Текст книги "Мишель"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Арсеньев вскочил, сдернул с головы треух, метнул в барыню.
– Да что ты понимаешь! Лиза! В конце концов, это смешно!
– Именно, что смешно – в твои лета! О смерти подумай!
– Сама о смерти думай, старуха! – рявкнул Арсеньев. Настроение было безнадежно испорчено.
Елизавета Алексеевна закаменела лицом и медленно вышла. Девочка Анютка подняла треух и робко водрузила его обратно на голову барина. Тот помог, поправил и хмуро уставился в окно.
Неужели не приедет? Снова звякнули бубенцы – Арсеньев дрогнул, но остался на месте, не побежал смотреть. Если приедет, они встретятся.
Да если и не приедет – все равно встретятся…
А только на сердце болезненно щекотало что-то – против всяких доводов рассудка.
Но бубенцы опять оказались чужие. Странно даже подумать, сколько на свете людей – и все не нужны, когда ждешь одного-единственного, а тот все не едет…
Тем временем Анна Михайловна действительно заложила сани и отправилась к Арсеньевым на карнавал. Значение взглядов, которыми угощала ее величественная Елизавета Алексеевна, было для княжны Мансыревой прозрачно, однако разве не отчаянная она женщина, если решилась в незамужнем состоянии встречаться с женатым мужчиной? Будь что будет: разве не старинная татарская кровь течет в ее жилах? А всяк татарин на Руси был царь и делал, что вздумалось…
Подбадривая себя таким образом, княжна неслась на санях, свободно подставляя лицо покалыванию ледяного ветра. Постепенно становилось ей весело, и отдаленная музыка начинала звучать в ее ушах: словно играли уже поблизости, хотя до усадьбы оставалось проехать несколько верст. Она стала смеяться, и пушистый святочный вечер заплясал вокруг нее снежными огоньками. Полозья скрипели по наезженной дороге – звук, похожий на густое жужжание пчелы посреди цветущего клевера. И как будто все радости жизни разом нахлынули в сердце княжны одновременно: и сладкое русское лето, и пьяная снежная зима…
Из мечтаний вырвало ее появление Тришки – арсеньевского человека. Сани стали, княжна высунулась, махнула рукой запросто:
– Что тебе? От Михайлы Васильевича?
– Да-с, – бормотал Тришка, смущенный. Как бы и от этой барыни не схлопотать, письмо-то явно не простое. И что там Елизавета Алексеевна изволила поверх каракулек супруга нацарапать? Дурное дело.
– Давай! – Мансырева вырвала записку из Тришкиных рук. Развернула – на морозе хрустнула бумага – подставила фонарю. Приглашение было составлено в нежных выражениях, просто и вместе с тем сердечно, и тем справедливее представлялись злые слова, перечеркивающие все написанное ранее. Мансырева медленно смяла записку. Увял и праздник в ее душе. Зима вокруг показалась пустой, снежные искорки потухли, невидимые зимние пчелы пали на землю ледяными комками, об которые отныне спотыкаться до конца дней ее…
– Барин не знает, – сказал Трифон, отводя глаза. – Барыня сама… Самолично, властною десницей. А ведь он ждет! – добавил верный Тришка со страданием. – Любовь ибо чувство есть неотделимое от натуры человеческой, и ежели уж отделить одно от другого, то первое скончается без последнего.
– Это правду ты говоришь, – сказала Мансырева.
Тришка чуть смутился и от авторства отрекся:
– Это не я, это Сумароков… Великий сочинитель.
– Он сочинил все из жизни, – сказала Мансырева очень спокойно. Она расправила злополучное письмо на ладони и, велев кучеру получше светить фонарем, написала на чистом месте еще несколько слов.
Вот так просто. Отделить одно от другого – и тем самым убить. «Нам не надобно более встречаться, дабы не вызывать лишних толков. По-прежнему Ваша – Анна. Прощайте, Мишель».
