Текст книги "Мишель"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Глава двенадцатая
НАДГРОБНЫЙ КАМЕНЬ
Откуда пришла весть? Из чьих уст она впервые прозвучала, чьим голосом настигла Елизавету Алексеевну? Того вдова Арсеньева вспомнить не могла. Только что не было ее, этой вести, – вот она воцарилась повсеместно, пропитала собой воздух, и даже любимые розы в саду Тарханской усадьбы вдруг сделались отвратительными, мясными, и огромные мухи принялись жужжать вокруг них, точно зарясь на поживу.
Мгновение Елизавета Алексеевна смотрела на говорившего (все-таки кто же это был? хотя бы вспомнить – мужчина или женщина?) – точно хотела спросить о чем-то. Вопрос стучал в ее виски в странном унисоне с громким, дерзким жужжанием этих огромных, свинцовых мух. Губы в обрамлении крохотных бисеринок пота посинели, сморщились, попытались шевельнуться. О чем же она хотела спросить? Свинцовые мухи полетели ей в лицо, как пули.
Оба? Оба? Или один все-таки жив?
Она молчала, не зная, как заговорить об этом. Душа вдруг ослепла и оглохла – сколько ни вопрошала ее Елизавета Алексеевна, ответа не приходило.
А чего бы она желала? Чтобы оба внука ее исчезли, погибли от глупых наемных рук убийцы – потому что кто, кроме врага, завистника, наемника, мог желать Мишеньке с Юрочкой зла? – или все-таки чтобы один остался…
Воздух тяжелел и густел, делался как тесто. Елизавета Алексеевна поняла, что следующего вдоха у нее не будет, нужно беречь дыхание. И перестала дышать.
Но как выбрать между двумя? И кто заставляет ее делать этот выбор?
В единое мгновение показались оба: сперва Юрка, в сияющем гусарском мундире, чумазый, с мокрыми встопорщенными усами; следом Мишель, похожий на грустную ручную обезьяну, с выпуклым смуглым лбом, в домашнем, ленивом, безупречно-белом, с бархатом вокруг ворота…
Мухи приблизились, и Елизавета Алексеевна, выдохнув: «Оба!» – кулем повалилась на землю.
Падение тарханской помещицы было, как падение башни Силоамской, и многих придавило. С ревом набежали девки, подхватили тяжелую, словно бы глиняную, барыню, потащили в дом, уложили на креслах. Доктор, бывший наготове, постановил: удар.
И потянулись дни беспамятства; их было три – благодетельных. Расположенная в постели, Елизавета Алексеевна почти не двигалась, только иногда слегка шевелила пальцами и морщилась, как будто разговаривала в своем забытьи с кем-то, кто имел глупое обыкновение перечить.
Из небытия ее извлекли слезы. Слезы потекли между веками неостановимо и пробудили Арсеньеву: теперь она больше не могла скрываться. Беда настигла ее, накрыла колпаком.
Врач, неотлучно находившийся при больной, в гостиных, отдыхая, покачивал головой:
– Удивительная судьба… Сперва – муж, затем – дочь, после – зять и вот теперь – внук…
– Ну уж, положим, об зяте она не сильно сожалела, – заметил на это один из соседей, некто помещик Черевихин.
– У Елизаветы Алексеевны поистине золотое сердце, которого мы с вами еще не постигли и вряд ли когда сумеем, – веско отозвался на это доктор. – В бреду она повторяла не одно имя, но два: оплакивала равно и Юрия, и Мишеньку…
– Ясное дело, – сказал помещик Черевихин, ничуть не смущаясь, – ведь род-то Лермонтовых на том пресекся: сперва Юрий Петрович – так, кажется, его звали, отца Мишеля? – а теперь и сам Мишель… Детей ведь он не оставил? Впрочем, если по девкам поспрашивать может, и найдутся…
И преспокойно налил себе из графина.
Доктор все покачивал головой и повторял:
– Золотое сердце… Недоступно нашему пониманию…
А слезы все лились и лились, и подушки меняли по нескольку раз в день, промокшие насквозь.
