был шумный возврат на прежнюю стезю, вылазка среди белого дня, охота ради охоты, парад знаменитых куртизанок, неотъемлемо принадлежавших блестящему Парижу, улыбчивому, терпимому Парижу. Герцогини указывали на нее друг другу взглядом, разбогатевшие буржуазии копировали ее шляпки; иной раз ее ландо, прокладывая себе дорогу, останавливало целую вереницу экипажей сильных мира сего, где восседали финансовые тузы, державшие всю Европу на привязи у своих сундуков, послы, норовившие взять Францию за глотку своими толстыми пальцами; и Нана была частицей общества, съезжавшегося в Булонский лес, она занимала здесь одно из первых мест, прославленная во всех столицах мира, предмет домогательства всех иностранцев. Она вносила в блистательную эту толпу острый трепет распутства, олицетворяя собой славу нации и оголтелую ее погоню за наслаждениями. Мимолетные ночные интрижки с людьми, имени которых наутро уже не удавалось вспомнить, заводили ее в шикарные рестораны, а в особо удачные дни чаще всего в «Мадрид». Перед ней проходили нескончаемой процессией иностранные дипломаты; вместе с Люси Стюарт, Каролиной Эке, Марией Блон Нана обедала в компании этих господ, которые безбожно коверкали французскую речь, требовали за свои деньги развлечений, брали женщин на один вечер с единственным условием растормошить гостя, а сами, пресыщенные и опустошенные, даже не прикасались к своим партнершам. Между собой дамы называли такие встречи «пойти пошутить» и, радуясь неприкрытому презрению кавалеров, разъезжались по домам, чтобы закончить ночь в объятиях сердечного дружка.
Пока Нана не выкладывала графу Мюффа всю правду о своих встречах с мужчинами, он делал вид, будто ничего не замечает. Впрочем, особенно страдал он от мелких будничных унижений. Особняк на аллее Вийе превратился в настоящий ад, сумасшедший дом, где все расползалось по швам и кончалось гнусными скандалами. Нана дошла до того, что схватывалась с прислугой в рукопашную. На какое-то время она вдруг прониклась симпатией к Шарлю, своему кучеру; когда он ждал хозяйку у подъезда ресторана, она обязательно высылала ему с лакеем кружку пива; развалившись в ландо, она весело болтала с ним и уверяла, что он ужасно забавный, особенно когда, застряв среди скопления экипажей, «лается с извозчиками». Потом вдруг без всякого перехода обозвала его болваном. Постоянно она грызлась с ним из-за соломы, отрубей, овса и при всей своей любви к лошадям считала, что сжирают они слишком много. Как-то, подводя счеты, Нана обвинила Шарля в воровстве, а он, не чинясь, в глаза обозвал ее шлюхой; лошади-то получше ее, они небось не спят с первым встречным. Нана ответила ему в том же тоне, пришлось графу их разнимать, и кучера выгнали вон. Но этот случай положил начало повальному бегству прислуги. Викторина и Франсуа потребовали расчета, после того как обнаружилась кража бриллиантов. Исчез даже Жюльен; по этому поводу сочинили целую историю, будто сам граф дал ему кругленькую сумму и умолил уйти, потому что лакей спал с хозяйкой… Каждую неделю в людской появлялись новые лица. Никогда еще здесь не было такого хаоса; особняк Нана превратился в караван-сарай, через который, как саранча, проносилась целая орда подозрительных личностей, рекомендуемых конторами по найму прислуги. Уцелела одна лишь Зоя, все такая же опрятная, с единственной заботой – хоть немного упорядочить этот беспорядок до той поры, пока у нее не скопится нужная сумма, чтобы завести свое собственное дело, план которого она уже давно обдумала во всех подробностях.
