Текст книги "Мишель"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– В рыцарском замке по Катиным косам забрался бы, как по лестнице, пригожий кавалер, – сказал Алексей Лопухин, брат Варвары. – Ну а в наших скромных российских условиях – разве что пара каких-нибудь заблудившихся жучков…
– Нахалы! – отозвалась Катя, исчезая в окне.
Дни стояли благодатные, теплые и ласковые; лето прощалось с молодыми людьми, а они как будто даже не подозревали об этом: шли, болтая и смеясь. Бабушка то и дело выглядывала из кареты, и тогда Мишель, прибавляя шаг, равнялся с ней; благословив «ребенка» и поцеловав его в любимый лоб, старушка снова устраивалась на сиденьях, а Мишель возвращался обратно к друзьям.
Он никогда не стыдился показывать свою любовь к бабушке и друзей приучил уважать это.
Верст за пять до обеденной станции или до ночлега высылали «передового» – одного из бабушкиных людей, верхом на лошади, чтобы квартирмейстер распорядился насчет обеда, чая или постели.
На четвертый день впереди показалась Лавра – золотым и белым видением рукотворного рая среди райских деревьев. Трактиры поблизости были полны народа, но бабушкин человек не оплошал и все устроил: уже готовы были постели, и согрета вода, и поставлен самовар. В тесноте смешивались между собой самые разные люди; как ни старались важные шелковые барыни не задевать болтливых баб из простонародья, но здесь это оказалось невозможно. Впрочем, молодых людей последнее обстоятельство не слишком заботило, только Мишель был недоволен – не хотел запачкаться.
Сменив в трактире запыленное платье на свежее, они поспешили в монастырь.
Был уже вечер; солнце ярко горело на главках. Звонили к вечерне. Взад и вперед ходили монахи, ни на кого не поднимая глаз, и их длинные одежды шумно шуршали; служки, проходя, толкали богомольцев с таким важным видом, словно в том и состояла их работа.
Возле ворот толпились нищие; чуть в стороне бранились двое увечных, отталкивая друг друга от мешка с тускло звенящими медными монетами. «Вот создания, лишенные права требовать сожаления, ибо не имеют ни одной добродетели, – и не имеющие ни одной добродетели, ибо никогда не встречали сожаления», – подумал Мишель. (Или Вадим.)
Какая-то низенькая, сухонькая старушка с раздутым животом и выставленными из рукавов руками, похожими на грабли, уставилась на девушек, тихо подходивших к воротам. Сарафан нищенки, перевязанный под мышками, представлял собой собрание отвратительных лоскутов; круглые глаза казались слишком маленькими для серых, точно припорошенных пеплом орбит: они так подпрыгивали, что, казалось, грозили вывалиться наружу.
Мишель на мгновение встретился с ней взглядом и содрогнулся всем своим естеством: взор старухи не имел ничего человеческого. Если бы на других планетах, где-нибудь на Марсе или Венере, обитали бы живые существа, то и они не были бы так чужды обычному, нормальному человеку.
Вспомнилась одна из долгих, старательно произносимых проповедей отца Евсея, который убеждал прихожан в том, что «и полный пьяница, даже и утративший, по вашему мнению, человеческое обличье, все-таки являет подобие Божье и заслуживает от вас хотя бы малого уважения». В советах отца Евсея имелась определенная мудрость: Мишель собственными ушами слышал, как одна прихожанка похвалялась другой: перестала-де видеть в муже свинью – и он, глядишь, и сам перестал разводить свинство… «Мало же человеку надо», – заметил тогда Мишель, про себя.
Но как ни старался он применить поучение премудрого отца Евсея к тому, что видел сейчас, – ничего не выходило.
Катя ежилась и отводила глаза; только Варя Лопухина подошла к слепенькому старичку с плоским, красным, как будто обожженным, лицом и положила несколько мелких монет в его деревянную чашечку. Вслед за Варей дали денег и остальные.
Старичок закрестился меленько, наугад покрестил перед собой воздух и начал кланяться: «Дай вам Бог счастья, деточки, а вот намедни тоже проходили здесь молодые господа, озорники, – посмеялись над дедушкой, наложили полную чашечку камушков. Господь с ними!»