Началась бессонница. Доктор что-то там прописал, заграничное и русское, на травах, но Елизавета Алексеевна отвергла питье слабым жестом руки: в комнаты больной набилось сказительниц, и воздух наполнился их голосами: молодыми и дребезжащими, полнозвучными и писклявыми. Особенно глянулась старухе одна, тощая, туго облепленная черной плотной одеждой: как на палку, на нее было намотано в несколько слоев кофт, юбок, платков, и только унылое обвисшее книзу лицо торчало из темницы плата. Сия вещала велегласно и косно, неожиданным басом, и ее-то голос и обладал самым целебным действием.
Рассказы ее касались по преимуществу загробного мира и способов сношения с ним; впрочем, неизменно опасных и заканчивающихся для любопытствующих всякими бедами. Доктор, краем уха послушав, ужаснулся; однако больная явно шла на поправку: должно быть, что-то в самом звучании этого баса, непонятно как исторгаемого из иссушенной, почти бесплотной груди, действовало на Елизавету Алексеевну целительно.
– Степные помещицы, особенно старого закала, навсегда останутся для просвещенного ума непревзойденной загадкой природы, – говорил доктор в гостиной. – Ни одна из микстур, признанных лучшими профессорами медицины из Сорбонны и Саламанки, не произвела на нее такого влияния, как невежественные россказни какой-то… гх-кх!.. затрудняюсь в определении означенной особы.
– Должно быть, странница, – сказал невозмутимый помещик Черевихин, разумеется бывший при этом откровении доктора. – Сии действительно случаются прелюбопытные.
Сон наконец пришел, но длился недолго: ядовитые слезы делали свою черную работу, вытаскивая жертву из глубин забытья, едва только она успевала передохнуть и набраться малой толики сил – для того, чтобы вновь бодрствовать и вновь страдать.
Это не было оплакивание дорогого умершего – как происходило после смерти Михайлы Васильевича или Марьи Михайловны: тогда были и крики, и причитания, и рыданья при гробе, и успокоительное похмелье поминок… Все по правилам, все хоть и печально, да все же обыкновенно: такова жизнь.
В том, как принимала Елизавета Алексеевна гибель внуков, было что-то пугающее, сверхчеловеческое: ведь и потеря была свыше человеческих сил, а все-таки она возложила ее себе на грудь, точно преждевременную могильную плиту.
Елизавета Алексеевна как будто перешла в новое физическое состояние – «подверглась метаморфозе», как определял это просвещенный доктор. Назвать ее состояние болезнью было бы неправильно, как неверно определять подобным образом, к примеру, беременность. Бабушка Арсеньева совершила переход в иную форму бытия, единственную для нее возможную.
Она утратила зрение. От непрестанного плача веки ее так распухли, что перестали раскрываться. Она плакала, не останавливаясь, помимо души, помимо каких-то чувств или распоряжений, к которым скоро вернулась, коль скоро ей предстояло по-прежнему управляться с делами. Слезы были присущи ее новой жизни так же естественно, как дыхание или движение руки.
Девка с платком вечно вилась поблизости, промокала лицо барыни – та и на это не обращала внимания. Теперь жизнь протекает так, вот и все.
– На аукционе в Париже купил я часы, – рассказывал доктор в гостиной, – старинные, работы простой, но интересные.
– М-м, – отнесся помещик Черевихин, жуя.
– На циферблате там, вообразите, забавная надпись древними литерами, – продолжал доктор. – Я носил их в Петербург, консультировался.
– И что же там написано? – заинтересовался Черевихин.
– «Каждая ранит, но последняя убивает», – процитировал доктор.
– В каком смысле? – не понял Черевихин.
– Речь о минутах, – сказал доктор. – Понимаете? Каждая минута нашей жизни ранит нас, но последняя – та убивает…
– Глубокая мысль, – задумался Черевихин…
В том и состояло новое бытие Елизаветы Алексеевны, что та минута, что убила ее, не была в ее жизни последней. После той минуты наступили новые, но, поскольку вдова Арсеньева уже перешла за грань, ранить ее не могли даже остренькие, как иголочки, секунды – не то что какие-то там тягучие минуты…
Она делала распоряжения. Раздала по сочувствующим знакомым и родне все, что берегла в память о внуках: старенькие игрушки, детские тетради, платьица… Бывший мальчик, Аким Шан-Гирей, завладел наконец теми вещицами, которых вожделел в детстве.