Но даже и это можно было бы стерпеть. Граф безропотно терпел вопиющую глупость мадам Малюар и играл с ней в безик, хотя от почтенной дамы разило прогорклым салом; терпел мадам Лера с ее вечными сплетнями, терпел малютку Луизэ, терпел хныканья и жалобы этого больного ребенка, в чьих жилах текла гнилая кровь, доставшаяся от неизвестного отца. Однако на долю графа выпадали часы и похуже. Как-то вечером он подслушал под дверью рассказ Нана, гневно жаловавшейся горничной, что ее одурачил какой-то клиент, выдававший себя за богача; мужчина видный, уверял, что американец, нагородил с три короба о своих золотых приисках, а на поверку оказался мошенником, улизнул потихоньку, когда она спала, и не только денег не заплатил, а еще украл пачку папиросной бумаги; и граф, побелев как полотно, на цыпочках спустился с лестницы, чтобы ничего не знать. Но в другой раз ему пришлось против воли узнать все. Нана увлеклась каким-то кафешантанным баритоном и, когда тот ее бросил, решила покончить с собой в припадке черной меланхолии: выпила стакан воды, растворив в нем десяток фосфорных спичек, однако осталась жива, только тяжело заболела. Графу пришлось выхаживать ее и ежедневно выслушивать историю роковой любви, сопровождаемую слезами, клятвами никогда больше не влюбляться в мужчин. При всем своем презрении к этим свиньям, как именовала Нана представителей сильного пола, она дня не могла прожить без сердечной привязанности; у юбок ее вечно торчал очередной «предмет»; порой она проявляла самые непонятные склонности, скатывалась даже до извращений, которые вызывались усталостью плоти. С той поры как Зоя сознательно устранилась от кормила власти, все винтики безупречно действовавшей машины разладились так, что Мюффа теперь не смел отворить дверей особняка, поднять шторы, открыть шкаф: кавалеры Нана обнаруживались повсюду, сталкивались нос к носу – прежние фокусы с исчезновением перестали удаваться. Теперь, прежде чем войти в комнату, граф неестественно громко откашливался, ибо однажды, отлучившись на минутку, чтобы приказать закладывать лошадей, застал Нана чуть ли не в объятиях Франсиса, который заканчивал причесывать мадам. Чего тут только не происходило – быстрые объятия за его спиной, поспешная любовь во всех уголках с первым попавшимся мужчиной, не важно, была ли Нана в одной рубашонке или в парадном туалете. Она возвращалась к графу с ярким румянцем на щеках, радуясь своему краденому счастью. Ведь с ним-то одна скучища, тяжкий крест!
Живя в состоянии ревнивого страха, несчастный Мюффа спокойно вздыхал только в те минуты, когда оставлял Нана в обществе Атласки. Он сам готов был толкать Нана на этот путь, лишь бы отдалить ее от мужчин. Но и тут ему не везло. Нана обманывала Атласку так же, как обманывала графа, с каким-то неистовством пускаясь на поиски чудовищных авантюр, подбирая девок по сточным канавам. Иной раз, возвращаясь домой в карете, она замечала на улице какую-нибудь замарашку, влюблялась в нее с первого взгляда и, поддавшись внезапно разнуздавшемуся воображению, увозила незнакомку с собой, платила ей и выставляла за дверь. Потом, переодевшись мужчиной, объезжала притоны, стараясь разогнать скуку зрелищем разврата. И Атласка, негодуя на вечные обманы, устраивала Нана бурные сцены, раскаты которых сотрясали весь особняк; кончилось тем, что она приобрела над Нана неограниченную власть, и Нана стала относиться к ней даже с уважением. Мюффа мечтал заключить с Атлаской своего рода союз. Когда у него самого не хватало смелости, он науськивал на Нана Атласку. Раза два Атласка действительно заставила свою душку вернуться к графу; в благодарность он оказывал ей услуги, предупреждал все ее желания, стушевывался перед нею по первому знаку. Но согласию не суждено было длиться – Атласка тоже принадлежала к породе сумасбродок. В иные дни она крушила все, что попадало под руку, и после яростных приступов гнева и нежности всякий раз чуть не отдавала богу душу, что, впрочем, ничуть не вредило ее миловидности. Теперь Зоя часто шушукалась с ней по уголкам, очевидно желая приобщить Атласку к своему грандиозному замыслу, к тому самому плану, о котором до сих пор никому не говорила ни слова.