– Помогай, Господи! – очень серьезно, подражая какой-то важной богомольной барыне, сказала Катя Сушкова и чуть не расплакалась.
Мишель внимательно посмотрел на старичка, на Катю. Нищие завораживали его. Они и похожи, и не похожи были на тех персонажей, что перемещались по его уму, почти поминутно волнуя и будоража кровь. Возле дерущихся, к примеру, Мишель приметил еще одного, совсем молодого, с лицом просветленным. Он глядел на своих ссорящихся товарищей и едва не плакал.
Мишель быстро подошел к нему.
– Ты отчего не участвуешь в дележке?
Он ожидал нравоучения или какого-нибудь простого, чистого ответа, но ясноглазый нищий вдруг дернулся и злобно проговорил:
– Я расслабленный…
Мишель еще раз внимательно посмотрел на него и отошел, не подав ничего.
Варя замегила это и захотела исправить ошибку, но Мишель удержал ее.
– Не ходи к нему – он злой.
– Как ты можешь судить! Он ведь несчастный…
– Был бы счастливый – огнем и мечом прошел бы землю. Говорю тебе, он злющий.
Но Варя, ангел земной, все-таки подала «злющему» монетку.
«Стоят ли все они твоего сострадания! – подумал Мишель. – Да и есть ли вообще смысл в том, чтобы сострадать людям – вот так, со стороны, проливая над ними слезы? Должно быть, то удел возвышенных натур, чья молитва слышна у Бога. Но как быть тем, чья жизнь отравлена злобой, и людской, и собственной? Отчего, к примеру, я не ощущаю в себе никакой жалости? У меня сердце не сжимается, слезы на глаза не выступают… Когда старичок говорил, Катя чуть не плакала. А Варя… Но Варя – ангел, она самого Демона заставит вспомнить любовь… Нет, таким, как я, досталось иное – жалеть деятельно, без участия сердца и без пролития слез, например подняв мятеж или отменив казнь… Или вовсе никого не жалеть!»
С этим он решительно, мрачно вошел в храм и погрузился во внимательную тишину богослужения.
* * *
Мишель не только ел, что попало, не глядя, – он и стихи записывал на чем попало: на клочках бумаги, на земле, на мятых салфетках… Оттого Катя с Сашей ничуть не удивились, заметив на стене монастыря нацарапанное углем стихотворение: знакомая рука, знакомый слог. Обнявшись и чуть раскачиваясь, девушки начали читать вслух, немного гнусавя и нараспев, подражая бродячим исполнителям кантов:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
– Как это хорошо! – сказала, обрывая пенье-чтенье, Саша.
– Ты находишь? – Катерина метнула в нее быстрый взгляд. И продолжила, с преувеличенным чувством:
Куска лишь хлеба он просил…
Они дочитали стихотворение до конца, замолчали. Еще раз перечитали, про себя. После Катя сказала:
– Я схожу за бумагой, надо переписать, не то потеряется.
– Все-таки хороши стихи, правда? – подхватила Саша.
– Хороши или не очень, а потеряться им не нужно, – решила Катя. И добавила: – Они ведь мне посвящены, и я этого никогда не забуду.
Мишель вынырнул из-за угла монастырской ограды, точно призрак. На мгновение обе девушки испугались и отшатнулись, потом Саша, взявшись за грудь, тяжело перевела дыхание.
– Ты нас когда-нибудь угробишь своими появлениями!
– В каком смысле? – осведомился Мишель.
– В том смысле, что ты нас напугал… – ответила Саша, вздыхая.
– Я слушал ваше завывание моих стихов, – сказал Мишель. – Романсик так себе получился, да и исполнение немного подкачало. А слова – недурнецкие.
– Где ты набрался таких выражений? – удивилась Саша. – В людской?
– Я сочинитель, я должен подслушивать удачные выражения где угодно, чтобы потом обрабатывать их в своих произведениях, – объявил Мишель с важным видом.
Катя подошла к нему поближе и серьезно проговорила:
– Я тебя, Мишель, очень благодарю за такое посвящение. Поздравляю: ты так быстро и из самых ничтожных происшествий извлекаешь милые экспромты…
Он сморщился с таким видом, как будто похвала доставляла ему страдание, поскольку хвалили его не за то и не в тех выражениях. Но девушки этого не заметили.