Аким не слишком близок был с Мишелем – сказывалась четырехлетняя разница в возрасте, существенная для детских и отроческих лет, – но, повзрослев, полюбил творения своего старшего родственника. Акиму думалось: сделавшись «большим», он больше не захочет ни деревянной лошадки, ни смешной маленькой тележки, раскрашенной зелеными цветками. К чему такие вещи взрослому юноше? Ан нет, на мгновенье вернулась былая детская жадность, и он схватил драгоценные предметы – память о погибшем Мишеле, о любимом поэте, о недосягаемом старшем двоюродном брате…
Растащили бумаги и книги. Бабушка раздавала их торопливо, точно боялась не успеть избавиться. Хорошо еще, что веки не раздвигались, и она позволяла себе не видеть все эти вещи, – но не ощущать их присутствия в доме она не могла. Это был ее дом, ее усадьба, она и с закрытыми глазами знала обо всем, что здесь происходило, – на протяжении десятков лет вдова Арсеньева распоряжалась в своем имении, и ей ли не чувствовать малейших перемен!
Свинцовые мухи, испуганные толстым басом сказительницы, улетели наконец, и замолчали тяжелые нули, упокоенные в мертвом теле.
И бабушка начала хлопоты о том, чтобы Мишеньку вернуть в Тарханы.
* * *
Получив от помещицы Арсеньевой, урожденной Столыпиной, просьбу о перевозе из Пятигорска тела умершего там в июле месяце 1841 года внука ее, Михаила Лермонтова, Пензенской губернии Чембарского уезда, в принадлежащее ей село Тарханы, для погребения на фамильном кладбище, государь Николай I призадумался.
Он хорошо помнил поручика Лермонтова. Кой-какие стихи его даже любил – а государыня, помнится, была от них без ума! И плаксивая фрейлина Россет, чувствительная красавица и известная покровительница талантливых молодых людей, – тоже. Да и сам царь, признаться, не без удовольствия перечитывал «Ветку Палестины» и «Бэлу»: образ Максим Максимыча, старого кавказского служаки, поданный так точно, с такой искренностью, приводил Николая Павловича в восторг. Дальнейшие похождения Печорина царя откровенно раздражали, особенно после знакомства с Максимом Максимычем, и «Демона» царь тоже не сильно жаловал, считая апологией сатанизма…
Однако стихи существовали как бы отдельно от поручика с какими-то его мутными маскарадными похожденьями, отвратительными скандалами, вроде возмутительной «Смерти Поэта» или дуэлей, с его сомнительным послужным списком, достойным, по правде сказать, не столько армейского офицера, сколько варнака с большой дороги…
Перевезти Лермонтова в Тарханы – мысль хорошая, подумал Николай, невидяще глядя в творение рук местного писаря, с надлежащими завитками и росчерками. «…Для погребения на фамильном кладбище… Чтобы помянутое тело было в свинцовом гробу и засмоленном гробе и с соблюдением всех предосторожностей, употребляемых на сей предмет…»
Умно. Чем плотнее упакован поручик Лермонтов, тем лучше. И в Пятигорске прекратится наконец паломничество восторженных юнцов и юниц на его могилу, отмеченную камнем с лаконической надписью: «Михаил».
И, надписывая в углу прошения – «удовлетворить», – государь еле заметно раздвинул уголки рта: ему было известно о лермонтовской тайне. Невозможно убрать одного Лермонтова и оставить в живых другого. Нет, в том-то и фокус, что погибли оба – скорее всего, одновременно. Господин Беляев – так, кажется, зовут этого незаменимого человека, – хорошо разбирается в своем деле и ошибок не допускает.
