Текст книги "Мишель"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Часть третья
Глава шестая
ГЕРЦОГ ЛЕРМА, ФОМА ЛЕРМОНТ И КУЗИНЫ
В восьмом часу вечера, когда уже стемнело, у Чертова моста, незаметно для прочих обитателей имения, встретились двое…
Бог знает, отчего этот красивый, надежный мост, в духе римских акведуков, переброшенный через незначительную большее время года речку, именовался «Чертовым». Его украшали мраморные барельефы в виде гирлянд, обозначавших, должно быть, изобилие; романтическое воображение видело в них погребальные венки. По местному преданию, когда-то светлейший князь Потемкин бывал в этих местах и, оступившись на мосту, гневно воскликнул: «Чертов мост!» Так это название за мостом и закрепилось. Имелись и другие варианты, один другого фантастичнее.
Усадьба называлась Середниково и принадлежала тетушке Катерине Аркадьевне Столыпиной, и здесь проводили лето бабушка Арсеньева с Мишелем после того, как перебрались в Москву.
Округа кишела кузинами подходящего (или, точнее сказать, совершенно неподходящего возраста, сплошь лет семнадцати-восемнадцати): в четырех верстах – одна, в трех – другая, а в полутора – их подруга. В иных усадьбах вместо одного цветка имелся целый букет, и все они задались единой целью – сладостно мучить Мишеля.
В Москве эти цветники также находились все очень близко к Мишелю; то, что в Москве – жить за две улицы, в подмосковных – жить за четыре версты; а если учесть, что в обширном отечестве нашем и сто верст за расстояние не считается, то компания не бывала рассеяна ни на миг и вечно клубилась где– нибудь неподалеку от Середникова.
– Наконец-то ты! – проговорила темная тень у Чертова моста, поднимаясь из густых зарослей лопуха. – Я уже заждался – и ноги онемели.
– Как будто ты можешь скучать в одиночестве, – возразила другая тень, тихо посмеиваясь.
– Положим, я и не скучал… Почему ты опоздал?
– Я не опоздал.
Молодые люди наконец сблизились, один подтолкнул другого, а луна, появившись в виде огромного колеса над краем леса, осветила их лица.
Любопытный наблюдатель (которого здесь не имелось) увидел бы двух юношей лет шестнадцати, один чуть повыше, другой чуть пониже. Когда они стояли рядом, в глаза бросались различия между ними. Тот, что был пониже, сутулился и в иные мгновения напоминал злого карлу, поверенного тайн и скрытого врага какой-нибудь прелестной инфанты; другой представлял собой симпатичного мальчика с открытым лицом и ясными глазами, совершенно обыкновенного, но вместе с тем милого, как бывают милы почти все мальчики в этом возрасте.
Но стоило им разойтись хотя бы на несколько шагов, как явственным делалось сходство: одинаковые темные глаза, задумчивый рот – и, что самое примечательное, оба прихрамывали на левую ногу. Низкорослый был таким от рождения: он страдал худосочием и золотухой, и бабушка прилагала титанические усилия, чтобы хоть как-то исправить изъяны его кривых ног. Второй в возрасте четырнадцати лет неудачно упал с лошади и – вот удача! – повредил ту же самую ногу. По этому поводу он, человек счастливого характера, немало шутил.
Мишель сорвал травинку, сунул в угол рта и уставился на брата искоса.
– О твоем приезде никто не знает?
– Бабушка, во всяком случае, пока не знает.
– Ей бы лучше оставаться так, потому что если до нее дойдут слухи…
– Ты писал, что дело важное, вот я и приехал, – сказал Юрий, весело улыбаясь.
– Важнее не бывает, – подтвердил Мишель. – Слушай, Юрка: здесь полно девиц, одна другой лучше, и во всех я влюблен.
– Для поэта такое весьма полезно, – вполне серьезно отозвался Юрий. – Необходимо тренировать душу, как бы возлагая на нее различные ноши. Чем тяжелее ноша, тем мощнее душа и тем мелодичнее вопли, которые она испускает из себя при этих упражнениях.
– Ты становишься теоретиком, – заявил, смеясь, Мишель.