По временам граф Мюффа начинал довольно нелепо бунтоваться, словно надеясь скинуть ярмо. Он, который месяцами терпел присутствие Атласки, мирился с целым табуном случайных мужчин, галопом проносившихся через альков Нана, выходил из себя при мысли, что его обманывают с человеком их круга или просто со знакомым. Когда Нана призналась в своей связи с Фукармоном, граф страдал так сильно, что решил публично ославить его и вызвать на дуэль. Затрудняясь в выборе свидетелей для такого щекотливого случая, он обратился к Лабордету. Выслушав графа, Лабордет сначала опешил, потом расхохотался.
– Дуэль из-за Нана… Но, дорогой мой, весь Париж будет над вами смеяться. За Нана не стреляются, это просто смешно.
Граф побледнел. У него вырвался возмущенный жест.
– Тогда я публично надаю ему пощечин.
Целый час Лабордет старался вразумить графа. Пощечина придаст истории гнусную окраску; в тот же вечер узнается истинная подоплека дуэли, Мюффа станет притчей во языцех для всех парижских газет. Каждый свой довод Лабордет заканчивал фразой:
– Невозможно, это смешно.
И каждый раз этот припев болезненно, как удар ножа, отдавался в сердце Мюффа. Он даже лишен возможности драться на дуэли за любимую женщину, не рискуя стать посмешищем. Впервые он мучительно ощутил, сколь жалка его любовь, понял, что то большое, чем жило его сердце, растрачено в любовном шутовстве. Но это была последняя вспышка возмущения; он позволил себя убедить, он стал отныне безропотным свидетелем бесконечного шествия друзей дома, всех этих мужчин, приживавшихся на час в особняке.
В течение нескольких месяцев Нана со смаком проглотила их одного за другим. Все возрастающая жажда роскоши распаляла ее аппетиты: она обчищала очередного поклонника за один присест. Сначала она взялась за Фукармона, которого хватило только на две недели. Он мечтал покинуть морскую службу; за десять лет плавания ему удалось скопить около тридцати тысяч франков, он собирался рискнуть и вложить их в какое-нибудь дело в Соединенных Штатах, но изменил своей врожденной осторожности, даже скупости, и бросил к ногам Нана все, вплоть до векселей за своей подписью, тем самым поставив под угрозу будущее. Когда Нана выставила его вон, он был гол как сокол. Впрочем, она повела себя в отношении его, как истинный друг: посоветовала вернуться на судно. К чему упрямиться? Раз у него нет денег, все кончено. Он должен понять и вести себя благоразумно. Разорив мужчину, Нана разжимала руки, и тот падал, как падает с дерева перезревший плод, которому суждено догнивать в грязи.
Затем Нана взялась за Штейнера, взялась без отвращения, но и без удовольствия. Она обзывала его грязным евреем, – казалось, в ней говорит давняя злоба, в которой она сама не отдавала себе отчета. Он был грузный, он был глупый, и Нана не давала ему спуску, спешила урвать кусок пожирнее, чтобы поскорее покончить с этим пруссаком. Ради нее он бросил Симону. Его босфорские махинации вели к неизбежному краху. А Нана еще ускорила катастрофу своими непомерными требованиями. В течение месяца он пытался бороться, совершал буквально чудеса; наводнил всю Европу еще неслыханной рекламой, афишами, объявлениями, проспектами и с помощью их извлекал деньги из самых отдаленных стран. Весь этот поток чужих сбережений – и золото крупных спекулянтов, и гроши бедного люда – бесследно исчезал в стенах особняка на аллее Вийе. Кроме того, он вступил в компанию с эльзасскими шахтовладельцами; и там, в забытом богом захолустье, сотни рабочих, черных от угольной пыли, обливаясь потом, денно и нощно гнули спину, напрягали мышцы до хруста в костях, чтобы удовлетворить капризы Нана. Как разбушевавшееся пламя, она пожирала все подряд: и плоды нечистых биржевых махинаций, и добытые непосильным трудом гроши. На сей раз она добила Штейнера, окончательно разорила, выжав как лимон, выпотрошив до такой степени, что он даже потерял способность измыслить какое-нибудь новое мошенничество. После краха банкирской конторы он стал заикаться, дрожал при одном упоминании о полиции. В один прекрасный день Штейнера объявили банкротом; он, ворочавший миллионами, при слове «деньги» теперь что-то лопотал, терялся, как ребенок. Как-то вечером, сидя у Нана, он расплакался, попросил дать ему взаймы сто франков, чтобы уплатить кухарке. И Нана, которую одновременно и смешил и трогал бесславный конец этого страшного старикашки, в течение двадцати лет открыто грабившего город Париж, вынесла ему просимую сумму, но добавила в назидание:
– Я тебе даю деньги потому, что уж очень смешно получается… Но помни, детка, не такие у тебя годы, чтобы я тебя содержала. Приищи себе, голубчик, другое занятие.
