Текст книги "Мишель"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Сильными пальцами в кольцах – точно маленькими крепкими рыцарями в блестящих золотых и самоцветных доспехах – генеральша оттолкнула от себя листок.
– Я не упомню никакой ссоры, – сказала она.
– Расскажите подробнее, – попросил Траскин.
Мария Ивановна посмотрела на него пристально, помолчала. Она с Эмилией уже не раз возвращалась в разговорах к тому вечеру, пытаясь понять: что же такого случилось, после чего не стало иного пути, кроме дуэли? Смеялись и пели, как обычно. Был жених Аграфены, Василий Николаевич Диков, которого покойный Миша звал «Диким человеком». Братик Дикова, мальчик Митя, все выбегал на двор и там скакал, не внимая увещаниям и не желая уходить окончательно к себе домой. Лермонтов с Левушкой Пушкиным смешили Эмилию, рассказывая ей всякий вздор и попутно чертя карикатуры мелом на ломберном столе.
Надя разговаривала с Мартыновым. Тот, в своей черкеске с засученными рукавами, с ужасными кинжалами на поясе, был дивно хорош: белокурый, статный, с правильным лицом. И стоял удивительно – «на красе», чуть изогнув талию. Мария Ивановна, разумеется, такой картиной любовалась. И Николай воинственно хорош, и Надежда, розовенькая, в локончиках, – акварелька, а не девушка.
Все здешние офицеры ухаживали за верзилинскими дочками – за всеми, кроме Аграфены, которая была просватана и держалась скучновато. Диков, конечно, не блестящий человек, но положительный и хороший. Другое дело, что с ним не так весело; но и Груша не такая попрыгунья, как остальные.
Мартынов, разумеется, старательно производил впечатление на Надю. Надя ахала, покрывалась нежным румянцем и восторгалась. И каждая новая изысканная поза Николая вызывала свежий взрыв хохота с того диванчика, где восседала Эмилия, фланкированная обоими поклонниками-острословами. Мишель быстро рисовал, поглядывая на Николая. Боже мой, да он всегда рисовал! Что тут особенного? И так ловко выучился: проведет кривую линию с характерным зубцом, обозначающим кинжал, – и готов Николай: изогнутая спина, страшное оружие, горделивая посадка головы.
Генеральша была уверена, что и на нее какие-то комические портреты бывали рисованы; а что их она не видела, говорит лишь об осторожности Мишеля. Но Эмилию он тоже не щадил.
И Мария Ивановна сказала Траскину:
– Да если всех припоминать, кому досадили Мишины шутки, – дня не хватит. Хоть моя дочь, Эмилия Александровна… – Помедлив, генеральша все же допустила легкую улыбку на свои пухлые уста. – Помните – хотя откуда вы можете это помнить? – словом, ей подарили прехорошенький кинжальчик для украшения, носить на поясе. Эмилия, разумеется, показала его Мишелю, принялась хвастаться и вертеть перед его глазами. Мишель объявил, что эдакою штукой хорошо колоть детей, – каков негодник? Эмилия на это сказала, что когда-нибудь соберется с духом и застрелит его из-за угла… «Я не стала бы вас вызывать, – тут Мария Ивановна немного переменила позу, повернула голову и неожиданно на глазах Траскина преобразилась в свою дочь, да так ловко, что на мгновение он действительно увидел перед собой на креслах Эмилию, – нет, Михаил Юрьевич, я бы вас застрелила из-за угла!» – Заключив эту тираду, генеральша вновь грузновато осела и стала сама собой. – Каков огонь девица? Но тем не менее Эмилия Александровна никого из-за угла не застрелила, потому что пустая шутка – еще не повод для смертоубийства.
– Но ведь что-то произошло, – настаивал Траскин.
– Я не знаю, – сказала Мария Ивановна. – При мне они не ссорились. Мартынов ни слова Лермонтову не говорил. Уверяю вас, когда они выходили из моего дома, оба были спокойны и не сердились.
– А на крыльце? – сказал Траскин. – Возможно, самое важное произошло на крыльце.