* * *
Два года, с четырнадцати до шестнадцати лет, Мишель обучался в Благородном университетском пансионе в Москве, где бабушка Арсеньева сняла квартиру и тем самым поместила внука в тот самый цветник кузин, о котором только что шла речь между братьями. Юрий Петрович время от времени появлялся в Первопрестольной – Мишель проводил с ним время, гулял, показывал свои рисунки и сочинения, чему бабушка не препятствовала. С зятем она предпочитала в таких случаях не встречаться: как бы ни были тесно они связаны деньгами и заговором, но подобные встречи обоим стали бы в тягость.
Единственный разговор произошел между ними на шестнадцатом году Мишеля, весной 1830 года, когда по приказанию государя был закрыт Благородный пансион, переименованный отныне в гимназию. Юрий Петрович желал бы, чтобы его сын продолжал образование – хоть за границей; но тут уперлась бабушка.
– У меня два внука, Юрий Петрович, не забыл ты этого?
– У вас, многочтимая Марфа Посадница, два внука, и этого я не забыл, – ответил Лермонтов, пожалуй, резковато, – да у меня всего один сын.
«Марфа Посадница» поджала губы. Юрий Петрович глядел на нее неприязненно и вдруг поймал себя на том, что менее всего нравится ему в теще ее неожиданный расцвет. До пятидесяти лет рослая, грубоватая с виду госпожа Арсеньева все ходила в дурнушках: некрасивой была невестой, неприятной супругой, властной, несимпатичной, увядшей матерью… и вдруг, сделавшись бабушкой, достигла своего настоящего призвания. Она превратилась в красивую, величественную старуху.
Прежний белокурый красавчик Юрий Лермонтов, напротив, изрядно растерял свое обаяние. Утрата жены оставила на его лице отпечаток вечной растерянности, бедность проложила под глазами морщинки озабоченности, густые белокурые волосы поредели, отступили со лба, но и лоб, открытый таким образом, не выглядел умудренным – всего-навсего плешь заядлого неудачника.
Он еще пытался настаивать на своем.
– Разве не можете вы взять за границу обоих внуков, коль скоро вам необходим запасной вариант – на случай смерти Мишеньки?
Коснулся больного. «Марфа Посадница» крепче стиснула губы – точно кровавая нитка пробежала по ее напудренному лицу.
– Вот что, Юрий Петрович, ты особо не рассуждай. С Мишей видишься – что тебе еще надобно? Юра желает послужить отечеству, его мечта – стать военным; а тут и пансион как назло закрыли. Поедем в Петербург, Юрку определим в школу гвардейских подпрапорщиков, а Мишель пусть пока поправляет здоровье… В Москве только девок на выданье откармливать, а настоящая служба – в Петербурге.
Так и не переспорил ее Юрий Петрович. Расстались в худом мире, который лучше доброй ссоры.
Еще одно обстоятельство, которое ставило Юрия Петровича в тупик, была глубокая, сердечная привязанность между сводными братьями. Сам Лермонтов, подобно многим другим дворянским отпрыскам, рос в окружении множества братьев и сестер, но никогда не встречал он подобной дружбы. Началась она с самого появления на свет Юрочки. И хоть Мишеля все обожали, и хоть нянчились с больным мальчиком, как только могли, и баловали его, и тискали, и потакали во всем, а все-таки никто не полюбил кривоногое золотушное дитя с красными веками так искренне, такой всеобъемлющей любовью, как этот несмышленый младенец, неведомо как зачатый. Юра потянулся к нему сразу, всем своим существом, и Мишель – чуткий, как его мать, в младенческие годы словно бы состоящий из одной только музыки, – отозвался на этот призыв.
За минувшие годы ничего не изменилось. У Юрки оказался на редкость счастливый нрав, все его любили, стоило только с ним познакомиться. Разумеется, бабушке было обидно прятать от мира такого чудесного внука. И вместо того, чтобы скрыть второго Машиного мальчика в Тарханах, не выдавая тайны его существования никому, даже родне, вдова Арсеньева начала опасную игру: время от времени вывозила с собой Юрочку, называя его прилюдно «Мишелем».
Мальчишки скоро привыкли и к этой игре, находя ее замечательной. Их простодушно путали – люди, как не без удивления установили братья, совершенно не наблюдательны. Даже родня. Они не замечали даже того, что у братиков разный цвет волос.