– Когда-нибудь те, кого ты воспел, будут гордиться тобой! – добавила Саша.
– И ты? – спросил Мишель.
– Мы обе, – подхватила Катя, – но только со временем, когда из тебя выйдет настоящий поэт…
– С тех пор, как я полюбил, я – поэт, – объявил Мишель. – А я люблю одно чудесное создание – люблю уже давно, уже три года или более того, хоть это, может быть, и смешно звучит кое для чьих ушей…
– В таком случае, можно ли узнать, – осведомилась Катя, немного уязвленная, – есть ли предмету твоей давней любви хотя бы десять лет и может ли она читать твои стихи, хотя бы по складам?
Мишель пожал плечами и гордо удалился…
Часть четвертая
Глава седьмая
ОБОЛЬЩЕНЬЯ СВЕТА
– Лермонтов! – закричали в первых рядах уже строившегося эскадрона. – Лермонтов! Бабушка!
Царское Село поутру – блистательно; здесь всегда много золота, на решетках садов, на куполах и крестах церквей, на гусарских эполетах; и осень здесь настает раньше и длится дольше – разумеется, куда более золотая, нежели в суконном Петербурге.
До падения листьев Елизавета Алексеевна проживала на даче в Царском, с таким расчетом, чтобы «заветный» эскадрон проходил как раз мимо ее окон. В городе у нее была квартира, всегда открытая для молодых людей – друзей внука.
Соскучившись, она являлась прямо в полк и подъезжала на старой карете, которая бренчала при каждом движении, запряженной пожилыми лошадьми, от возраста тощими, и тут гусары принимались кричать: «Бабушка, бабушка!», пока из строя не выскакивал на отличнейшей лошади сам Лермонтов. Подлетев к карете, он поднимал своего Парадира на дыбы и хохотал из поднебесья, в то время как бабушка, крестясь и сердясь, пряталась в карете: она, конечно, знала, что внук не упадет – он недурно ездил верхом, да и Парадир отлично выезжен, – но все-таки всегда опасалась и потому предпочитала не видеть выходку внука.
Успокоившись, Лермонтов гарцующим шагом приближался к карете, наклонялся в седле и всовывал голову.
– Ну что ты, в самом деле, – укоризненно шептала бабушка и, совершенно понизив голос, добавляла: – Юрочка…
Она целовала его в лоб и крестила, а после, выглядывая до самых плеч, принималась крестить мелкими крестиками и прочих гусар, и каждый начинал чувствовать себя «внучком», втайне размякая и умиляясь.
Хорошее время – счастливый возраст, когда почти не задают друг другу вопросов и мало интересуются подробностями чужой семейной истории; довольно лишь того, что видно собственными глазами: добрый малый этот Лермонтов, похабник и сквернослов, буян отчаянный, любитель и ненавистник женщин: одних красавиц порицает за то, что дают, других – за то, что не дают, а вообще же, кажется, для него «женщина» и «давать» представляются одним и тем же…
Бабушке про это знать, разумеется, не обязательно; а по рукам ходили списки непристойнейших стишков, кое-как сляпанных, но популярных ради запредельных непристойностей, в них содержавшихся. «Лермонтов» – был мужская тайна среди молодых офицеров; ни сестры, ни жены, ни матери ни строки, им написанной, не читали, хотя все до единой знали об их существовании.
Знал Мишель, живущий то в Тарханах, то на бабушкиной квартире: хмурый, потаенный. Несколько раз между братьями проходил разговор насчет поэзии.
– Ты хотел, чтоб я умел слепить мадригальчик, – напомнил как-то раз Юра. – Я от тебя кой-чему научился… Я даже гекзаметром теперь могу – и сплошь о дурном и дурными словами!
– Вот будет история, если мои стихи вообще запретят, всем скопом! – фыркнул Мишель. И скроил неприятную физиономию, изображая некое брюзгливое (и, несомненно, высокопоставленное) лицо, беседующее с дочерыо-девицей: – «Это который? Лермонтов? Пьяница и сквернослов? Ой – фу-фу– фу – изъять, не давать…» – «Ах, папенька, ну что-о вы, у этого Лермонтова такие дивные, сериозные, религиозные пиесы…» – «Религиозные? У Лермонтова? А ну, немедленно дай сюда – где ты достала эту гадость?!»