– Меня с ними на крыльце не было, это и из показаний господина Мартынова явствует, – надменно обронила генеральша. – Впрочем, если вы настаиваете, могу сообщить вам следующее. Митенька, разбойник, – Дикова братик, – он в то время точно лазил по кустам и кое-что подслушивал. Его Эмилия Александровна наутро с пристрастием допрашивала – о чем говорили, когда выходили из дома.
– Для чего? – уточнил Траскин.
Мария Ивановна удостоила его величавым взором.
– Ни вам, господин полковник, ни мне никогда не постичь тех таинственных путей, коими блуждают соображения Эмилии Александровны… Впрочем, я полагаю, ей просто было любопытно: не говорили ли чего-нибудь о ней. Не знаю уж, в кого она влюблена – да и влюблена ли… И кто из господ офицеров неравнодушен к ней – для меня также загадка. Словом, истинный генерал нашего дома – я разумею Эмилию Александровну – поймал Митеньку и учинил ему допрос с пристрастием. Митенька охотно рассказал, что о барышнях не говорено не было ни слова…
Траскин представил себе Эмилию в гневе и улыбнулся. Представил себе и кинжальчик ее, которым хорошо колоть детей…
– Так что он открыл под пытками, этот Митенька?
Генеральша пожала плечами:
– На крыльце Николай сказал Мишелю, чтобы тот прекратил свои шутки при дамах, потому что ему, Николаю, это уже обидно. А Мишель на это сказал: «На дуэль ты меня за это вызовешь, что ли?» Николай якобы ответил: «А и вызову!»
– И что же Мишель? – подсказал Траскин, потому что генеральша на миг замолчала.
Кое-что сходилось. Мартынов приблизительно так и описывал этот диалог. И князь Васильчиков, его сиятельство, тоже на этом настаивал. Более того, на основании слов «на дуэль меня за это вызови», предлагал считать зачинщиком дуэли именно покойного Мишеля, поскольку эта фраза формально и по духу является именно вызовом.
Но генеральша, помолчав, добавила:
– А после Мишель засмеялся и предложил: «Лучше ты, Мартышка, зайди на гауптвахту и возьми там вместо пистолета орудие… Послушай, оно куда вернее и промаху не даст; а сил поднять пушку у тебя уж точно хватит».
Траскин остолбенел. «Формально и по духу вызов»? Предложение – взять вместо пистолета пушку и пальнуть в насмешника, разнеся его в клочки за глупую карикатуру?
Пушечки эти, очень старые, за негодностью служили лишь украшением гауптвахты, и здешние офицеры часто избирали их предметом своих острот…
Мария Ивановна уставилась на Траскина с хорошо продуманным и тщательно отрепетированным холодным негодованием.
– Полагаю, вас удовлетворил мой ответ, господин полковник?
Траскин молчал. Никакого вызова со стороны Лермонтова не было… Никакого оскорбления, сверх обычных шуток, коим подвергались решительно все члены верзилинского кружка, не было… Вообще ничего не было… кроме убийства.
– Я должен привести вас к присяге, ваше превосходительство, – сказал наконец Траскин, – и записать ваше показание.
– Показание о чем? – осведомилась Мария Ивановна.
– О том, что вы никакой ссоры у себя в доме не слышали.
Генеральша повела плечом:
– Разумеется.
Когда она удалилась, оставив после себя небольшой листок бумаги с подписью, из комнат как будто ушел большой, пышный праздник, и начальник штаба вновь оказался брошен на растерзание пыльным будничным дням.
Глава третья
В ПОЛДНЕВНЫЙ ЖАР В ДОЛИНЕ ДАГЕСТАНА
Вечером того же дня к подполковнику Унтилову явился человек, назвавшийся московским книготорговцем Петром Семеновичем Глазуновым, и так настойчиво просил принять его, что требование было уважено.
Частная квартира пятигорского плац-майора мало чем отличалась от казенного помещения, где он проводил дневные часы. Темно-зеленый цвет стен словно нарочно для того был создан, чтобы являть полный отказ от роскошного, пламенного сияния здешних дней; сквозь приспущенные шторы мало лучей пробивалось. Два портрета кисти крепостного живописца прошлого столетия являли унтиловских пращуров; во всей красе были выписаны украшения их одежд, а также ожерелья, кольца и портрет государыни Екатерины, зажатый в пальцах у Унтилова-деда; что до ручек, то они на портретах были кукольно-маленькими, как будто ненастоящими. Впрочем, по семейному преданию, сохранилась дедовская перчатка – и, судя по ее размерам, живописец уклонился от истины совсем ненамного.