Довольно было светлого клока на лбу темноволосого Мишеля, чтобы тот сошел за белокурого в глазах постороннего наблюдателя.
У Юрия Петровича хватило сдержанности не спросить Мишеля – не завидует ли он красавцу-брату. Возможно, думал Лермонтов, Мишель лучше многих, если так умеет любить.
Лермонтов расстался с сыном весной 1830 года, и больше они не виделись: холера разлучила их навек.
Бабушка не хотела отпускать Мишу на похороны в Кропотово – и опасно ехать из-за болезни, да и родня там не слишком жалует отпрыска Арсеньевой. Считают Мишу «неблагодарным», «неудачным сыном». Но тут Юра вступился, и братья наперебой стали умолять бабушку позволить Мише проститься с отцом. На несколько дней Юрий заменил Мишеля в Москве, усердно появлялся повсюду с бабушкой, а вечерами зевал над любимым Мишиным Байроном.
Мишель вернулся из Кропотова печальный, сдержанный и в глубине души – разъяренный. Перешептывания родни: «тот самый» – «где?» – «вон там стоит» – «неприятный» – «небось в мать уродился – до чего некрасив…».
– Разве что пальцем не показывали, – признался он Юре, ежась при одном только воспоминании. – Бабушка, конечно, была права…
– Нет, – возразил Юра. – Ты ведь не мог не проститься с ним.
Мишель скрипел зубами и целый день ходил мрачный – сочинял стихи. Потом успокоился.
Потеря отца еще больше сблизила братьев: теперь они остались в равном положении, оба были отныне только внуками Великой Бабушки – и никем более. Вот тогда-то Юра и заговорил о своем желании сделаться офицером.
Мишель скривил физиономию, когда брат поделился с ним мечтой.
– У тебя замечательная наружность, Юрий: ты как будто рожден для того, чтобы сделаться офицером, носить некрасивый мундир какого-нибудь заштатного полка и являться единственным его украшением.
– Скажешь! – засмеялся Юрий.
– Я буду поэтом, – объявил Мишель. – Наша словесность так бедна, что нет ничего проще, чем сделаться в ней светилом первой величины…
– А Пушкин? – возразил Юрий.
Мишель чуть раздвинул брови, и от этого движения лицо мрачного карлы озарилось улыбкой.
– Пушкин-то один, и превзойти его я не намерен, а все прочие мне, разумеется, и в подметки не годятся… Возьму за образец Байрона и Шиллера, переделаю их на русских лад, добавлю от себя – вот и готов великий российский стихотворец Мишель Лермонтов! Гляди, еще и тебя прославлю…
Бабушка дала себя уговорить и согласилась продолжить обучение внука – теперь уже не Мишеля, а Юрия – при условии: Юрий будет называться «Михаил Юрьевич» и никогда, даже намеком, не раскроет своей тайны.
– Держись, Петербург! – сказал Мишель, хохоча и тиская брата. – Ты с саблей, я со стихами – вдвоем мы будем несокрушимы! Другие в одиночку мучаются, а мы будем грызть карьеру вдвоем, авось успеем быстрее прочих.
Юрий сказал озабоченно:
– Мне тоже придется кое-что сочинять… вдруг попросят экспромт написать?
– Любой подпрапорщик в состоянии состряпать вполне приличный мадригальчик, – сказал Мишель. – Не вижу трудностей.
Юрий фыркнул, чрезвычайно похоже подражая Мальчику – терпеливой старой лошади, при помощи которой мальчиков учили ездить верхом, когда они были малы.
– А ты к тому же не «любой», – добавил Мишель, подталкивая брата кулаком. – Ты особенный.
* * *
Из бесчисленных молодых родственниц и подруг, наезжавших в Середниково каждый день (все они, независимо от степени родства, назывались кузинами), Мишель Лермонтов избрал Сашу Верещагину своим искренним другом и в нее одну не был роковым образом влюблен. Саша была высокая, с русскими покатыми плечами, удлиненным лицом и высоким, немного узковатым лбом. В Петербурге такая барышня отличалась бы желчностью и имела бы бледно-зеленый цвет лица, напоминающий о болотных невских водах; слишком длинная и узкая талия делала бы ее малопривлекательной, а красивый рот вытягивался бы уныло и менее всего вызывал бы желание приложиться к нему страстными устами. Но, по счастью, Саша Верещагина росла в Москве, и потому губки держала она бантиком, беленькое личико ее было подкрашено акварельным румянцем, и вся ее фигурка, хоть и хрупкая, не казалась ни печальной, ни кисленькой: здравомыслящая московская барышня, любительница киселей и кулебяк.