– У нас как-то раз подсунули гусару Н. вместо водки чистой воды в стакане, – задумчиво проговорил Юра и возвел глаза к нему, как бы в молитвенном раскаянии. – Он, бедняга, от неожиданности чуть не умер…
Мишель подтолкнул его кулаком:
– Ты небось сам и подсунул…
– А? – Юра очнулся от раскаяния. – Может, и я, – рассеянно сказал он и почесал голову. – Мое дело – изводить гусаров родниковой водой, а твое – проделывать то же самое с благонамеренными людьми при помощи поэзии…
– Глупо устроен человек, если до сих пор никто про нас не догадался, – сказал Мишель.
– Глупо, – подтвердил и Юра. – Мы с тобой, думаю, можем запросто и вместе повсюду появляться, никому в голову не придет заподозрить.
– Нет уж, давай хоть немного соблюдать осторожность, – возразил Мишель. – Бабушка заповедала, и пока жива – дай ей Бог сто лет прожить! – огорчать ее не станем.
– А ее никто и не огорчает… Лично мне такая игра очень даже нравится, – объявил Юрий. – Ты что сейчас пишешь? Про своего Демона?
– Может быть, – таинственно сказал Мишель. – Я про него, может быть, всю жизнь буду писать…
– Охота тебе! Лучше бы про баб сочинял что-нибудь эдакое – воздушное…
– «В силах ли дьявол раскаяться?» – проговорил Мишель протяжно. И усмехнулся криво: – Иные девицы в романтической экзальтации полагают, что – в силах, особенно если какая-нибудь привлекательная молодая особа решится пожертвовать собой и полюбит несчастного падшего духа…
– Охота им, – отозвался Юрий очень добродушно. – Когда кругом полным-полно симпатичных молодых гусаров, добродетельных, крещеных, у исповеди и причастия бывающих… и, возможно, готовых жениться.
– А вот, представь себе, охота, – вздохнул Мишель. – Есть такие, которые только тем и заняты, что мечтают. Начнешь волочиться, после наговоришь дерзостей – и тут-то ее разбивает томность, она начинает тебя «спасать» от какого-нибудь ею же вымышленного демона…
– Бабы, – подытожил Юрий, махнув рукой в безнадежности.
В довершение всех различий между братьями, Юрий вырос немного выше Мишеля, и оттого разница в возрасте – год с малым – окончательно изгладилась, по крайней мере, зрительно. Но и будучи выше Мишеля, Юра оставался маленького роста, и на рослом, красивом Парадире смотрелся совершенно как кошка на заборе, вцепившаяся в свой насест отчаянно выпущенными когтями. (Роль когтей играли – зрительно – шпоры, хотя замечательному Парадиру от всадника шпорами никогда не доставалось.)
– Я думаю, ты оттого непристойности сочиняешь, что желаешь форсировать «гусарскость», – сказал Мишель.
Юрий посмотрел на брата с подозрением:
– Сейчас нравоучение начнется?
– Скорее, поучение… Я о тебе много думаю. И о гусарах – тоже.
– Благодарю за заботу.
– Не благодари… коль скоро ты – это я.
– Так, да не так, – не согласился Юрий. – Хоть круг общения здесь совсем другой, чем в Москве… Но все равно находятся люди, которые делают замечание: «Как ты переменился, Мишель, по сравнению с Москвой… Был серьезный, всегда такой грустный, много читал – хоть Байрона вспомни (а его действительно было многовато! – добавлю от себя), а нынче тебя не узнать, пьянствуешь и делаешь глупости…» Кто более философически настроен, прибавляет: «Молодость должна перебеситься». Другие, морального направления, качают головой с укоризной.
– А тебе смешно? – быстро спросил Мишель.
– Конечно!
– Мне, пожалуй, тоже, – сказал Мишель. – И это смешнее всего! – Он откинул голову назад и громко, отрывисто хохотнул, после чего уставился на брата с преувеличенной мрачностью: – А все же выслушай поучение и от меня, если тех не перебивал…
– Я и тебя не перебиваю.
– Молчи! Молчи и внемли, как будто я – Призрак Датского Принца.
(При этом упоминании о Шекспире Юра досадливо поморщился – несколько лет кряду Мишель изводил его английскими шедеврами и даже заставлял изучать этот язык, – а для чего? – и французского довольно!)