Так, на французский лад, она никогда его не называла. Он был для нее – «милым другом», «сердцем», «Михайлой» и даже «господином Топтыгиным», если она принималась шалить. А от «Мишеля» повеяло ледяным холодом светского, столичного кокетства, неправдой необязательного романа; это наименование любимого человека отменяло все, объявляло ложью – истину, навсегда зачеркивало путь к отступлению…
Понимала ли это Анна Михайловна или повиновалась лишь инстинкту? Бог весть; ее карандашом водила ледяная пустыня, в которую обратилась веселая святочная ночь. Медленно развернула она сани и поехала прочь, к себе.
Праздник был в разгаре. Поначалу Михайла Васильевич был огорчен энергичной сценой, которая произошла между ним и супругой. Он даже подумывал над тем, как бы ее задобрить и восстановить мир в семействе. Но потом вихрь развлечений, которых он сам был организатором, увлек Арсеньева, и он как-то сам собою забыл и о ссоре с женой, и даже о княжне. Только червячок глубоко внутри чуть шевелился: вроде опять бубенцы звякнули, далеко-далеко… вдруг она?
Но – нет, не она, не она, все время кто-то другой, ненужный…
Начинался уже «Принц Датский» – не успеет Анна Михайловна! Да и Бог-то с нею, уже некогда! Слышно было, как вносят стулья, как расставляют кресла и скамьи, как недружно пиликает, настраиваясь, оркестрик. Катерина, переживая грядущее выступление в роли, то принималась ахать и хвататься за грудь с криками «Тошнехонько!», то вдруг бросалась к зеркалу и впивалась взглядом в свои букольки и приколотые к ним живые цветы – не смялись ли.
Наконец подали сигнал, что пора начинать, и явился мрачный дух, погубивший и Датского Принца, и Офелию, и многих других – ради того, чтобы отдать несчастную Данию в руки Фортинбраса…
Михайла Васильевич то и дело оставался в гримерке один. Сидел перед мутным зеркальцем в своем смешном паричке, слушал голоса из зрительного зала. «Точно душа из загробного мира, – думал он. – Отделилась от тела, все еще витает поблизости от живых, все еще может наблюдать их, но участвовать в их жизни более она не в состоянии…»
Подобные размышления не были для Михаилы Васильевича привычны, хотя иной раз и на него накатывало. Бубенцы больше не звякали. Она не приедет. Елизавета Алексеевна где-то там, среди зрителей: холодно торжествует победу. И Марьюшка подле матери, маленькая мышечка с неземными глазюками, затянутая в бальное платьице, точно помещенная в тюрьму. Все молчит, все тишком. Ей уж пятнадцать лет. Какие мысли бродят в гладко причесанной головке, когда она остается по целым дням одна в больших комнатах? Ни отец, ни мать о том не догадываются.
Досада на жену снова поднялась. Если бы не Елизавета Алексеевна, которая наложила тяжелую руку на воспитание дочери, отец мог бы найти в Марьюшке искреннего друга. Брал бы ее на охоту, научил бы высвистывать птиц. Был бы у него близкий человек в семье. Но – нельзя. Больше всего боялась Елизавета Алексеевна, что легкомысленный ее супруг сведет вместе Машеньку с этой женщиной, с Мансыревой.
А что влюбиться в лихую татарку можно – в том сомнений нет. Вдруг и Машенька полюбит Мансыреву более родной матери? Нет уж. Ни на миг не отпускала мать от себя Машу, следила за ней ревнивыми глазами. И все недозволенное, что только могло быть для пятнадцатилетней девочки, происходило у Маши в мечтах и фантазиях, единственном месте, куда властной матери не было доступа.
Вбежала суматошная Анютка, помогавшая актерам, разом выхватила Михайлу Васильевича из философических размышлений и, так сказать, вселила «душу» обратно в «тело»:
– Барин! Пора – Могильщику черед говорить!
Михайла Васильевич взял заступ и, подражая походке старого кучера Ильи, медленно вышел на сцену. Его встретили смехом и аплодисментами, он стукнул в пол заступом и начал говорить. Елизавета Алексеевна сверлила его глазами из зала, но Могильщик этого не замечал. Роль задумывалась как комическая, но Арсеньев играл ее так яростно, с такой желчью, что в зале поневоле затихли. Никто не смеялся: жизнь в изображении Могильщика представала пустой, ненужной, бренной. Телесность, столь любимая Арсеньевым, сделалась обузой, отвратительной ношей. Но хуже всего казалось отсутствие цели: кусок мяса исходит из материнского лона, страдает и корчится, а после становится гниющей пищей для червей…
Анютка, понимавшая не столько красивые поэтические слова шекспировой драмы, сколько внутренний смысл изображаемого Арсеньевым, вдруг разрыдалась, тонко и громко, заткнула себе рот подолом юбки и выбежала прочь. Сосед Степан Степаныч рассудил, проводив ее глазами:
– Чувствительная…
И первым начал оглушительно хлопать, выкрикивая:
– Молодец, Михайла Василич! Ай, молодец!
Арсеньев солидно поклонился и нырнул за кулисы. Там его, чуть смущенный, встретил Тришка.
– Письмо, барин… Прежде отдать недосуг было – чтоб из роли не выбивать.
Такое объяснение Арсеньев нашел удовлетворительным и потому лишь взял из Тришкиных рук записку, мятую, истисканную, как будто покореженную страданиями. Ушел с нею подальше от глаз, в буфетную. Тришка сострадательно проводил его глазами; да тут уж ничего не поделаешь: попал барин между двух барынь, они его, как жернова, в муку перетрут – а помочь нельзя.
«Принц Датский» закончился настоящим пушечным выстрелом, произведенным из старой пушки времен турецкой войны. Стреляли во дворе. В прошлый раз по неосмотрительности пальнули прямо в зале, и последствия сказались: все заволокло дымом, стекла повылетали, у дам заложило уши, все кашляли и бранились, но потом решили все счесть удачной шуткой и долго еще трясли растрепанными париками, посмеиваясь. Вставление новых стекол обошлось в немалую сумму, да и последствия разгрома убирали не один день, так что отныне всякие фейерверки производились с осмотрительностью.
После пушечного выстрела начались сразу приготовления к карнавалу. Каких только костюмов не было приготовлено! Несколько дам оделись различными примечательными архитектурными сооружениями, например: Падающая Башня, Ветряная Мельница, Руина Замка. Предполагалось составить полонез из парных фигур: к Падающей Башне полагался Кавалер-Трубадур, к Ветряной Мельнице – Мельник, к Руине – Старый Рыцарь и так далее.
В суматохе заметались кружева и взмыла душистым облаком пудра, из таинственных коробок извлекалось таинственное их содержимое, и началось преображение гостей. Уже разнесли скамьи, чтобы начинать танец, и стали составляться заранее задуманные пары.
Спасаясь на миг от карнавальной сумятицы, Елизавета Алексеевна вышла на крыльцо – вдохнуть воздуха. Было тихо. Ни бубенцов, ни человечьего голоса в отдалении; казалось – можно услыхать падение снега с еловой лапы в глубине леса, над медвежьей берлогой. В разгоряченную грудь полился целебный холод. Дочь Столыпина не боялась простуды – воистину, столпом уродились сестры гренадерского росту и генеральского нрава.
От предстоящего карнавала радости не было: хоть Мансырева не была допущена, необходимость и впредь постоянно следить за мужем угнетала. Но Елизавета Алексеевна женщина сильная – справится. А Михайла Васильевич, напротив, мужчина слабый и потому рано или поздно смирится. Уйдет из его сердца нравная татарка, погаснут ее раскосые очи в его памяти, останется только слабый шрамик на сердце – да кто доживает до зрелых лет без такого шрамика! Ничего – живут.
Еще раз наполнив грудь холодом, Елизавета Алексеевна вошла в дом.
Полонез уже начинался. Ступая башмачками с каблуком по смятым бумагам и лентам, дамы разбирали плащи и накидки, выискивали своих кавалеров, поправляли перчатки, уничтожая малейшие морщиночки на пальцах.
Катя, еще в костюме Офелии, подносила господам водку в запотевших стаканчиках, поскольку некоторые из приглашенных господ наотрез отвергали шампанское. Оранжерейные цветы в прическе «утопшей Офелии» уже привяли и оттого пахли еще сильнее, еще сладостнее, и Степан Степаныч, угостившись третьей стопкой, щипнул Офелию за бочок в знак своей благожелательности.
Рослая барыня прошла сквозь толпу, огляделась. В большом зале, ярко освещенном люстрой и свечами в больших канделябрах по углам, шумели шелка и стучали каблуки; резко пахло воском, духами, потом, водкой и непревзойденной моченой клюквой, подаваемой в качестве закуски.
Дама в костюме Сельской Хижины подскочила к Елизавете Алексеевне, раскачивая широченной юбкой с фижмами и являя взору ножки в шелковых белых чулках с бантами и искусственными пышнейшими цветами:
– Голубушка Лизавета! Михаилы Васильевича все нет, а он мой кавалер – и без него полонез не начать!
Михайла Васильевич должен был обрядиться в наряд Любезного Пастушка, припомнила Елизавета Алексеевна. Сама она решила ограничиться бархатной черной маской на лице и в первых танцах не участвовала.
– Где же он? – строго вопросила Сельскую Хижину Елизавета Алексеевна.
Та пожала обнаженными плечами.
– Жду, – сказала она. – Вы уж, голубушка, поищите – где бы ему от нас скрываться?
Не промолвив ни слова, Елизавета Алексеевна быстро прошла через зал и направилась в комнаты прислуги. Ей представился Михайла Васильевич в компании верного Тришки – небось глотает тайком водку и обсуждает подробности минувшего «Датского Принца». Она чуть поморщилась.
Но в людской барина не оказалось, и тогда она прошла в буфетную. Комната эта, совсем небольшая и темная, служила обиталищем единственному существу, такому огромному, древнему и таинственному, что оно вполне могло бы считаться живым: а именно – буфету. Этот буфет, согласно домашней легенде, помнил еще государыню Елисавету Петровну, а изготовлен был в Нидерландах лучшими тамошними мастерами. Его недра содержали бездны ящичков и каморок, а там, в свою очередь, ютились различные припасы, травы, пуговицы, коленкоровые тряпицы для обвязывания горшков с соленьями, просмоленные пеньковые веревки, ножи для разных надобностей, даже, возможно, старое оружие, и, конечно, карманные платки. Никто в точности не знал всех заветных и укромных уголков буфета. Сверху имелась полка для профанов, не посвященных в сакральные тайны Безмолвного Существа, и на этой полке, множась и искажаясь в старом серебряном зеркале, почивало несколько графинов разной работы и степени наполненности. Михайла Васильевич имел обыкновение время от времени искать здесь утешение от невзгод, и Елизавета Алексеевна крепко рассчитывала обрести супруга именно возле этих полок.
Свеча горела на столике, прыгая в старых зеркалах, криво прилепленная к подсвечнику, и Елизавета Алексеевна не сразу заметила, притянутая ее неприятным тусклым светом, что в буфетной действительно находится кто-то еще. Она сделала шаг, чтобы поправить свечку и хорошенько осмотреться, но споткнулась и едва не упала. Вытянув руки и махнув длинными кружевами, свисающими с локтя, она ухватилась за край буфета и с трудом обрела равновесие.
Свернувшись, точно усталый пес, под наполовину выдвинутым ящиком лежал Михайла Васильевич – с судорожно растянутыми в улыбке губами под маской. Край бархатной маски испачкался желтоватой пеной слюны, костюм Любезного Пастушка сильно скомкался – он не был завершен, не все ленты завязаны и не хватало воротничка.
– Миша! – шепотом вскрикнула Елизавета Алексеевна. И, пав рядом горой шелков и кружев, схватила его руками: – Мишенька! Миша!
Он не отвечал и не шевелился, глиняно-тяжелый под настойчивыми ладонями жены. Она трясла его, целовала податливые щеки, дышала в глаза, но все было бесполезно. Изо рта Арсеньева шел неприятный запах.
– А-а-а… – протянула Елизавета Алексеевна, не своим, противным слуху, бабьим голосом. – Ми– ша-а-а-а…
Она звала очень тихо, как во сне, когда хочется крикнуть во весь голос, пробудиться и избавиться от кошмара, но горло сжато и невозможно вдохнуть. Потом остановилась, мелко дыша. Коснулась руки с судорожно сведенными пальцами, вытащила клочок бумаги. «Прощайте, Мишель».
– Прощайте, – прошептала Елизавета Алексеевна, – прощайте, Мишель…
И вдруг к ней вернулись все силы, она раздула богатырскую грудь и заголосила что есть мочи:
– Сюда! Скорей! Несчастье с барином! Ми-ша!
Глава пятая
ОФЕЛИЯ
Уже смеркалось, когда Юрий Петрович Лермонтов подъезжал к барскому дому. Он любил бывать у Арсеньевых в их сельце Васильевском и часто по– соседски заезжал к ним из своего Кропотова, тем более что немолодые девицы Арсеньевы, Варвара и Марья Васильевны, а также жившая с ними вдовая Дарья Васильевна гостей и любили, и зазывали, и всячески закармливали. Нравился ему и этот старый барский дом, плоский, расползшийся по земле множеством пристроек, кое-где заново обитый тесом, а кое-где выкрашенный, и к тому же худо. Он был вечно полон всякого народу. Наездами бывали здесь и братья Арсеньевы, числом четверо, – они часто навещали сестриц и помогали им с имением. А кроме того – вечно кишели разнообразные гости и странники, и всегда оставалась опасность спугнуть, точно птицу с гнезда, какую-нибудь причудливую старушку, которая убежит, ахая и причитая, да так после скроется, что еще месяц ее никто не увидит. Никто из гостей здесь толком не знал точного места своего обитания: жили везде и нигде. Имелись какие-то комнатки, где ночевать, но летом все смешивалось в большой, пестрый узор.
Юрий Петрович пришелся у девиц Арсеньевых ко двору: двадцатичетырехлетний красавец, капитан в отставке, немножко игрок, чуть-чуть волокита, несомненный шалун, но неизменно добрый и обожаемый прислугой. В Кропотове ему сидеть было скучновато – при вялой матушке и пяти сестрах-девицах, объектах неустанной заботы. Хотя в отставку вышел именно из-за них. И кстати, больно уж не ко времени вышел. Европа содрогалась от непрестанных войн, и гроза все ближе накатывала на русские границы. В обществе много говорили о Бонапарте.
– Вот вы, Юрий Петрович, офицер и должны знать, – приступали к нему любезные сестры-девицы Арсеньевы. – Правда ли, что Бонапарт как-то просился в Русскую армию, да ему отказали, вот он и злится на Россию-матушку?
Юрий Петрович любил эти посиделки с гостеприимными хозяйками – во дворе, при самоваре на цветной скатерти. Самовар источал запах еловой шишки и свежего чая, девицы заваривали густо – ценили малые радости жизни сией.
– Нет, Варвара Васильевна, насчет того, чтоб Бонапарт хотел служить в Русской армии, я впервые от вас слышу…
– Ну что вы!
И напускались с трех сторон:
– Когда в Италии австрияков воевал, против него сам Суворов выступил. И так глянулся Суворов Бонапарту, столько всего он о нашем Александре Васильевиче слыхал и доброго, и чудного, что захотел сделаться русским офицером.
Вот посылает Бонапарт своего денщика к Суворову, а денщика Бонапартова встречает суворовский денщик. «Тебе что надобно, глупый француз?» – «Так, мол, и так, мой барин хотел бы повидаться с самим графом Суворовым!» – «Мой барин, граф Суворов, его видеть сейчас никак не может: сидит у солдатского котла и кашу с солдатами ест!»
– Говорят, Бонапарт тоже из солдатского котелка всегда пробует, – задумчиво проговорил Юрий Петрович.
Девиц Арсеньевых это замечание чрезвычайно подбодрило.
– Вот видите! Стало быть, все это происшествие – истинная правда. От кого бы он научился, если не от нашего Александра Васильевича? Слушайте дальше. Решил Бонапарт лично к Суворову явиться. Приходит. Суворов как раз парик надевает. Бонапарт ему: «Ты, граф Суворов, самый великий полководец, так что хочу служить под твоим началом!» А Суворов посмотрел на него и отвечает: «Для Русской армии ты не подходишь». – «Почему же?» – «Ростом не вышел! У нас в армии все чудо-богатыри, а ты – от горшка два вершка, да и зуб у тебя изо рта торчит кривой». С тех пор Бонапарт Россию-матушку люто ненавидит…
Странной выдалась эта весна 1812 года, как бы чересчур изобильной: почти одновременно цвели и сирень, и жасмин, хотя пора их цветения обычно разделена хотя бы неделей, а чаще и двумя, и черемуха простояла в уборе почти десять дней – а ведь она, как правило, облегает за неделю…
Воздух был как будто пронизан томлением, и непонятно почему участились балы, приемы, выезды на природу с корзинками припасов и разудалым крепостным оркестриком о пяти дудках и одной сопелке.
И Юрий зачастил к девицам Арсеньевым, зачем-то просиживая у них за картами и невинно проигрывая по маленькой. Он был желанным гостем и знал, что на него не станут сердиться за позднее появление. Выбранят по-домашнему – зачем к чаю опоздал, и велят подать самовар «Юрочке».
Волшебство ночи – стояли последние числа мая – обступало Юрия, и конь его как будто шел не по земле, а по дну морскому, густо окруженный со всех сторон разнообразнейшими дивами. Одуряюще пахло сиренью. Запах накатывал волнами и отступал на миг, чтобы затем вдруг обрушиться снова, уже слегка изменившимся, с пряным добавлением жасмина.
Воздух сделался тугим. Казалось, в любое мгновение протяни руку – и схватишь нечто невидимое, обладающее собственным чудом. Такое, что лучше подолгу не удерживать: так, прикоснулся – и скорее разжимай пальцы!
Повсюду злодействовали соловьи. Их пение заполняло пространство, как бы очерчивая для каждой птицы собственный круг любовного томления. Они не перебивали друг друга, но, как и подобает истинным дуэлянтам, вежливо обменивались ударами. Выслушав трель соперника, принимался совсем близко от Юрия петь особо голосистый, совершенно нахальный соловей. В любом театре был бы тенор, исполнитель партии романтического возлюбленного. Столько завитушек и выкрутасов изливалось из крохотного птичьего горлышка, что впору остановиться и осенить себя крестом: чуден Бог во всех тварях своих!
И снова отвечал соперник, на сей раз далекий, в другой стороне: этот горазд был прищелкивать и клокотать. А первый выводил песенку простую, но такую искреннюю и нежную… Юрий вдруг всхлипнул, сам от себя не ожидая.
Неожиданно в соловьиную дуэль вступило фортепиано. Играли в темноте, совсем близко. Юрий осознал, что давно уже находится в саду, и замер в нескольких шагах от барского дома. Должно быть, играли в одной из комнат, выходивших в этот глухой уголок, – Юрий и не знал, что там есть фортепиано.
Из раскрытого окна лились тихие, ласковые звуки: клавиши как будто сочились тихой, чуть печальной нежностью. Обмана быть не могло – так говорит о себе жизнь, когда она в самом своем начале, не отягощенная ни воспоминаниями, ни сожалениями, не запятнанная тяжелыми страстями. Ни одна из тетушек не в состоянии была извлечь из фортепиано подобных звуков, в этом Юрий не сомневался. Некто юный касался клавиш, погруженный в задумчивость, сродни соловьиной, и птицы замолкали, уважительно позволяя и этому новому участнику высказаться и явить себя в красе.
Игравший как будто понял это, потому что замолчал, и тотчас взорвался фейерверком рулад тот соловей, что находился ближе всего. Невидимый певец расстарался: сирень, скрывавшая его, извергала потоки звуков, и в них было все: и упоение музыкой, и торжество любви, и ликование скорой победы.
Фортепиано ответило потоком скорым и ласковым, а вдали уже кричал, свистел еще один соловей, возмущенный тем, что ему не дали высказаться…
Юрий наконец стронулся с места. Открылась громада барского дома, но все окна в нем были темны, и стучать, заглядывать не хотелось. Он осторожно объехал дом и приблизился к крыльцу. Завтра, поутру, когда будет светло и накроют чай посреди сада, он увидит арсеньевскую гостью и наконец познакомится с нею.
Но за чаем незнакомки не оказалось, и Юрий, невпопад отвечая на вопросы своих любезных приятельниц, Дарьи Васильевны, Марьи Васильевны да Варвары Васильевны, немного рассеянно озирался по сторонам. Четвертой дамой, бывшей за столом, оказалась Елизавета Алексеевна, по себе Столыпина, Арсеньева по покойному супругу. Она высилась среди «тетушек», точно Петр Великий, и держалась так же царственно и властно.
Юрий не понравился Елизавете Алексеевне. Едва завидев его, поджала губы: смазлив, при поклоне извивается – вообще, замашки столичные, а сам голодранец. Дурно дело.
Елизавета Алексеевна понимала, что настала пора вывозить Машеньку в свет. Девочке исполнилось шестнадцать. Прошлым годом никаких визитов делать было невозможно, держали траур по умершему отцу ее. Смерть Михаила Васильевича тяжело сказалась и на Елизавете Алексеевне, и особенно на Маше, которая втайне ужасно жалела отца, видя в нем некоего страдающего романтического героя. В ее мечтах некто, похожий на отца, томился в плену и бывал вызволяем прекрасной, милосердной принцессой, – или напротив, оказывался освободителем несчастной девушки, одинокой и заброшенной посреди старинного, пришедшего в упадок замка. Эти фантазии изливались из музыкальных пьес, которыми Маша заигрывалась на фортепиано: когда ей не хватало слов, она прибегала к чистому звуку…
Пора было выезжать, и Елизавета Алексеевна положила по окончании траура направиться в Москву, где у Столыпиных имелись родственники и была возможность достойно вступить в свет. Но путешествовали они на долгих – на своих лошадях, не казенных, которых во время пути не меняли, а вместо того останавливались на отдых. И потому поездка вышла чересчур длинной.
У Арсеньевых, разумеется, застряли надолго. Маша здесь разрумянилась, похорошела, стала хорошо кушать и много гулять. На свежем молоке поднялась, точно дрожжевое тесто. И Елизавета Алексеевна не стала ее торопить.
А спустя неделю приехал Юрий. Как чуял кот, где сметаной намазано. Маша с утра ушла бродить по саду и к чаю не явилась, но Елизавета Алексеевна ни искать, ни сердиться на нее не стала. После чая ушла в комнаты – разбирать цветные нитки, о чем еще вчера просила ее Дарья Васильевна.
День накатывал по-летнему жаркий, от травы тягостно парило. Тетушки вздыхали и наливали себе чашку за чашкой, а заодно поили и Юрия Петровича, расспрашивая того о милых, необязательных вещах, которые составляли всю их жизнь: как здоровье маменьки, как здоровье сестриц, каковы виды на урожай, каково носят шляпки. Эти разговоры словно еще больше сгущали воздух, наполняя его плотскостью, – подобно тому, как вчерашнее пение можно было потрогать руками, сегодняшние беседы также становились все более материальными. Юрий ощущал себя так, точно его упаковали в ароматы трав, чая и пирогов с моченой брусникой, устроили посреди важных, основательных бесед, обвязали тугими шелковыми лентами неспешных любезностей и многозначительных пауз, во время которых тщательно перемалывалось в уме все высказанное и услышанное.
Истекали последние мгновения осьмнадцатого столетия…
Чуть ближе к полудню начало темнеть, а перед самым обедом собралась гроза, отчего обед было решено подавать на веранде, и не тотчас же, а чуть позже, когда немного стихнет.
Первые порывы ветра уже пронеслись над садом, тревожа сирень и задевая верхушки яблонь, а также шаля среди кружев и оборок
Юрий Петрович выбрался из дома, не дождавшись тетушкиных предостережений: надвигающаяся гроза притягивала его к себе, хотелось очутиться в братских объятиях сильных молодых струй, а если с ливнем последует и град – что ж! – стоит ли бояться града! Не в двадцать же четыре года, в самом деле, опасаться непогоды…
Он брел, сняв сапоги, по траве, опьяненный, как и она, ожиданием первого прохладного поцелуя дождя. Тяжелая капля, упавшая с неба, была теплой – успела нагреться, пока добиралась. Юрия пронзила дрожь, когда она, притворяясь сладкой слезой, сползла по его щеке.
Еще несколько минут – и хлынуло, заливая глаза и мгновенно промочив одежду. Юрий запрокинул голову, засмеялся. Он пробежал до аллеи, затем между старыми дубами прошел скорее за ограду и очутился на лугу. Трава уже созревала, но косить было рано. При каждом шаге она оплетала почти до пояса, полная таинственной скрытной жизни, которую возможно разглядеть, только если улечься животом и запустить взгляд между травинок, у самых корней.
Между тем дождь начался: тронув, точно на пробу, слабенько и тихо, полился уверенно и мощно. Так музыкант, усевшись за инструмент, поначалу легко прикасается к клавишам, как бы здороваясь с ними и привыкая к ним пальцами, а после начинает извлекать из фортепиано дивные сильные звуки.
Юрий то брел по траве, то останавливался, дозволяя струям стекать по лицу. Ему безотчетно было хорошо. Впереди он видел купы кустов шиповников, цветенье с них уже облетело, везде лежали смятые, полные воды, розовые и белые лепестки. Куст шевелился и дергался, как живой, и Юрий приблизился к нему в потоках воды.
И только возле самого куста он увидел наконец то, что мечтал увидеть с самого начала своего приезда к тетушкам Арсеньевым: запутавшаяся в колючих ветках, билась и жалобно сердилась молодая девушка. Шиповник обхватил ее платье, запустил коготки в легкую косынку на ее груди, одной веткой даже проник в ее прическу, а дождь довершил дело, испортив ее локоны и промочив до нитки.
– Боже мой! – воскликнул Юрий Петрович. – Подождите немного, я освобожу вас…
Она замерла, как пойманная птичка, и устремила на него сияющий, омытый дождем, взор огромных темных глаз – в тот миг они светились медовым, золотистым светом, полные жизни рядом с бледным голубым свеченьем крупных капель дождя. Девушка замерла, прижав острые локотки к талии. Юрий не видел, хороша она или дурна; он только знал, что она была участницей соловьиной дуэли. Матушка Юрия, дама вялая и печальная, иной раз бывала мудра и как-то сказала ему: «У юности, друг мой Юрий, имеются собственные привилегии. Никто так не споет романс о погибшей молодости, как девушка шестнадцати лет, и нигде ты не услышишь такого затаенного ликования при словах „погибшие мечты“, как в ее исполнении…»
– Как вас угораздило? – ворчал Юрий, бережно отцепляя ленту за лентой.
Девушка молчала, только вздыхала подавленно, тайно. Дождь поливал обоих молодых людей неустанно, в небесах грохотало – как будто хохотало, и Юрию слышался в этом грохотании и пушечный гром, и салют по случаю виктории – и в то же время это был стук его собственного сердца. Наконец из шиповничьего плена высвобожден был последний лоскут, и соперница соловьев вырвалась на волю – не глядя на Юрия и не сказав ему ни слова, она бросилась бежать через луг, и он долго стоял на месте, ошеломленный, и глядел, как мелькают, постепенно размываясь ливнем, косынка, развившиеся локоны, бутон прозрачного мокрого платья, прилипшего к стройным девичьим ножкам.
Должно быть, в тот самый миг Юрий Петрович Лермонтов как никогда был близок своему давнему предку – шотландцу Томасу Лермонту, певцу и арфисту, который бродил по вересковым пустошам старой Шотландии и повстречал нескольких лукавых фей, коими был увлечен в полые холмы…
* * *
При следующей встрече в доме тетушек Арсеньевых Марья Михайловна держалась строго, церемонно: все локоны в порядке, косынка цела, платье свежее, ножки надежно скрыты, вопреки парижской моде, маменька Елизавета Алексеевна – поблизости и бдит.
– Дочь моя, Марья Михайловна Арсеньевна.
– Имею честь представиться – пехотного полка отставной капитан Лермонтов Юрий Петрович.