Саша была старше Мишеля на целых четыре года. Она обладала чудесным умением дружить – невзирая на разницу в летах и даже на то, что Мишель изо всех сил тщился выглядеть мужчиной, опасным соблазнителем.
Зато других кузин и подруг Миша Лермонтов решительно не щадил. Летом 1831 года он был влюблен сразу в Аннет Столыпину, Варю Лопухину и Катю Сушкову. Для каждой страсти имелись у него особенные декорации, и он как будто находился внутри непрерывно сменяющих друг друга драматических пьес. Вся эта тайная жизнь кипела и переполнялась мириадами многозначительных событий прямо перед глазами у ничего не подозревающих старших родственников. А внешне жизнь протекала совершенно обычно, с визитами, гуляниями, верховыми прогулками и богомольями, представлявшими, помимо некоторой духовной пользы, дополнительный повод для пикника.
Мишель был слегка разрываем между двумя легендами о собственных предках: когда он видел кузину Варвару, ему хотелось думать о своем происхождении от таинственного испанского герцога Лерма, воображаемый портрет которого Мишель написал красками; но в присутствии англоманки Катерины Черные Очи он разом делался наследником шотландского барда Фомы Лермонта, ученика и возлюбленного фей.
Варвара ужасно волновала его воображение: в ней Мишель угадывал нечто роковое, печальное, и при одной только мысли о грядущей судьбе этой немного грустной, всегда ласковой девушки сердце молодого человека окончательно утрачивало покой. Он явственно различал роковые признаки в изогнутой линии ее нижней губы, в тонких, изломанных, точно готические арки, бровях, в тяжелых бледных веках. И в уме Мишеля, покуда он вел вздорные разговоры за чаем, непрерывно складывалась пьеса.
Младший кузен Аким, десятилетий ребенок, усаженный – по случаю летнего приволья – за один стол со взрослыми, болтал ногами и слишком сильно дул в блюдечко, отчего чай разливался. Тетушки всполошенно кудахтали, обучая беспечного Акима хорошим манерам; добрая Варя улыбалась чуть сонно, не столько Акиму, сколько «вообще»: теплому дню, пылкому боку начищенного самовара, ерундовой болтовне Мишеля. А над левой бровью Вареньки чуть подрагивала родинка, и Мишель понимал, что сходит с ума.
– Вот удивительное свойство чая, – говорил Мишель, тоже невольно принимаясь, в такт Акиму, качать ногой (бабушка Арсеньева, по счастью, этого не заметила), – что если разлить его на бумагу, она делается коричневой. А в Китае есть и зеленый… И вот представьте, кузина (и бабушка), китайские модницы пользуют чай для притирания лиц.
– Неужто тоже зеленые становятся? – попалась бабушка Арсеньева (возможно, из желания угодить внуку, но может быть, и по простодушию).
– Басурманы, одно слово! – подтвердил Мишель, подражая кому-то из московских легковерных старушек.
Аким расхохотался неприлично и был выведен из-за стола, а Варя, еще раз дрогнув родинкой, проговорила:
– Вечно ты выдумаешь! Никакие не зеленые – в Кунсткамере в Петербурге есть портреты…
– Да, – перебил Мишель очень дерзко и сделал подвиг: вскинул на Варю взгляд и поглядел на нее прямо, в упор, – и на тех портретах у всех на лице слой пудры в палец толщиной, а зубы черные…
– Ой! – пугались легковерные московские старушки.
– Это потому, что они гнилые, а чтобы не видно было, что гнилые, то и здоровые зубы замазывали черной краской… и когда пили чай, то краска с зубов растворялась и чай тоже делался черным…
Бабушка Арсеньева чуть стукнула ложечкой о стол, и Мишель чутким музыкальным слухом мгновенно уловил этот сигнал – прекратить, но остановиться уже не мог…
Он даже сам себя понимал сейчас с трудом – язык молол невесть что, помимо разума; там, в далекой, сумрачной, инквизиторской Испании, происходили сразу все шекспировские пьесы, самые ужасные и кровавые, какие только можно вообразить.
Медленно ударял колокол, звук его плыл по знойному воздуху, раскаляя и еще более сгущая его; колокол, предвестник несчастья! Белые камни, впитавшие жар полуденного солнца, окружены слабым дрожанием воздуха. В окне мелькнул тонкий профиль, окутанный черной кружевной мантильей, вдруг стала заметна – и тотчас пропала узкая ручка. Толстые густые решетки лежат на окне без стекол, дурманяще пахнут тяжелые розы.
«Ее» Мишель видел, хоть и сквозь преграды, но довольно отчетливо: ее чувственный рот и девственный взор словно бы противоречили друг другу; под навесом мантильи сокрыта была родинка, но Мишель знал о ее присутствии.
И постоянно рядом с «нею» присутствовал «он». «Его» Мишель видеть не мог – зато хорошо ощущал все его чувства и побуждения. Отвергнутый миром стройный юноша – должно быть, он нехорош собой… или нет, напротив, чрезвычайно хорош, в испанском духе, с тонким нервным лицом, с горящим роковым черным взором… Найденыш, безродное созданье, осмелившееся полюбить…
Острая боль пронзала сердце Мишеля. Игла была столь тонкой, что не оставляла ни следов, ни раны, даже кровь не проступала, но боль – боль была почти невыносимой, до крика.
– Нет уж, бабушка, извольте слушать! – с хохотом буянил он. – Если бы у нас в моде было мазать зубы черным…
– Мишель, – тихо вмешалась Варя, – в самом деле, кузен, вы почти невыносимы…
Он тотчас остановился, словно бежал, наклонив голову бараном, и влетел в новые ворота…
Разговор перешел на другую тему – Мишель, временно растерявшийся и замолчавший, утратил власть над умами. Но тетушки недолго торжествовали победу: как нарочно, заговорили о Кате Сушковой – точнее, об ее дяде, которого откомандировали нынешним годом в Витебскую губернию производить следствие об убиении жидами христианского ребенка. Дело тянулось с мая 1828 года и конца-краю ему видно не было. Тетушки все решительно были настроены против жидов, и – пока безродный найденыш томился, как бы стремительно и в легкой растерянности водя вокруг себя очами: кто бы могли быть его истинные родители? – за столом говорилось:
– Жиды – навроде цыган: жиды велели распять Христа, а цыгане выковали для того гвозди…
– И ведь не первый случай: им для обрядов нужна кровь христианского младенца, без того князя тьмы не увидать…
– А я не верю, чтобы они это сделали, – заметила Варя.
Мишель пустил в нее тайный взор: Варвара – истинный ангел! В чем, впрочем, никогда не было сомнений.
– Я тоже не верю, – заявил Мишель и потащил к себе блюдце с вареньем. Две осы поднялись и возмущенно улетели, а одна, наиболее упрямая, поехала к Мишелю вместе с вареньем. – Я вот, бабушка, сейчас осу съем, чтобы вас убедить…
– Батюшка! – вскричала Елизавета Алексеевна. – Да это уж совсем немыслимо! Миша, да как ты себя ведешь!
– А вот стану конногвардейцем, – сказал Миша, искривив губы в ехиднейшей улыбке, – так еще и не так себя вести буду! Как наеду в Москву со своими шпорами и всеми своими манерами, так произведу там фурор во всем курятнике! – Он изобразил кудахтанье, не слишком искусно. – Это в Петербурге конногвардейцев как грязи, а в Москве они все завидные женихи.
И – о, дерзец! о, неслыханно! – чуть подмигнул, надеясь, что Варя этого не увидит.