– У всякого жизненного состояния есть свое звездное время, свой истинный час, – сказал Мишель. – Быть Царскосельским Гусаром – важная роль, да только она уже сыграна. Целое поколение выросло в легких забавах и дерзких выходках лишь для того, чтобы явить все свои блистательные эполеты, шнуры, ташки с вензелями, кивера, перья и прочую павлинью экипировку в сраженьях против Бонапарта – звероподобного и экзотического, вроде рыцарского Зверя Рыкающего или Ветряной Мельницы, считай как хочешь. Гусарские вензеля схлестнулись с бонапартовскими, создался чудный по красоте и роковым сплетениям узор, а после – разорвался, распался на клочки… Остались только воспоминания, прекрасные, волшебные. Однако нынешние гусары против тех – все равно что Дон Кихот против Амадиса Галльского, если ты понимаешь, о чем я говорю.
– Каждый член твоего рассуждения мне как будто ясен, – сказал Юрий, морща гладкий лоб, – но их совокупность от меня ускользает.
– Не время сейчас быть роскошным гусаром – если говорить кратко, – сказал Мишель. – Война, для которой они создавались, миновала. Вот ты и бесишься, как будто можно воплями, гримасой и непристойностями вызвать из небытия прекрасные призраки былого.
– Загнул и заврался! – заявил Юрий.
– А хоть бы и так, – не стал спорить Мишель. – Кстати, твои творения, особенно те, где нет похабностей, вполне достойны таких призраков… Лучше прочего показывают.
– Что показывают? – насторожился Юрий. Он знал манеру брата: так похвалить, что никакой ругани не нужно.
– Мою правоту! (Юрий оказался прав – Мишель наладился разбранить его…) В тот Звездный Гусарский Час, о котором я трактовал, кто был певцом гусаров?
– Ну…
Отвечать смысла не было – ответ витал в воздухе, демонстрируя обтянутые ляжки, выгнутую грудь и прочие достоинства: Денис Васильевич Давыдов, кто ж еще!
– А теперь?
– Ну…
Мишель облапил Юрия и тряхнул его несколько раз. Юрий безвольно тряхнулся.
– Теперь – ты, Юрка!
Явилась скомканная тетрадь – где только прятал!
– Я твои стихи списал, чтобы с тобой их разобрать… Да нет, это не твои кошмарные – сам знаешь что, – которые так поражают, что поэтических достоинств уже не надо, это серьезные стихи, на смерть товарища…
В рядах стояли безмолвной толпой,
Когда хоронили мы друга,
Лишь поп полковой бормотал, и порой
Ревела осенняя вьюга…
Друг мой! Что это за «поп-полковой»? Ты хоть вслух это прочитывал?
Мишель поднял на брата ясные глаза. Юрий хмурился, силясь не заплакать. Наконец он выговорил:
– Ты его не знал…
– Кого?
– Егорушку Сиверса… Того, кто умер…
– Я не о Сиверсе – парня жаль, кто спорит, да и хороший, должно быть, человек был! Я о стихах твоих говорю… И что за вьюга тобой описана? Как она могла реветь «порой»? И почему поп «бормотал»? Разве на отпевании «бормочут»? Оно на то и отпевание, что – поют… Разве батюшка пьян был?
– Нет, но…
– Слушай дальше, – беспощадно сказал Мишель.
Кругом кивера над могилой святой
Недвижны в тумане сверкали;
Уланская шапка да меч боевой
На гробе дощатом лежали…
Это хорошо – но дальше!
И билося сердце в груди не одно,
И в землю все очи смотрели,
Как будто бы все, что уж ей отдано,
Они у ней вырвать хотели!
Юра! Сколько же сердец у каждого в груди билось? Жаб туда, что ли, вы понапихали, что они скакали и бились? О чем ты пишешь?
– Отдай, – сквозь зубы проговорил Юрий и потянулся за тетрадкой.
– Не отдам, потому что там и хорошие строки есть…
– Отдай, не то поссоримся!
– Ты, Юрка, слишком близко к сердцу берешь… Знаешь, в чем общность военных и девиц? И те, и другие всегда ходят стайками, шушукаются по углам и списывают друг другу в тетрадки разные стихи по случаю… Твоя пьеса вполне достойна такой тетрадки – она только моей поэзии недостойна…
– Может, и я твоей поэзии недостоин, – проворчал Юрий.