Других украшений в комнате не было; спальня была обставлена еще проще.
Московский книготорговец был введен в гостиную и оставлен наедине с портретами, которые и созерцали некоторое время сюртук посетителя, его немного растерянное и вместе с тем огорченное лицо.
Унтилов вышел в домашней куртке со шнурами; по всему его виду было ясно, что за день он утомлен, однако готов уделить гостю пару минут и даже угостить его чаем.
От чая, впрочем, москвич отказался – едва ли не с ужасом: должно быть, воспитанный в традициях московского хлебосольства, он мгновенно вспомнил о том, каким обязан быть истинный московский чай – и как далеки от сего идеала все прочие чаи, подаваемые в иных уголках необъятной России,
– Прошу простить вторжение, – сказал книготорговец Глазунов. – Впрочем, оно будет кратким…
– Располагайтесь, – проговорил Унтилов. – Вы меня должны извинить – я за день утомился и потому непременно должен буду сесть; так что и вы садитесь – так будет приличнее разговаривать.
Глазунов тотчас пристроился на край стула и уставился на плац-майора расширенными, немигающими глазами.
– Собственно, только один вопрос… Отчего до сих пор не предали его земле?
Унтилов закаменел. Потом очень осторожно осведомился:
– Кого, если позволите?..
Брови на лице гостя разъехались к вискам, глаза округлились, рот сложился трубочкой – как будто Глазунов намеревался произнести: «О!»
Затем он сказал:
– Поручика Лермонтова…
Унтилов молча смотрел на него. Длинные узкие морщины, тянувшиеся вдоль его носа и рта, превратились в настоящие ущелья, – как будто к кончикам усов привесили по тяжелому грузу и оттянули с их помощью щеки.
Затем Унтилов осторожно спросил:
– Однако откуда такая уверенность, что это именно поручик Лермонтов?
– Позвольте! – сказал Глазунов, пытаясь привстать и снова усаживаясь – видимо, вспомнив о предыдущих словах плац-майора. – Но я ведь его хорошо знал в Москве… Он ведь был поэт, Мишель Лермонтов, стихи сочинял – вы, верно, знали… Ими, говорят, и государь интересовался… – При назывании государя Глазунов опять привскочил и на миг выкатил глаза, после же опять опустился на сиденье. – В моей лавке виделись, да и вообще – в Москве… – Он сделал широкий неопределенный жест, характеризовавший как нельзя лучше Первопрестольную с ее неизбежными хождениями в гости по кузинам, подругам кузин, кузинам кузин, тетушкам подруг, подругам тетушек – и так далее, до бесконечности… На мгновение Унтилову представились моря чая и горы пышных кулебяк, выпекаемых в виде румяных поросят с лимончиком в пятачке. Затем видение растворилось.
Постетитель глядел на плац-майора с горестным удивлением.
– Каково же было мое огорчение, когда я увидел, что Мишель мертв!
Унтилов ухватился за последнюю фразу:
– Вы узнали, что поручик Лермонтов убит?
– Я не узнал это, – возразил Глазунов, – я увидел это.
– Вы, позвольте, визионер?
Глазунов вспыхнул, вскочил, забегал по комнате, а затем подбежал к портретам пращуров и как-то сник под их пристальным взором.
– Я не визионер! Не понимаю, отчего вы надо мной насмешничаете… Мишель лежал на обочине дороги, в десяти верстах от Пятигорска…
– В десяти? Не в четырех?
– Полагаю, я не мог бы так сильно ошибиться в расстоянии, – сказал москвич. – Я давний путешественник и хорошо знаю своих лошадей.
– И как давно вы его там видели? – очень тихо спросил Унтилов.