А вот который из двоих «Мишелей» будет доставлен в Тарханы? Вот это, кажется, не узнает никто… И вызывать к себе Васильчикова и задавать ему различные вопросы государь возможности не имел, поскольку «ни о чем подобном даже подозревать не мог».
И дозволение отправилось обратно в Тарханы – запоздалой и, в сущности, абсолютно бесполезной «доброй вестью».
* * *
Новая, страшненькая Елизавета Алексеевна развивала довольно бурную деятельность. Повсюду поворачивая мокрое, с мясистыми веками лицо, она отдавала приказания насчет могилы в часовне, где уже лежала бедная Марья Михайловна. Изготовляли искусный стеклянный гробик для иерусалимской ветви – той самой «ветки Палестины», которую Мишеньке в пору следствия по делу о возмутительных стихах «Смерть Поэта» подарил религиозный писатель Муравьев: эта ветка будет осенять Мишенькину главу. Высекали каменное надгробие, писали образ Михаила Архангела с мечом и руке и кольчуге, с херувимчиками в облаках над его головою, – красивый.
Пока все устраивалось, в Пятигорск были отправлены дворовые люди и между ними – молоденький лермонтовский кучер, бывший при Мишеле в прошлом году, когда все и случилось.
Ехать ему не хотелось – как-то страшно было.
Елизавета Алексеевна об этом догадалась, призвала к себе.
– Что, Ванька, боишься? – спросила она, как казалось, злорадно.
Жидкая влага сползала по распухшему лицу старухи, сочась из щелей под бровями.
– Боюсь, матушка, – сознался молодой человек. – Так тогда плохо все обернулось… Барина привезли, все кричат, бегают, только он лежит – деревянный. Живая плоть – она к лежанке льнет, а он застывши, только затылком касался да еще в середине спины и пятками… Я все в просветы глядел, между им и столом, да думал: «Господи, спаси! Господи, пронеси!» – а других и мыслей нет.
– Дурак! – сказала Елизавета Алексеевна. – Не сберег Мишеньку – так поезжай и хоть в гробу мне его привези!
– Да как бы я его сберег!.. – начал было кучер, да осекся.
– Ступай, – сказала Елизавета Алексеевна тихо и грустно. – Не бойся ничего. Что было – минуло. Ему теперь, должно быть, лучше, чем нам с тобой.
* * *
Добрейший пятигорский комендант Ильяшенков искренне был огорчен печальным происшествием с Мишей Лермонтовым. Секунданты в показаниях были излишне лаконичны, и пропуски в поданных ими сведениях просто зияли и вопияли; Алексей Аркадьевич Столыпин замкнулся в горестном молчании и глядел так странно, что люди шарахались; одна только генеральша Верзилина в окружении дочек горько плакала – без всяких там затей.
Находившиеся в Пятигорске несколько ссыльных по делу четырнадцатого декабря расхаживали по немногочисленным улицам и аллеям этого мирного городка чрезвычайно хмурые и глядели на каждого жандарма так, словно именно этот бедняга, самолично, по приказанию властей, пристрелил поручика Лермонтова и теперь изыскивает себе новую жертву. «Декабристы», как их называли, несколько раздражали Ильяшенкова, поскольку для некоторой части молодежи считались образцами для подражания. Вот и доподражались! На дуэли стреляться!
Все «лишние» из числа самочинно отдыхающих тотчас были отправлены по полкам. Без разговоров. Из Петербурга явилось предписание: дело закрыть и предать забвению. Ильяшенков воспринял сие распоряжение с нескрываемым облегчением, зато Унтилов, разумеется, по сему случаю страшно надулся и несколько дней кряду шушукался с Дороховым. Руфин, вот беда, действительно крепко хворал после контузии и раны, и поскорее избавиться от него у Ильяшенкова не получалось.
– Вы бы, Филипп Федорович, прекратили насчет Лермонтова выяснять, – сказал Ильяшенков Унтилову, сильно обеспокоенный и красный более обыкновенного.
Унтилов сделал удивленное лицо.
– Не вполне понял, – холодно отозвался он.