– Нет, Юрка, ты – всего достоин, и моей поэзии, и моей фамилии, вообще – всего…
Они помолчали немного, потом Юра сказал:
– Хочешь выпить? Я знаю, где бабушка домашнюю наливку прячет, еще тарханскую. У нее бутылок сто, наверное, схоронено – я по одной таскаю, чтобы она не сразу приметила…
Вскоре после этого разговора Мишель уехал в Тарханы и засел там – сочинять, пить парное молоко и заново набираться здоровья после гнилого Петербурга; бабушка страшно боялась, как бы столичный климат не повредил Мишеньке.
– Один Бог знает, отчего покойный государь основал город в таком гибельном месте! – сокрушалась старушка. – Здесь любой комар ядовит, вон как у меня от укуса нога распухла… – С этим она указывала на несокрушимо тяжелый подол своего черного платья. – А что бы Петру Алексеевичу стоило – поставил бы свою крепость подальше от болот, где-нибудь на хорошем, сухом месте… Хоть бы у Луги, там такие луга хорошие – мне помещица Лыкова сказывала…
Мишель от души смеялся и целовал старушке ручку:
– Вы, бабушка, государственный ум! Опоздали родиться…
– А я и не отказываюсь! – не дала себя смутить бабушка. – Я бы и не то еще государю посоветовала – хуже бы не стало.
– Куда уж хуже, – согласился Мишель. Он отбыл, а бабушка осталась при непутевом Юрии, который буянил все отчаяннее и дважды едва не попадал в нешуточные истории.
* * *
Мишель больше дружил с женщинами – несмотря на все свои бесчисленные влюбленности, он был способен и на глубокую, преданную дружбу с лицом противоположного пола; Юрий, напротив, в женщинах видел исключительно добычу, а среди друзей числил одних только молодых людей, и главнейшим из них скоро сделался его близкий родственник Алексей Столыпин, которого все считали его двоюродным братом (на самом деле Столыпин, младше Юрия на год, приходился ему дядей).
Рядом с некрасивым – маленьким и сутуловатым – Лермонтовым Столыпин был особенно хорош: высокий, стройный, с удивительно правильным, прекрасным лицом. Он то служил, то выходил в отставку – и явно не стремился сделать карьеру, а занимался какой-то таинственной, глубоко сокрытой от посторонних глаз, внутренней жизнью; Бог знает, чего хотел он достичь и в чем видел свое счастье!
Он был непревзойденным знатоком обычаев чести, поскольку являлся владельцем драгоценного, вывезенного из-за границы Дуэльного Кодекса. Книга эта сберегалась у него в ящиках стола и извлекалась на свет благоговейными руками; Столыпин трактовал ее, как ученый раввин еврейские свитки, разрешая недоумения своих товарищей в мельчайших тонкостях. Считалось поэтому: если в деле участвует Столыпин, то оно безупречно, а самого Алексея никогда даже и заподозрить не могли в малейшей нечестности; холодный, сдержанный, скрытный, он умел смущать, и это тоже вызвало непроизвольное уважение. Однажды, к примеру, он отклонил вызов на поединок – и вся общественность признала за Столыпиной право так поступить, не вынеся ему ни малейшего порицания.
Буйный и непочтительный Лермонтов, неизвестно почему, придумал «кузену» прозвище «Монго» – от какого-то случайно увиденного в книге названия не то города, не то станции, не то усадьбы вообще где-то в Швейцарии… Вскоре Столыпин завел пса и наделил его тем же именем. Этот пес Монго пользовался всеобщей любовью: будучи породистым производителем, он никогда не отказывал желавшим иметь от него потомство; а кроме того, обладал похвальной привычкой выбегать на плац и хватать за хвост лошадь полкового командира, чем немало развлекал гусаров.
Юрий избежал необходимости постоянно отзываться на не свое имя, снабдив подходящим прозвищем и собственную персону: из мятой тетрадки глупейшего французского комического романа он извлек Горбуна Маёшку и заблаговременно украсился этим титулом – покуда друзья-товарищи, искусанные его шуточками, не сочинили для него чего-нибудь похуже.