Нахальное подмигиванье адресовалось Эмилии в мантилии… но исходило не от романтического найденыша, а от кого-то иного… от злого, неумолимого поклонника, который замыслил разрушить счастье Эмилии… обесчестить ее… похитить… Изломанная бровь и родинка над нею – предвестники несчастья, равно и тяжелый колокол в тяжелом испанском воздухе…
Еврей! Мишель чуть не вскрикнул. Разумеется, все эти разговоры об убиении христианских младенцев – полная чушь; но коль скоро нельзя тотчас поехать в Витебск и гордо потребовать освобождения невинно оклеветанных, то можно хотя бы в мечтах за них заступиться…
Положим, еще старый еврей может быть с недостатками… скуп, разумеется, и богат – чрезвычайно. Но дочь его, с огромными черными глазами, со смуглым румянцем, с гибким полным телом, – та иная: мечтательная на восточный лад и наполненная желанием любить. У красивых женщин нет ни нации, ни религии, ни сословия; они просто красивые женщины – чудная душа в прелестной оболочке. Пленив мужчину, она покорно пойдет за ним, куда он позовет ее, – как Евгения у Шекспира…
Гордый испанец, христианин, узнает о себе, что он – найден в лохмотьях на ступенях церкви, никому не нужный младенец… Да и к тому же… да, он рожден от еврейки! А тот старый еврей, кого он презирал как низшее существо, – тот отец его…
Мишель едва не заплакал, едва ему представилось все это. Стихи вскипали в уме, рвались на бумагу, чувства переполняли сердце; он вскочил, пробормотал извинение вкупе с благодарностью за чай и приятное общество – и выбежал из-за стола.
Бабушка проводила его спокойным взглядом.
– Миша – сочинитель, – заметила она невозмутимым гоном. – Должно быть, стихи в уме сложились, надобно записать.
– Балуете вы его чересчур, Елизавета Алексеевна, – осмелилась одна из тетушек, за что была вознаграждена многопудовым взором, поджатием губ и безмолвным постукиваньем ложечки о край блюдца.
– Надобно и баловать, – отрезала она в конце концов. – Может быть, кого-то баловство и испортит, да только не моего Мишу. Более доброй и честной души вы в целом свете не сыщете.
И обвела взором по очереди всех собравшихся: не найдется ли такого, кто осмелился бы возразить ей.
* * *
Возражала Катя Сушкова – но не бабушке, а своей подруге, Саше Верещагиной:
– Он – жестокий, злой! Но, быть может, Мишель мучим несчастливым роком, подобно мне?
– Да уж это почти точно, – соглашалась Саша. Она и знала Мишеля, и совершенно не знала его: он не поверял ей всех своих фантазий.
Катя, с гигантскими черными глазами, с невероятной косищей, не имела тем не менее экзотической наружности: еще одна сдобная московская барышня, в меру мечтательная, в меру остроумная, большая любительница мазурки и вальса (но особенно – мазурки).
Английское входило в моду; Мишель решительно отстаивал перед всеми Байрона и Шекспира: с этого началось его новое знакомство с Катей.
Прежде они встречались в Москве. Обе барышни-подружки обращали на некрасивого подростка внимания не больше, чем на вешалку, да и обходились с ним как с вешалкой: во время прогулок поручали ему следить за их перчатками и шалями, которые Мишель постоянно терял. Катя полагала, что Мишель из безнадежной любви к ней попросту ворует ее перчатки и складывает их у себя в каком-нибудь особом комоде, где поливает слезами; однако Мишель действительно сеял их, где только мог, отчасти с досады.
В Середникове Катерина застала совершенно иного Мишеля. Испанские страсти были тогда в разгаре; но поскольку источником этих страстей отчасти являлся Шекспир, то разговор сразу пошел об английском.
Мишель находился в саду, возле наполовину засохшей старой яблони, и выискивал в горячей траве паданцы, когда две барышни возникли перед ним – точно соткались из благоуханного полудня, два прелестных воздушных видения: беленькая, невесомая Саша и чернокосая, пышная Катя.
Мишель сразу выпрямился, дабы скрыть истинное свое занятие, и принял суровый вид.
– Не правда ли, – сказал он, – все эти нынешние попытки переделывать Шекспира для наших театров – несусветная глупость?
– О чем ты? – удивилась Саша. – Какие переделки?
Мишель некрасиво сморщился:
– Вам, Александра Михайловна, знать бы, ведь вы в театры ходите…
– Хожу, да дальше «Русалки» не бываю, – засмеялась Саша.
– Охота такую пакость смотреть.
– Оперу не смотрят, а слушают.
– Правильно, потому что смотреть там не на что… и слушать тоже. Размазывают по сцене сопли: ах, утопилась, ах, добродетель… – Мишель чуть сгорбился, прижавшись лопатками к низкому корявому стволу, отчего приобрел невероятное сходство с карлой, злым, уродливым и умным. Красавицы, по-разному наклонив головки в сторону, созерцали его и очевидно ждали продолжения речей.
Мишель сказал:
– Нет уж, если и был в драматургии гений, так это Шекспир. Разные бездарности считают, что он, невзирая на всю свою гениальность, уродлив, – тут Мишель чуть приподнял верхнюю губу, показывая остренькие зубы, – и нуждается, мол, в переделке, дабы не оскорблять чувства зрителей. Но гений не может оскорблять чувства. Разве что зрители лишены их и заменяют истинное чувство рефлексами, вроде голода и жажды, что выливается в питие шампанского и лихорадочное поедание пирожных прямо в ложах…
Саша, смеясь, пронзила себе грудь несуществующим кинжалом, но на Катерину эти речи произвели совершенно противоположное действие: ее черные глаза вдруг затуманились какой-то мечтой, и она тихо проговорила:
– Да, это верно…
Глазки Лермонтова блеснули, словно в уме его молнией пронеслась мысль: моя!
– Шекспир очень правдиво показывает страдания, которыми наполнена жизнь человеческая… – добавила Катя.
Бабочка пролетела над цветами и на миг устроилась отдыхать на Катином платье, а затем, словно поняв свою ошибку, панически снялась с места и исчезла среди деревьев.
– Для чего Господь создал нас юными и прекрасными, если впереди ждет нас скорая смерть и безобразная, печальная старость? – добавила Катя, провожая бабочку глазами. – Я иногда представляю себя в гробу… молодой. Моя мать умерла совсем молодой… Она и родилась в гробу – знаете? – это ли не предвестье вечной печали… Бабушка моя долго не могла разродиться моей матерью и наконец впала в летаргию. Ее сочли умершей и уже положили в гроб, когда вдруг, при чтении Псалтири, ножка стола подломилась, гроб выпал, и мнимая покойница тотчас очнулась и родила… Вся жизнь бедной матери моей прошла в невыносимых страданиях, и когда настал час отойти ей в мир иной, она скончалась в чужом доме, где некому было даже подержать ее за руку, принять ее последний вздох…
И пока звучал рассказ, огромные черные глаза Катерины наполнялись невероятными слезами, и слезы эти дрожали, тщась не излиться на румяные щеки, и в них дрожали отражения плодовых деревьев и огромных клумб, неухоженных и оттого еще пышнее заросших цветами…
О, Катю не хотелось жалеть, как мечталось жалеть Вареньку. Мишелю не хотелось выступать в роли Катерининого если не спасителя, то, во всяком случае, уязвленного состраданием обожателя. Напротив, Катю Сушкову хотелось мучить, быть холодным, отстраненным, едва ли не наблюдателем собственных действий. И что с того, если это мучительство Кати причинит боль и самому инквизитору! Пусть…
– Между нами есть, должно быть, некоторое сходство, – заметил Мишель нарочито холодно. – Вы потеряли мать, я – отца… поскольку мать я потерял еще прежде, едва ли не при моем рождении.
По лицу Катерины пробежала легкая тень зависти: Мишелю довелось страдать больше. Он усмехнулся – пусть.
– Впрочем, я совершенно спокоен и доволен жизнью, – добавил он с кажущимся бессердечием. И перевел глаза на дерево. – Здесь я некогда был счастлив, я любил… Вам, должно быть, смешно? – Он устремил на них злой взгляд. Довольно им считать его за дитя! Коль скоро потеря почти десятка перчаток не вразумила их, придется прибегнуть к словам. – Да, я любил, любил почти три года, любил сперва тайно, а после и явно… Под этим деревом она призналась мне в ответном чувстве, а после…
– Что? – спросила Саша, потому что Мишель замолчал.
– Дерево засохло! – ответил он и скрипуче засмеялся. – Как и любовь моя, как и все прочее! Как и мы все засохнем, рассыплемся горсткой праха – да стоит ли унывать об этом, ведь всякий год из семечек проклевываются новые деревья… Да только я хотел бы, если мне суждено умереть раньше тебя, кузина, чтобы ты похоронила меня именно под этим деревом… Прах к праху – смерть к смерти – одиночество к одиночеству… Это было бы только справедливо.
– Ладно, – буднично обещала Саша.
А Катя воскликнула:
– Я тебе совершенно не верю! Все ты выдумал, Миша!
Он деланно пожал плечами:
– Дело твое…
И удалился.
* * *
– Из Мишеля будет поэт, – говорила Саша тем же вечером, сидя с подругой в комнатах у раскрытого окна.
– Почем ты знаешь?
– Он доверял мне кое-что из написанного… Вот увидишь! Нужно все листки хранить, которые он исписывает, с годами это будет большая ценность.
Катя не успела ничего ответить – в окно влетел камушек с привязанной к нему четвертушкой скверной серой бумаги.
– Что это? – Катя развернула листок, чувствуя втайне, как замирает в ней сердце. И точно, это оказались стихи, посвященные «Черноокой»: они были холодны и жестоки, поскольку являлись признанием в не-любви. Между строк отчетливо читалось желание мучить и страдать, и Катерина, изливая из своих «звездочных очей» воспетый поэтом пламень, невольно стиснула листок в пальцах.
– Дай посмотреть!
Катя на миг отвела руку от подруги, пристально глянула ей в глаза:
– Обещай, что не будешь смеяться!
– Не буду!
– Нет, поклянись! Саша, умоляю, не смейся!
– Не стану, ты меня знаешь. Катя! Дай.
Она решительно взяла Катерину за руку, расправила ладонь и извлекла из плена пальцев смятый, истисканный листок.
Прочла несколько раз, расправила. Волнение наполнило весь мир, и все струны эфира затрепетали, и лето сделалось точно рояль, растревоженный вальсом: предчувствие любви, предчувствие поэзии – вкупе с несомненным запахом тетушкиных чайных роз, чуть более резким, чем хотелось бы в такую ночь…
– Ну что ж, – сказала Саша, – поздравляю! Кажется, тебе дан свыше дар – производить молодых людей в поэты и вдохновлять их на бумагомарание! А там, глядишь, будет что на старости лет почитать. Вот сделаемся обе бабушками – кхе-кхе! – засядем в вольтеровских креслах, обложимся подушками, мопсами и альманахами… кхе-кхе… «Помнишь ли Мишеля, Катерина?» – «Которого?» – «Который схоронен под засохшей яблоней… Кажись, вот его стишки в старом альманахе пропечатаны…» – «Это про пламень глаз моих? Кхе-кхе, а где же мой лорнет?» – «На что тебе лорнет, ты и с лорнетом слепее курицы…»
– Противная! – Катя набросилась на подругу, и обе затеяли страшную потасовку, где в ход пошли подушки, веера и даже мокрый букет, вырванный из вазы.
– Что там у вас происходит? – раздался у двери голос тетушки Катерины Аркадьевны.
Обе девушки разом застыли.
– А? – очень естественным, спокойным тоном отозвалась Саша. – Ничего. Кажется, летучая мышь залетела.
– Вот вздор! Здесь нет летучих мышей.
– Значит, летучая кошь, – сказала Катя, и обе девушки подавились смехом.
– Баловницы! Спать немедленно – полуночницы! – строго приказала тетушка Катерина Аркадьевна.
– Да мы спим, – притворно зевнула Саша, вслед за нею зевнула и Катя. А потом обе зевнули в самом деле…
Всеми отвергнутый, безнадежно влюбленный в обреченную Эмилию, еврей-христианин-испанец мгновенно перенесся в Россию, чтобы обернуться русским юношей, дворянином, измученным тиранией отца и избранной им девушки; а сквозь этот сплав образов прорастал еще несчастный, всеми преданный горбач Вадим, сменивший – ради мести – ненужную свободу (и дворянский титул) на рабство у заклятого врага своего; все они легко и чрезвычайно дружно уживались в одном Мишеле, любимом внуке, любимом брате, любимом кузене… Перед сном он представил себе вдруг разбойничий костер в лесу и все обездоленные порождения собственной фантазии, сидящие возле этого костра: бродяги, изгои, не находящие себе пристанища, непрерывно кочующие в уме одного-единственного юноши. Случись со мной что, подумал Мишель, и они никогда не найдут своего крова…