После Штейнера она сразу же принялась за Ла Фалуаза. Уже давно Гектор домогался чести быть разоренным Нана, что, по его мнению, должно было придать ему окончательный лоск. Именно этого ему недоставало, а что могло быть шикарнее, чем прославиться через женщину? Не пройдет и двух месяцев, как о нем заговорит весь Париж. Имя его появится в газетах. Операция заняла всего полтора месяца. Полученное им наследство заключалось в земельных владениях, поместьях, лугах, лесах, фермах. Пришлось их быстро распродать одно за другим. Нана заглатывала по целому арпану зараз. Трепещущая в лучах солнца листва, тучные нивы, позлащенные сентябрем, виноградники, луга, где утопали по брюхо в высокой траве коровы, – все исчезло, как в разверстой пропасти; а потом та же участь постигла каменоломни, три водяные мельницы. Нана проходила подобно вторгшемуся в страну неприятелю, подобно туче саранчи, которая как пламя сжигает всю округу. Куда бы ни ступала ее маленькая ножка, там начинала гореть земля. Ферму за фермой, пастбище за пастбищем – так она сгрызла все наследство Ла Фалуаза, даже не заметив, с милой улыбкой, как незаметно для себя сгрызала между обедом и ужином фунтик пралине, положенный для удобства на колени. Это же конфетки, разве на них обращают внимание! Но в один прекрасный день у Ла Фалуаза осталась одна роща. Нана проглотила и рощу, скорчив презрительную гримаску, – стоит ли ради такой мелочи рот раскрывать! Ла Фалуаз только по-дурацки хихикал, посасывая набалдашник трости. Долги его доконали, и, так как у него не осталось и ста франков ренты, придется возвращаться в провинцию к маниаку-дяде; но это пустяки, зато он приобрел желанный шик, зато в «Фигаро» дважды упоминалось его имя; и он пыжился, вытягивал тощую шею из широких воротничков с отложными уголками, играя талией, стянутой кургузым пиджачком, что-то преглупо блеял и своими устало-томными позами напоминал деревянного паяца, которому неведомы человеческие чувства. Нана он ужасно раздражал, и она стала его поколачивать.