Бабушка об этих прозвищах знала и относилась к ним двояко. Когда у Елизаветы Алексеевны появлялось настроение повздыхать, она сердито махала руками:
– Выдумают разные глупости! Что это за название – «Маешка»? У тебя, слава Богу, есть святое имя, данное при крещении, а ты не чтишь его, на собачью кличку поменял! Куда такое годится?
– Бабушка! – проникновенно отвечал в таких случаях Юрий и, взяв старушку за руки, умильно заглядывал ей в глаза. – Маешка, во-первых, не собачья кличка… Собачья – Монго. А во-вторых, как я могу пользоваться моим святым именем? Сами подумайте!
– Ох! – принималась пуще прежнего вздыхать бабушка, прижимая к груди голову внука. – Счастье мое! Как же мне повезло с тобой, Юрочка, какой ты хороший! И не жалуешься!
– На что мне жаловаться? – смеялся полузадушенный Юрий. – Меня все любят, и я всех люблю!
– И люби всех, люби! – горячо назидала бабушка. – Бог сохранит тебя, Юра, ради твоего доброго сердца…
В другие времена бабушка и сама прибегала к прозвищам, и на Масленой 1836 года, когда к ней ввалилась страшно пьяная компания гусар, старушка оказалась на высоте.
– Как, батюшка, тебя, говоришь, зовут? – вопрошала она одного из гостей, а тот, пошатываясь, отвечал:
– Маркиз де Глупиньон, ваше сиятельство!
– Какое я тебе сиятельство! И где такая фамилия бывает – Глупиньон?
– В России! – хохотал, подпрыгивая вокруг бабушки, Юрий. – Мы, когда ехали из Царского, на заставе так и расписались…
– А ты как записался? – осведомилась старушка. – Маешкой, как есть?
Юра выпрямился, выгнул грудь колесом:
– Российский дворянин Скот-Чурбанов! – представился он.
– Ох! – сказала бабушка, садясь на стул и обмахиваясь платком. – Идите-ка лучше ужинать – и по квартирам… Видать, много вы сегодня куролесили, довольно даже и для Масленой…
Мишель приехал в Петербург осенью того же года, и бабушка тотчас послала в Царское за Юрой:
– Пусть скажется больным… Я соскучилась – давно не видела, да и сама я едва ли долго проживу. Уважьте старуху.
«Старуху» уважили – Юра прискакал в тот же день. Железной дорогой он не пользовался, хотя поезда уже начали ходить и катанье сделалось одним из любимых развлечений. Бабушка никогда не видела паровоза и смотреть на чудище решительно отказалась.
– Вся опасность будет от этой железной дороги, – объявила она. – Я, слава Богу, скоро помру и того не увижу, а сколько несчастий от этих паровозов случится – и представить страшно. Нет уж. Прожили век без паровозов – и счастливы были, и жизнь прожили, и детей на ноги поставили, и хозяйство не запустили. Выдумали!
– Это, бабушка, прогресс, – сказал Юрий. Ему хотелось прыгнуть в вагон и прокатиться под грохот колес, вдыхая жуткий черный дым. Говорили, что это захватывающе.
– Ничего слышать не хочу! – объявила бабушка и замахала руками так, точно на нее напала стая ос. – Поклянись, Маешка, слышишь – поклянись старухе, что никогда на паровоз не сядешь!
– Бабушка… – заныл Юра.
– Прокляну! – пригрозила старуха. – Поклянись перед святыми образами, иначе спокойно не помру и в гробу ворочаться буду!
– Бабушка, даже государь ездит!
– Государь – одно дело, он ради своего народа собой жертвует, а ты у меня – любимый внук…
– У вас, бабушка, еще один внук есть, про запас.
– Молчи! – Она испуганно приложила ладонь к его губам и ощутила жесткие усы. – Молчи! Что значит – «про запас»? Какой палец ни порань, все больно! Хоть бы дюжина была, а все равно больно…
И Юра, со слезами, поклялся – ногой не ступать на проклятую железную дорогу. И потому ездил к бабушке в Петербург на тройках, по-старинному.
Мишель за минувшее лето стал здоровее, крепче, и бабушка, подслеповатыми старыми глазами, сразу это разглядела. Все ходила вокруг Мишеньки, гладила его по руке.