– Как бы лишнего нам тут не вызнать, – пояснил Ильяшенков, промокая лицо клетчатым платком. – В Петербурге хотят, чтобы дело замолкло.
– Так оно и замолкло, – сказал Филипп Федорович.
Ильяшенков с досадой прищурился:
– Вы, мне кажется, нарочно меня не понимаете.
– Не понимаю, господин полковник, – сказал Унтилов.
– А надо бы понять…
Унтилов поклонился и вышел. Ильяшенков вцепился себе в волосы у висков и с досадой потянул.
– Все точно сговорились! – сказал он горестно, адресуясь в пустоту. – Глупые мальчишки! Что они там не поделили? К чему смертоубийство? Вот на свадьбе я бы погулял…
Он влажно всхлипнул и позвонил, приказав себе чаю.
Постепенно, однако, и это дело каким-то образом устроилось, как обычно устраивается вообще все на свете; мудрый Ильяшенков об этом знал – потому и выдержал волнения, предшествовавшие успокоению. Столыпин отбыл; Руфин произведен был наконец в офицеры; Унтилов, кажется, что-то все-таки узнал – и замолк, даже взглядывать вопрошающе перестал.
Успокоилась генеральша Верзилина, стала раздавать много милостыни и списалась с несколькими монастырями, дабы там служили панихиды. Эмилия поместила образ Мишеля в небольшое скорбное святилище, расположенное в глубинах ее таинственного девичьего сердца.
Черный камень с надписью «Михаил» по-прежнему лежал на пятигорском кладбище, указывая место погребения. Дорохов, сентиментальный, как многие рубаки, носил туда цветы и просиживал какое-то время поблизости, раздумывая.
Так тянулось время, покуда не миновала зима и по наступлении весны не прибыли дворовые люди помещицы Арсеньевой с предписанием: забрать, при соблюдении процедуры, тело убиенного поручика в Тарханы.
Местное священство из Скорбященской церкви встретило эту новость с большим облегчением. Отец протоиерей, который вынужден был участвовать в похоронах убиенного поручика и претерпел немало скорбей, лавируя между крайностями общественного мнения, радостно рокотал и охотно благословлял. Молодой батюшка, отец Василий Эрастов, по-прежнему являл непримиримость:
– Чем скорей мы избавим наше святое кладбище от ядовитого трупа – тем лучше.
И даже встретив угрюмый взор бывшего лермонтовского дядьки, не осекся и глаз не опустил.
Вызван был врач, Барклай-де-Толли, тот самый, что менее года назад освидетельствовал труп и изъял из него пулю. Пятигорская городская Управа издала предписание, а окружное начальство испустило из недр своих приложение к предписанию, и, на основании этих бумаг, было произведено вырытие из могилы старого гроба.
Барклай стоял рядом без платка улица. Бесстрастно наблюдал за тем, как снимают узкий простой камень и ставят «на попа»; затем лопаты вошли в землю и отвернули первый пласт…
Гроб выволакивали веревками и тотчас, запустив веревочные метелки в ведро со смолой, начали осмаливать. Совершалось это из боязни эпидемии; врачу надлежало надзирать за правильностью действий. Свинцовый гроб, новехонький, стоял поблизости, помещенный на телегу; туда, вместе с измазанными в смоле веревками, переместили наконец старенький гроб и захлопнули крышку.
Барклай поставил подпись на акте и удалился восвояси; день был весенний, и запах растревоженной земли кричал о наступлении лучшего времени года громче всяких скворцов. В такие дни Барклаю иногда хотелось на север, туда, где подолгу не сходят снега, – чтобы стосковаться по жаре по-настоящему.
«Странно устроен человек, – подумал он, – случается, для душевного покоя ему бывают необходимы даже лишения. Должно быть, в том и смысл посылаемых Господом скорбей».
На сем глубокомысленные раздумья оборвались, и Барклай погрузился в обычную пучину повседневности.
Могилу, по русской беспечности, так и оставили разрытой, только сбросили туда камень, чтобы об него не спотыкаться, и долго еще опустелое пристанище Мишеля оставалось печальным напоминанием; затем его засыпали вместе с камнем.