Тем временем на сцене вновь появился Фошри, которого привел к Нана его кузен Ла Фалуаз. Злосчастный Фошри в данный момент оказался на положении женатого. Журналиста после разрыва с графиней надежно прибрала к рукам Роза и взыскивала с него, как с законного супруга. Миньон был разжалован до роли простого управителя при мадам. Став полновластным хозяином дома, Фошри безбожно лгал Розе, изменял ей, впрочем с превеликой осторожностью, а после очередной измены терзался, как и подобает примерному мужу, мечтающему о прочном семейном счастье. Истинным триумфом для Нана было заполучить его и скушать газету, которую он основал на деньги одного приятеля; однако своей связи с ним Нана не афишировала, напротив того, – ему отвели роль тайного любовника; и, говоря о Розе, Нана называла ее не иначе как «наша бедняжечка Роза». Газеты хватило на два месяца, вернее на цветы, преподносимые в течение этого срока; Нана не брезговала ничем, начиная с выручки от провинциальной подписки и кончая хроникой и театральным отделом; потом, высосав из газеты последнюю каплю крови, развалив редакцию, она наконец удовлетворила свой заветный каприз – устроила в одном из уголков особняка зимний сад, утучненный прахом спешно проданной типографии. Впрочем, все это делалось просто так, шутки ради. Когда Миньон, не помня себя от радости, прибежал в особняк, желая узнать, нельзя ли пристроить сюда Фошри навсегда, Нана спросила, уж не издевается ли он над ней: малый вечно без гроша, живет только на доходы со своих статей да пьес, нет, увольте! Эти развлечения хороши для талантливых женщин, таких, как «наша бедняжка Роза». И, не доверяя Миньону, вполне способному выдать их жене, опасаясь какого-нибудь подвоха, Нана отослала Фошри, который ныне расплачивался с ней лишь газетной рекламой.
Но она сохранила о Фошри добрую память, ведь они оба сумели порядком позабавиться за счет этого кретина Ла Фалуаза. Возможно, им бы и в голову не пришло встречаться, но уж очень весело оказалось дурачить несчастного болвана. Они упивались этим фарсом, обменивались поцелуями у него под носом, пировали на его деньги, гоняли с каким-нибудь поручением по всему Парижу, чтобы остаться наедине; а когда он возвращался, начинались шуточки, намеки, которых бедняга не понимал. Как-то Фошри раззадорил Нана, и она пошла в пари, что даст Фалуазу пощечину; в тот же вечер она закатила ему оплеуху, а потом, войдя во вкус, отколошматила уже всерьез, радуясь, что весь свет теперь видит, какие мужчины трусы. Она прозвала Ла Фалуаза «мальчиком для битья», приказывала ему подойти, чтобы удобнее было дать ему пощечину, да не одну, пусть у нее с непривычки горела ладонь. Ла Фалуаз хихикал, хотя по его изможденной физиономии катились слезы. Эта бесцеремонность его восхищала, он находил, что Нана просто сногсшибательна.
– А знаешь, – сказал он ей как-то вечером, воодушевившись после очередной порции затрещин, – выходи за меня замуж… А? Из нас получится веселая парочка!
Говорил он это не на ветер. Втайне он уже разработал целый проект женитьбы на Нана, желая удивить весь Париж. Супруг Нана, как по-вашему? Ведь шикарно? Довольно смелый апофеоз! Но Нана тут же осадила его:
– Выйти за тебя!.. Вот что, милый, если бы мне уж так приспичило выходить замуж, я бы давным-давно сумела найти себе мужа! И почище тебя раз в двадцать… Я уже целую кучу предложений получила. Давай-ка посчитаем вместе: Филипп, Жорж, Фукармон, Штейнер – итого, будет четыре, да еще другие, которых ты не знаешь… Заладили одно, словно сговорились. Стоит мне кого-нибудь приголубить, сразу начинается: выходи за меня да выходи за меня…
Нана разгорячилась. И закончила негодующей тирадой:
– Ох нет, не хочу! Разве я для таких штучек создана? Да ты посмотри на меня, представляешь, чтобы Нана связалась с каким-нибудь одним мужчиной? Да это была бы уже не Нана. К тому же гадко все это, одна грязь…
И Нана сплюнула, ее даже замутило от отвращения, словно к ее ногам стеклась вся людская грязь.
Однажды вечером Ла Фалуаз исчез. Только через неделю стало известно, что он укатил в провинцию к дядюшке, помешанному на составлении гербариев; Ла Фалуаз помогал ему наклеивать травки, надеясь стать счастливым супругом своей кузины, особы весьма безобразной и весьма набожной. Нана не собиралась оплакивать этой потери. Она только сказала графу:
– Ну как, Мюффач, небось рад, что одним соперником меньше стало? Недаром ты нынче прямо сияешь… И не зря, тут дело не на шутку пошло! Он ведь хотел на мне жениться.