Юра ворвался в квартиру бесом, зацепил грохочущей саблей статую в передней, зазвенел шпорами, бросил шинель через всю комнату:
– Бабушка! Мишель! Вот новость! А киселя из деревни привез?
– Какой кисель! – засмеялся Мишель. – Ну и обжора ты!
– Это ты обжора, – обиделся Юра. – Небось по дороге все и сожрал.
– Кисель бы скис, не доехал.
– Так и запишем: спаситель киселя.
– Я тебе, кормилец, здешним киселем угощу, – вмешалась бабушка. – Довольно браниться.
Оба брата повернулись к ней с совершенно одинаковым выражением похожих лиц:
– А мы и не бранимся!
Елизавета Алексеевна глубоко, от всей души, вздохнула. Она и сама не понимала, радостно ей или тревожно. Одно только утешало: ни злости, ни ревности, ни зависти между братьями не было; а там Господь как-нибудь управит… может быть, все и решится.
Мишель остался в Петербурге, начал ходить по салонам, знакомиться со светскими людьми и литераторами. Как он и предсказывал, при упоминании фамилии «Лермонтов» некоторые дамы краснели, а читающие мужчины решительно запрещали своим спутницам знакомиться с «похабником».
Фрейлина Россет, плаксивая, болтливая, с кукольным, немного восточного типа, лицом, заметила Мишеля в одной из гостиных и пожелала познакомиться. Его подвели; Маешкин мундир сидел на Мишеле горбато, и шпорами он гремел просто ужасно, но госпоже Россет это понравилось – она вообще любила «отмеченных печатью рока», а во внешности Мишеля безошибочно угадывалось то самое, «роковое», неприметно обступавшее молодого поэта со всех сторон.
– О чем вы сейчас сочиняете? – спросила она любезно.
Он посмотрел на нее большими темными глазами, и Россет мгновенно растаяла, ощущая близость родственной души, тяготящейся бренным.
– Я сочиняю о Демоне…
– Это можно ли будет прочесть?
– Я не люблю давать моих сочинений.
– Говорят, ваши сочинения расходятся в списках по городу, – заметила Россет.
– Если вам повезет, сударыня, то, возможно, вы добудете такой список… Но ради этого вам придется переодеваться гусаром или того похуже… – дерзко сказал Мишель.
Однако фрейлина Россет, искушенная в подобных играх, не столько слушала слова, сколько всматривалась в глаза собеседника и ловила интонации его голоса чутким, наплаканным сердцем. Она собирала коллекцию талантливых молодых людей, и Мишель почти въяве ощущал, как его пришпиливают к шелковой коробочке и снабжают этикеткой.
– Я слыхала другие ваши стихи – про Ангела и душу, которой были скучны песни земли… – сказала Россет негромко; голос у нее звучал чуть гнусаво, как будто она действительно недавно плакала. – Не помню точных слов, но стихи были хороши… слишком хороши!
Мишель дрогнул на мгновение, опустил ресницы, но тотчас снова уставил на фрейлину прямой взор, одновременно наглый и печальный.
– Что ж, рад, что сумел угодить, – проговорил он и, лязгнув шпорами, откланялся.
«У него грустное лицо и поразительные религиозные стихи, – говорила потом Россет, – даже странно, что он ведет такую рассеянную жизнь… Одно с другим не вяжется. Впрочем, люди вообще странны. Отчего так привлекает их все, что влечет к краю пропасти? Верно подметил Пушкин: есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…»
Неявным, почти неуловимым для человека (пусть даже и аналитического склада!) способом болотный город Петербург творил свое обычное Алхимическое Делание, сплавляя обоих внуков Арсеньевой в единого Синтетического Внука, двуединую фигуру Андрогина, сросшуюся бедрами и боком: слева – красную, справа – черную. Сочинительствуя или пьянствуя, наращивая вокруг себя легенды, точно чешуйчатый панцирь, для защиты от врагов, несомненно, существующих, – они все тесней сливались в общий образ, и не было им уже спасения от этой неразрывности. Драконья чешуя не помогала, не укрывала; она могла лишь ослепить мгновенным блеском и сбить с толку случайного свидетеля; но внимательному наблюдателю она была бы нипочем – слава Богу, не много у нас внимательных наблюдателей!