Дорохов счел это весьма знаменательным.
– Поразительное дело! – адресовался он кУнтилову. – Ну как вам такое понравится, Филипп Федорович: похоронить в могиле надгробный камень? Так только у нас, в России, умеют!
* * *
Печальный кортеж двигался медленно, почти месяц находился в дороге. Поначалу Ване и впрямь было и печально, и страшно, а после привык, притерпелся и начал даже скучать. Молодой барин крепко был запечатан в двух гробах и по ночам даже во снах не являлся. Везли также некоторые вещи, которые в прошлом году позабыли в Пятигорске; бывший квартирный хозяин Мишеля, господин Чиляев, их сохранил и счел за правильное вернуть госпоже Арсеньевой, – все, кроме немногих безделок, взятых сердечными друзьями убитого как память.
Двадцать первого апреля 1842 года гроб доставили в Тарханы. Под руки вывели Елизавету Алексеевну; она ступала на удивление твердо, только ничего перед собой не видела.
– Где? – спросила она. Глухой голос вырвался из-под черных одежд, сам такой же черный, шероховатый, точно сотканный из шерсти.
И прислужницы, бережно придерживая барынины локти, проводили ее в часовню.
Там уже все было готово: просторная могила в ожидании, отрешенно-прекрасный Архангел Михаил с мечом, готовый отразить любое вражеское нападение, и тихая, смиренная ветвь иерусалимского паломника под мерцающим стеклом…
Елизавета Алексеевна переступила порог часовни, хорошо ей знакомый даже на ощупь, и махнула прислужницам, чтобы оставили ее в одиночестве. Те скрылись – как не было их.
Установилась полная тишина. И тогда Елизавета Алексеевна с усилием раздвинула себе веко пальцами и устремила на широкий свинцовый гроб свое блеклое, окруженное крохотными кровавыми точками око с неподвижным маленьким зрачком. Шаря перед собой свободной рукой, сделала шаг и другой, приблизилась к стенке гроба, наклонилась, приложила щеку.
Свинец показался ей теплым – по сравнению с тем ледяным холодом, что разливался в крови, под дряблой кожей. Пальцы все тискали веко, которое так и норовило сомкнуться; шалишь – вдова Арсеньева желает сейчас смотреть, и собственная плоть не смеет ей не подчиниться! Глаз, отвыкший от света, мучительно болел, и даже слезы, омывавшие его, помогали слабо, – но она все смотрела на мутное серое мерцание, в глубине которого покоился ее внук.
Который из двоих? Архангел Михаил отводил глаза, не желая давать ответа; и по этой его уклончивости Елизавета Алексеевна вдруг догадалась: Юра.
Уверенность, которую она испытала, была сильнее обычного знания. Юрочка вернулся к бабушке, получить благословение, насмешить, перепутать нитки ее клубков, передергать за волосы всех ее визгливых девок, ухнуть громаду денег на покупку отменной лошади. Все взметнулось разом: маркиз де Глупиньон, гигантские тазы, полные пирожков, испекаемых по приказанию молодого барина, сумасшедшие скачки на лошадях, жесткие усы над губами, еще вчера – детскими.
Елизавета Алексеевна опустила наконец пальцы и освободила тотчас сомкнувшееся веко. Ей не пришлось выбирать – которого из двоих хоронить в Тарханах. Все за нее решили какие-то неведомые люди, и сейчас Елизавета Алексеевна была им за то благодарна.
Все оказалось неправдой в Юриной жизни, от рождения его до самой гибели; и даже теперь, упокоившись под камнем с высеченным «Михаил», под образом Михаила Архангела, Юра занял место старшего брата. Вторая могила содержала в себе закопанный камень; третья же, сокрытая где-то в горах, пропала в безвестности. Мишель растворился посреди своего любимого Кавказа, покоясь на руках нежного Ангела Смерти с чудной маленькой родинкой над бровью, и темные демонские крылья всуе хлопали в фиолетовых небесах где-то совсем поблизости: недосягаемый для злобы и страданья, Мишель отныне и до века принадлежал одной лишь любви.