Видя, что граф побледнел, Нана повисла у него на шее и, громко хохоча, стала покрывать поцелуями его лицо, перемежая ласки безжалостными словами:
– А что! Разве тебе не обидно, а? Не можешь на Нана жениться… Когда они мне со своими предложениями надоедают, ты только в уголке куксишься… Ничего не поделаешь, дружок, придется ждать, пока твоя супруга не околеет! А когда околеет, как же ты ко мне примчишься, как бросишься передо мной на колени, как станешь мне руку и сердце предлагать, да со всеми этими ломаниями: вздохами, слезами, клятвами! А что, детка, правда было бы хорошо?
Она говорила нежным, кротким голоском, она высмеивала его, по-кошачьи к нему ластясь. А он, взволнованный всей этой сценой, краснел, возвращая ей поцелуи. Тогда она закричала:
– Черт возьми, а ведь я угадала! Сам ведь думал об этом, ждет, когда его супруга подохнет… Нет, это уж слишком, он еще хуже, чем все прочие!
Со «всеми прочими» Мюффа смирился. Теперь все свое достоинство он полагал в том, чтобы остаться в глазах прислуги и друзей дома «барином», тем мужчиной, который платит больше всех и состоит поэтому в официальных любовниках. И он неистовствовал в своей страсти. Нана терпела его только потому, что он платил; ему приходилось покупать втридорога все, вплоть до улыбки, он сам знал, что переплачивает, что его обкрадывают, – но это было подобно недугу, от которого он страдал, – и все же не мог отказаться от этой муки. Теперь, когда он входил в спальню Нана, он довольствовался тем, что открывал на минутку окна, надеясь прогнать запах всех прочих, блондинов и брюнетов, едкий сигарный дым, от которого у него першило в горле. Эта спальня превратилась в перекресток, столько на ее пороге отпечаталось мужских подошв, и никого не останавливала полоска крови, преграждавшая вход. Одна лишь Зоя постоянно хлопотала над этим пятном, просто потому, что была до маниакальности чистоплотной особой; ее ужасно раздражало, что пятно по-прежнему здесь; проходя, она всякий раз невольно поглядывала на него, всякий раз говорила, войдя в спальню мадам:
– Странно, не сходит, да и все тут… А ведь сколько народу бывает…
Нана, получившая добрые известия о Жорже, который жил в Фондете вместе с матерью и находился на пути к выздоровлению, неизменно отвечала:
– Дай срок… Сотрут, не беспокойся.
И впрямь, каждый из ее кавалеров – Фукармон, Штейнер, Ла Фалуаз, Фошри – уносил на своих подошвах частицу этого пятна. Оно привлекало внимание не только Зои, но и Мюффа, и он невольно присматривался к розоватой, бледневшей день ото дня полоске, стараясь угадать, сколько прошлось по ней ног. В тайниках души он побаивался этого пятна, поспешно перешагивал через него, как бы страшась наступить на что-то живое, на распростертое у дверей голое тело.
Но стоило графу очутиться в спальне, как его охватывало хмельное головокружение. Он забывал все: вечно толпившихся здесь мужчин, следы драмы, преграждавшие вход. Порой, выйдя на вольный воздух, он рыдал от стыда и возмущения, клялся никогда больше сюда не возвращаться. Но как только за ним опускалась портьера, все было кончено, он снова был в плену, растворялся в этом тепле, впивал всеми порами аромат духов, мечтая погрузиться в сладостное небытие. Он, ревностный католик, привыкший застывать в экстазе перед богато убранным алтарем, испытывал здесь такие же чувства, какие испытывал коленопреклоненный, самозабвенно молясь под церковным витражом, пьянея от звуков органа и запаха ладана. Власть женщины была сродни ревнивому деспотизму бога-мстителя, он переживал минуты страха и острого, как судорога, наслаждения, за которые расплачивался ужасными часами страданий, когда воображение услужливо рисовало картины адских мук. И даже невнятное бормотание, даже мольбы, даже отчаяние были совсем те же, и особенно – самоуничижение проклятой богом твари, ползающей во прахе и грязи, из коих вышла. Плотские желания, душевные чаяния сливались воедино, и казалось, произрастают они из единого корня жизни, из самых темных глубин естества. Мюффа отдавался на волю любви и веры, этого двойного рычага, управляющего миром, и, вопреки властному голосу рассудка, он, очутившись в спальне Нана, подпадал под власть безумия, трепеща простирался ниц перед всемогуществом пола, так же как обмирал перед непостижимо огромными небесами.