– Вчера! – ответил книготорговец Глазунов. – Я видел его на пути сюда. Говорю вам, так и было… Но для чего казак? Собственно, я хотел узнать, совершилось ли уже погребение, потому что сперва я поехал в Железноводск и здесь оказался только сегодня… Но сердце, – тут он осторожно коснулся своего сюртука с левой стороны, – сердце болит…
Унтилов встал, приблизился и взял его за руки. Все преграды, все барьеры между этими незнакомыми людьми вдруг оказались сломлены, сметены в единое мгновение, и в тот миг они как будто читали друг в друге: Глазунов ощущал глухое отчаяние своего собеседника, а Унтилов – недоумение и острую печаль заезжего москвича.
– Расскажите, – шепотом попросил Унтилов. – Сядьте и расскажите все… все, что вы видели.
Глазунов пожал плечами и скорее отошел от плац-майора, торопясь разрушить неприятное, болезненное их единство.
– Извольте. Я ехал сюда, чтобы поправить здоровье, – у меня есть предписание врачей, если вас это интересует…
Унтилов махнул рукой, решительно отказываясь от подробностей.
– Верстах в десяти от города… Возможно, в восьми, не ближе… Я увидел казака. Он стоял на обочине дороги, чуть в стороне, и охранял нечто. Когда я приблизился, движимый вполне естественным в подобных случаях любопытством, казак велел мне отойти. – Тут Глазунов слегка надул щеки и более низким, чем его естественный, голосом проговорил: «Проезжайте, господин, не дозволено!»
Глазунов остановился, покусал губы. Затем встретился глазами с Унтиловым и очень просто, почти по-детски добавил:
– Я ведь узнал его. Это он был, Мишель. И как лежал! Как будто летел и пал с небес, сраженный внезапным выстрелом! Руки раскинуты, лицо, одежда – все в грязи.
– Может, вы обознались? – тихо спросил Унтилов. – Лицо-то было в грязи!
– Her, – москвич горестно шлепнул губами, – не обознался. Мишель. Этот меня стал отгонять – «не положено, барин, проезжайте-ка…», но я не мог и шевельнуться.
– Вы верхом изволили приехать? – спросил Унтилов.
– Нет, в собственном экипаже… Я вышел, когда заметил казака, – пояснил книготорговец. – Он так лежал… Укоризной, – и Глазунов чуть покраснел.
Унтилов постукивал пальцами по ручке кресла.
– И каковы были ваши действия?
– Я стал говорить казаку: «Как тебе не стыдно, братец, это ведь русский офицер лежит убитый, а у него лицо грязное и не покрыто. Возьми хоть мой платок, сотри грязь!»
С этими словами Глазунов полез в карман и извлек измурзанный белый карманный платок.
– Вот, – предъявил он. – Казак меня начал отгонять, сердился, потом стал несчастный – ясное дело, боялся, что от начальства нагорит. Я и уехал прочь… Так он до сих пор там лежит?
Унтилов встал, забрал платок, навис над сидящим Глазуновым, который вдруг завертелся на стуле.
– Я вас попрошу, господин Глазунов, – медленно проговорил Унтилов, – этого происшествия никому не рассказывать… Поручик Лермонтов, погибший при печальных обстоятельствах, был достойно предан земле. Платок ваш я сохраню в память о незабвенном Мишеле. Благодарю вас… и прощайте.
Глазунов неловко откланялся и вышел.
Унтилов остался один. Платок, скомканный и грязный, лежал перед ним на столике, рядом с тонкошеим графином, на котором была искусно нарисована взлетающая цапля. Предки, с портретом покойной государыни и с тоненьким кружевным платочком в кукольных пальчиках, созерцали друг друга и одновременно с тем оглядывали испытующими глазами комнату. Потомок их схватился за седеющие волосы у висков и сильно дернул. Застонал.
– Как мог он узнать поручика Лермонтова, если Лермонтов уже погребен? – спросил сам себя Унтилов. – Обознался? Почему казак? Отчего лицо в грязи? Дождь был, не могло быть никакой грязи… Да нет, что я говорю, какая грязь, какая обочина дороги, если его тем же вечером доставили в дом Чилаева и гам обмыли… И похоронили.
Но мятый платок оставался и упорно, с московской настырностью, твердил совершенно обратное.
В комнатах совершенно стемнело, свеча угрожающе трещала, предрекая свой близкий конец, и сумрак надвигался неизбежно. Унтилов сидел не шевелясь. Белое пятно на столе не исчезало – даже когда стало совсем темно, оно сделалось бледно-серым и, как казалось, едва заметно шевелилось.
Наконец Унтилов поднялся из кресла и ушел спать.
* * *
Утром следующего дня Петр Семенович Глазунов, уже успокоенный, с приличной на лице печалью, возлагал цветы к простому камню с надписью «Михаил», установленному на кладбище.
Филипп Федорович Унтилов, напротив того, совершенно взъерошенный, после дурно проведенной ночи, седлал лошадь, намереваясь отправиться по дороге из Пятигорска и поискать загадочного казака, охранявшего загадочное тело. В одном Унтилов не сомневался: тот покойник никак не мог являться поручиком Лермонтовым, поскольку поручика Лермонтова видело множество народу в те два дня, что протекли с момента его смерти. Даже портрет остался.
Нервное состояние всадника передалось и коню; он тонко ржал, мотал головой и грыз удила – хотя обычно радовался предстоящей прогулке.
Унтилов сел в седло. До настоящей жары оставалось еще несколько часов, и если поводить лицом, то можно поймать несколько мимолетных поцелуев прохлады, залетевшей с горных вершин на краткий утренний миг.
Городок был маленький, но чистенький, беленький. Десятка два прихотливо прорезанных в различных направлениях улиц составлялись деревянными, одноэтажными домиками, погруженными в пышные зеленые садики, – должно быть, пролетающим в вышине птицам они казались похожими на взбитые с кремом пирожные… разумеется, в том случае, если бы птицы имели понятие о такой деликатной материи, как пирожные…
Впрочем, здешними каменными постройками вполне можно и гордиться: галереи и ванны, гостиницы, несколько частных домов – все как на европейских курортах, вроде Баденского, только поменьше и как-то более по-домашнему. Почти у самых минеральных источников – липовая аллея, на которую выходит двухэтажное здание канцелярии коменданта, а чуть подальше, если пройти прямо между молоденькими липками, будет большой дом Реброва, с колоннами и мезонином, – там останавливаются проходящие курс лечения. Камень – теплого золотистого цвета, как будто нарочно подобран был оттенок, чтобы гармонировать с цветом небес.
Унтилов ехал, стараясь избегать серного запаха, который блуждал по причудливым изгибам улиц и время от времени накатывал на пешехода или конного. Впрочем, нос от этого запаха никто не морщил, поскольку он был спутником исцеления.
Уже на выезде из Пятигорска Унтилов приметил всадника, едущего шагом, и, поравнявшись с ним, признал Дорохова. Поначалу Филипп Федорович хотел миновать этого неудобного и неприятного человека, но затем другая мысль его посетила.
– Руфин Иванович, стойте! – крикнул Унтилов, нагоняя того.
Дорохов остановился, лениво повернулся в седле.
– Доброе утро, ваше превосходительство, – молвил он равнодушным тоном. – Нынче я еще ничего натворить не успел, и все мои злодейства еще дремлют в ожидании.
– Хотел вас попросить – составьте мне компанию, – сказал Унтилов. – Заодно кое о чем расскажете…
Не спрашивая больше ни слова, Дорохов присоединился к плац-майору, и они двинулись по дороге бок о бок.
– Вчера у меня был забавный посетитель, – заговорил Унтилов, когда они проехали первую версту. – Московский книготорговец. Уверяет, будто знавал покойного Мишеля.
Дорохов сделал короткий, чуть презрительный жест рукой.
– Должно быть, знавал, – согласился он. – Мишель, небось, захаживал к нему в лавку.
– Утверждал также, что видел убитого Мишеля на обочине дороги, – продолжал Унтилов.
Дорохов насторожился.
– Когда?
– В том-то и дело…
Они проехали четыре версты почти в полном молчании, затем остановились возле той поляны, где происходил поединок. Дорохов спешился, прошел несколько шагов. Место было пустынным, спокойным, чуть колебались ветки кустов, опять запыленных. Следы от колес и копыт еще сохранялись на поляне, но уже расплылись и потеряли очертания.
– Вот здесь, – сказал Дорохов. И посмотрел на своего спутника. – Он здесь его видел?
Унтилов молчал.
Дорохов походил еще немного вдоль кустов, наклонился над тем местом, где лежало тело Мишеля, повздыхал, выпрямился.
– Здесь он лежал. Секунданты ведь то же показывали? Здесь! Я хорошо помню. Я ведь помогал, когда его перевозили.
– Да? – сказал Унтилов. – Ах, ну да…
– Да, – продолжал Дорохов. – Еще помог князю Васильчикову накрыть его. Васильчиков уж не знаю, чем хотел укрывать, – а я дал мою шинель, потому что мою не жалко, она дурного сукна…
Унтилов вздрогнул.
Дорохов заметил это и подошел поближе.
– Что с вами? Вы не здоровы?
– Не знаю, – пробормотал Унтилов. – Должно быть, нездоров… Или кто-то врет больше, чем это ожидалось.
Дорохов оскорбился:
– В кого вы изволите целить?
– Да уж не в вас, Руфин Иванович… Вам уж скоро сорок, а вы все из себя строите индейского петуха. С чего вы взяли, что я о вас говорю?
Дорохов отмолчался.
Филипп Федорович вздохнул. Он чувствовал, как с каждым мгновением делается все более старым. Помедлив, чтобы собраться с силами, он прибег к испытанному средству – перешел на казенный язык:
– Вы, стало быть, утверждаете, что помогали князю Васильчикову перевозить тело убитого поручика Лермонтова?
– Именно, что утверждаю, – сердито ответил Дорохов. – И тайны из этого не делал.
– И дали ему для этого свою шинель.
– Точно так, дал ему для этого свою шинель, потому что она дурного сукна и ее не так жалко было бы испортить.
– А черкески мартыновской вы здесь поблизости не видели?
– Когда? – Дорохов прищурился.
«Все еще подозревает, что я из него дурака пытаюсь сделать, – подумал Унтилов. – Вопрос еще, кто из кого делает дурака… И как дураку впоследствии жить с этим фактом…»
– Я спрашиваю: когда вы забирали отсюда тело, не видели ли вы поблизости мартыновской белой черкески? – повторил Унтилов.
– Никакой мартыновской черкески тут и в помине не было, – объявил Дорохов. – Во-первых, я бы заметил – светло было, а она, как вы говорите, белая… Во-вторых… – Он махнул рукой, понимая, что «во-вторых» не существует. – Словом, нет, ее здесь не было.
– А вот господин Мартынов утверждал, что была. Да и потом ее отсюда забирали, – сказал Унтилов. И добавил очень задумчиво, как бы между прочим: – Ужасно он пекся о том, чтобы черкеску забрали.
– Он ведь у нас большой франт, – сказал Дорохов чуть презрительно. – Правду ли говорят, кстати, что он и из полка потому уволился, что форма некрасивая?
Унтилов криво дернул плечом:
– С него станется… Достойный повод для выхода в отставку, не находите, Руфин Иванович?
– Люди бывают различны, и побуждения их для нас по большей части тайна, – философски высказался Дорохов. – Так что с черкеской?
– А то, что господин Мартынов страдал по ней почти сутки. Не могу, говорит, без формы к коменданту явиться. Срочно, говорит, желаю ее видеть у себя.
– Да-а… – сказал Дорохов. – Разве у него другой не было?
– К тому же эта грязная, – добавил Унтилов. – Вот именно. А тут еще ваша шинель.
– Да что вы привязались к моей шинели! – взорвался Дорохов. – Далась она вам! По-вашему, застреленного офицера нельзя на солдатской шинели принести? Обида для его благородия?
– Будет вам, Руфин Иванович, – сказал Унтилов. – Что вы так кипятитесь? Я про шинель так подробно спрашиваю, потому что, как известно следствию, корнет Глебов накрыл убитого поручика своей шинелью – после чего помчался в город поторопить помощь.
– Глебов? – удивился Руфин Иванович. – Не было здесь никакой глебовской шинели.
– Стало быть, господин корнет Глебов врет.
И все кругом затихло. Даже ветер как будто не решался трогать листья и озоровать в траве. Потом где-то очень далеко крикнула птица.
Дорохов сказал:
– Глебов не будет врать.
– Однако же, кто-то из вас говорит неправду.
– Глебов врать не станет, – чуть повысив голос, повторил Дорохов. – Он честный человек, любил Мишеля… Да и вообще, такой человек не будет врать. Если Мишка Глебов сказал, что накрыл покойного своей шинелью, значит, так оно и было.
– Да? – сказал Унтилов. – А вы, Руфин Иванович, кому свою шинель пожертвовали?
Они опять замолчали. Дорохов подошел к унтиловской лошади вплотную, оттолкнул от себя мягкую лошадиную морду, которая полезла было обнюхивать его руки и ласкаться, и заглянул плац-майору прямо в глаза.
– А что еще вам странным показалось, Филипп Федорович?
– Я вам отвечу, пожалуй, – медленно проговорил Унтилов, взвешивая каждое слово. – Но только это останется между нами… Согласно заключению, которое вынес доктор, Лермонтов помер от своей раны на месте. Пуля пробила оба легкого, он даже вздохнуть толком не смог – тотчас испустил дух.
– А Мишка Глебов говорил, будто он еще жив был, когда поехали за помощью… – Дорохов побледнел, отступил на шаг, словно испугался подцепить опасную и заразную болезнь. – Мишка говорит, он был еще жив! – крикнул Дорохов. Эхо прокатилось, невнятно повторилось несколько раз и пропало в расселинах. – Как же он мог умереть мгновенно?
Унтилов тоже слез с коня. Вытянул руку, тронул Дорохова под ребром.
– Вот сюда вошла пуля, – сказал он. – А вышла, – он обошел своего собеседника кругом и коснулся его плеча сзади, – вот отсюда.
– Невозможно, – сразу сказал Дорохов, резко оборачиваясь. – Это же невозможно! На корточках он сидел, что ли, этот Мартынов?
– Или Мишель сидел на лошади, – продолжал Унтилов, – а его сняли выстрелом, подойдя близко.
– Так горцы делают, – мрачно сообщил Дорохов. – Обычное у них. Подойдут, еще и поболтают – а после пальнут. Азиаты.
– Если Мишеля убили горцы, для чего представлять все это в виде дуэли? – продолжал Унтилов. – Чтобы насолить коменданту?
Дорохов энергично замотал головой:
– Вот уж нет! Зачем это? Нет!
Они помолчали немного, после чего Унтилов предложил:
– Давайте, в самом деле, отъедем на восемь миль и поищем то место, о котором рассказывал москвич. Авось еще что-нибудь найдем… интересное. Вы еще не испуганы – а, Руфин Иванович?
Дорохов посмотрел на него мрачно и не ответил.
* * *
Они проехали еще немного, и Дорохов вдруг начал говорить: он рассказывал много, неостановимо, как иногда случается рассказывать людям, при других обстоятельствах молчаливым, – иногда лишь единственный раз в жизни такое с ними и бывает, что они размыкают уста и пускаются в воспоминания.
– Мишель с первого взгляда не нравился, – говорил Руфин, глядя перед собой на дорогу, – вот и мне он не понравился. Я до стихов не охотник, да и вообще книг не читаю… А этот приехал – холодный, нос дерет, и половина начальства пила чай у его бабушки…
Унтилов призакрыл глаза, слушая – и дивясь тому, как странным образом тон произносимого может противоречить словам. Словно женщина, тонко чувствующая и хорошо отдающая себе отчет в каждом движении своего сердца, Дорохов открывал свое отношение к погибшему Мишелю.
– Да еще наружность его, – продолжал Руфин Иванович, – ну хоть бы что оригинальное или красивое! Просто круглая приятная физиономия, усики, куделяшки надо лбом… Каждый второй офицерик с лица таков. Но что больше всего меня выводило из себя – так это то, что он не пьянел. Мне все казалось, что, пока мы пьянствуем, он сидит трезвее всех и смотрит с насмешкой… И вот что забавно! Что он был всегда трезвее меня – сущая правда, но только он вовсе не глядел косо и пил, сколько следует, просто вино на него не оказывало никакого действия… После уж мы сблизились. Он, знаете, всегда таскал эту рубашку канаусовую красную, в которой его и убили, – вечно грязная… Говорили, будто он никогда ее не стирает, такая она вечно чумазая, но это, конечно, пустые слухи, – раз или два она точно бывала стирана…
Филипп Федорович выдвинул вперед коня и загородил Дорохову дорогу. Тот стал.
– Что?..
Унтилов смотрел на него непонятно, скучным, мертвым взглядом. Дорохов чуть попятил коня.
– Да что такое?
– Что вы насчет рубашки сказали?
– То, что она у него бывала грязной. Ах, Филипп Федорович, вы меня и в самом деле пугаете! Что такого, что в походе рубашка загрязнилась? Такое со всеми бывает, и в этом ничего зазорного для памяти Мишеля нет.
– Привычки такого сорта не изживаются, – сказал Унтилов задумчиво. – Человек либо чистюля, либо грязнуля. Никакой поход, никакие обстоятельства, ни даже дюжина магометанских пророков, навроде того разбойника, что сейчас сидит в горах, – ничто этого не изменит.
– Это точно, – охотно согласился Дорохов, радуясь тому, что лицо его собеседника чуть смягчилось и сделалось живее.
«В самом деле, странный человек!» – подумалось ему.
А вслух Дорохов сказал:
– Вот у нас был один корнет, как раз страшный чистюля… Его фамилия была Смоковников. Мало, что он требовал всего чистого каждый день – так он ведь еще ухитрялся и не пачкаться! Все по уши уж в грязи, а он как будто над землей ходит… Правда, потом его убили, – добавил Дорохов с чуть виноватым видом. – И ведь как это подло получилось! Должно быть, те разбойники давно за нами следили. Шли, как шакалы, по следу, справа и слева – ждали, когда им лучше напасть. Стали мы лагерем. Хорошо. Вот стоим, готовимся на ночлег. Этот наш Саша Смоковников посылает денщика – чтоб постирал ему рубашку и портки. Не могу, говорит, ходить неаккуратным и стращать здешних дам, ежели таковые случатся. Мы сперва даже обижались: что это, получается, мы, значит, из себя страшилищ являем, а он, Саша Смоковников, один лучше всех? Но он такой простой был, добрый. Говорит: вы все – заслуженные, мол, люди, побывали в деле и показали свою удаль, а я, бедный корнет Смоковников, еще никто – так пусть хоть чистотой мундира буду отличаться. А те-то, разбойники, они все следили. Как спустился денщик к ручью – не выдержали и убили. Они, говорят, если долго не убивают, начинают болеть. Саша пождал-пождал и сам пошел к ручью. Видит – денщик убитый, рубахи в мутной воде плавают. Выдернул шашку и бросился на врага…
Дорохов помолчал немного, ожидая от слушателя реакции, но, не дождавшись, заключил:
– И побил в одиночку всех четверых. Точнее, одного зарубил, а прочие отошли… Очень храбрый был корнет. Потом, правда, все равно погиб.
Унтилов пропустил эту историю мимо ушей. Думал о своем – более важном. Молвил задумчиво:
– А Мишеля в Пятигорске никто и никогда не видел в несвежем… Кого ни спроси: он едва с дороги – и уже в белоснежной рубашке.
– Едемте дальше, – сказал Дорохов. – Похоже, ваше высокоблагородие, вам это наконец удалось – нагнать на меня страху.
Когда, по их подсчетам, они миновали восьмую версту, то начали смотреть по сторонам внимательнее, выискивая – если не таинственного казака возле таинственного трупа, то хотя бы следы их, и в конце концов старания были вознаграждены: Дорохов отыскал примятую, изломанную траву и, покопавшись в ней пальцами, извлек помятую пуговицу.
Сидя на корточках, показал находку полковнику. Тот принял, повертел, сжал в кулаке со вздохом.
– Одна пуговица, в любом случае, ничего не доказывает.
– Кроме того, что москвич прав: здесь кто-то был, – возразил Дорохов.
– Стало быть, можно утешить господина Глазунова: он не визионер и ему не почудилось… – задумчиво проговорил Унтилов. – Но для меня, Руфин Иванович, этого очень мало.
– Должно быть, судьба москвича несильно вас занимала, – сказал Дорохов с таким серьезным видом, что Унтилов на мгновение поверил в его серьезность.