И тут, видя глубину его смирения, Нана, как истый тиран, возликовала. В ней жила инстинктивная потребность все унижать. Ей мало было изничтожить вещь, нужно было сначала еще вывалять ее в грязи. Холеные ее пальчики на всем оставляли гнусные следы, довершая разрушение того, что сами же и ломали. А он, глупец, шел на эту игру, и лишь изредка в голове его проносились смутные воспоминания о святых мучениках, отдававших себя живьем на съедение паразитам и пожиравших собственный кал. Стоило графу очутиться за закрытыми дверями спальни, как Нана устраивала себе пиршество, смакуя зрелище мужской низости. Сначала дело ограничивалось шутками, она награждала его пощечинами, требовала, чтобы он выполнял ее нелепые фантазии, заставляла сюсюкать, повторять вслед за ней какие-то бессмысленные обрывки фраз.
– А ну-ка, повтори: «К черту, петушку на все наплевать!»
И он покорно шепелявил:
– Петушку на все наплевать!
Или затевала игру в медведя, в одной сорочке ползала на четвереньках по ковру, вертелась, набрасывалась на Мюффа с рычанием, словно собиралась разорвать его на куски; а чтобы было еще смешнее, даже покусывала его за икры. Потом, поднявшись, командовала:
– Ну, а теперь ты играй… Пари держу, что тебе так медведя не представить.
В этом была отчасти своя прелесть. Ему даже нравилось, когда она, белокожая красавица, изображает медведя, распустив по спине роскошную рыжую шевелюру. Граф хохотал, тоже опускался на четвереньки, тоже рычал, тоже кусал ее за икры, а она, испуганно выкатывая глаза, удирала от преследователя.
– До чего же мы с тобой глупенькие, – говорила она, устав от игры. – Ты, котик, даже представить не можешь, какой ты урод! Вот бы на тебя в Тюильри посмотрели!
Но эти невинные забавы вскоре стали не такими уж невинными. И вовсе не из-за жестокости Нана, ибо, в сущности, она была добродушным созданием; но, должно быть, в наглухо запертую спальню ворвался шквал безумия и крепчал день ото дня. Похоть помрачила их рассудок, воображение было отравлено их бредившей плотью. Не дававший им спать по ночам ханжеский страх обернулся теперь неутолимой жаждой скотства, яростной потребностью ползать на четвереньках, рычать, кусаться. Однажды, когда была очередь графа представлять медведя, Нана так сильно толкнула его, что он ударился о стул; она же, увидев на его лбу шишку, не могла удержаться от смеха. Ободренная своими первыми опытами над Ла Фалуазом, она стала обращаться с Мюффа, как с животным, стегала его, пинала ногой.
– Но! Но!.. Ты теперь лошадь… Ну, скорее, старый одер, пошевеливайся!
В следующий раз он был собакой. Нана бросала в дальний конец спальни раздушенный носовой платочек, а ему полагалось принести его обратно в зубах, передвигаясь на четвереньках.
– Апорт! Цезарь, апорт!.. Ах ты лентяй, ну берегись! Хорошо, Цезарь, отлично!.. А теперь послужи!
И он вошел во вкус всех этих низостей, упивался ролью бессловесной твари. Он сам старался пасть еще ниже, он кричал: