355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Хаецкая » Мишель » Текст книги (страница 5)
Мишель
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:05

Текст книги "Мишель"


Автор книги: Елена Хаецкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

– Кто-то здесь определенно был, – повторил Унтилов, оглядываясь. – В восьми верстах от города. Не в четырех… И готов поклясться, что в белоснежной рубашке.

Дорохов встал, поймал коня за узду, притянул к себе, словно хотел в большом, полном жизни теле животного почерпнуть сил и для себя.

– Что вы хотите сказать, ваше высокоблагородие?

– Только то, что убитых было двое… Одного Глебов накрыл шинелью, другого – вы. Один – в красной канаусовой рубашке, другой – в белой. Один умер на месте, застреленный из «кухенройтера», причем стреляли снизу вверх. Другой умирал почти час и истек кровью… Это если свести воедино все неувязки, которые я успел уловить, пока расспрашивал самовидцев. Впрочем, есть еще одно, самое для меня непонятное.

Дорохов молча смотрел и ждал продолжения. Он догадывался, что это будет, и у него все сжималось в груди от предчувствия.

Унтилов встретился с ним глазами.

– Мишель не хотел стреляться… Он вообще не предполагал, что это серьезная дуэль.

– Но ведь Мишель сам предложил решить все споры в поединке, когда Мартышка потребовал от него прекратить шутки, – напомнил Дорохов.

– Это они так говорят, – вздохнул Унтилов. – Мол, этот потребовал, а тот – предложил. А знаете, что на самом деле предложил Николаю Мишель? Расстрелять его из пушек – из тех, что декорируют гауптвахту… Он думал, все происходящее – только очередная выходка. Он ведь считал Николая Соломоновича своим другом, давним товарищем. До последнего удивлялся… И так и не выстрелил.

Помолчали – горестно. Затем Дорохов осторожно сказал:

– Разумеется, я не вправе вмешиваться или советовать, но… вы же оба пистолета проверили?

Унтилов махнул рукой безнадежно:

– Завтра я закрываю дело и отправляю его в штаб армии, а государю – рапорт. Обо всем, что между нами сегодня было говорено, – прошу вас, никому не рассказывайте.

Дорохов сел в седло, подождал, пока Унтилов последует его примеру. Огляделся по сторонам. Было очень тихо, как будто никогда человеческая злая воля не нарушала покой этих мест. Затем Руфин Иванович вполголоса проговорил:

– Но если убитых было двое… то кто был тот, второй?

Ветер подхватил его слова и унес их, рассеивая вместе с пылью и тонкими солнечными лучиками, так что спустя миг от них не осталось и следа…

Часть вторая

Глава четвертая
МОГИЛЬЩИК

До войны с Бонапартом жизнь была совершенно другая: время как будто текло медленнее и восемнадцатый век отступал не торопясь, с оглядкой, повсюду расставляя свидетельства своего несомненного присутствия. Позднее все это было сметено громом пушек, проникшим, казалось, в самые умы человеческие, – и все сразу побежало иначе, куда быстрее, так что молодой человек уже успевал рассказать целую историю там, где пожилой едва завершал вступление и переходил собственно к делу. Так и говорили, не слыша друг друга, каждый о своем.

Но до наступления перемен оставалось еще два года; Бонапарт хоть и свирепствовал в Европе, а русская глубинка жила совершенно по-старому и о многих вещах знать не желала.

И все оставалось неизменным, так что никому даже и фантазия не придет что-то сдвинуть с места или переменить: и большая липовая подъездная аллея, и барский дом, деревянный, с классическими колоннами, выкрашенными белой краской, и большим балконом по всему второму этажу, и новогодняя суета, когда отчаянные головы без шубейки, в одном только платке поверх платья или наброшенном камзоле выбегают на снег и что-то веселое кричат – а звезды пылают так ярко, что впору перепутать их со святочными, носимыми на палках.

В поместье Михаила Арсеньева – того, что женился на девице Столыпиной, бывшей его на восемь лет старее, – был в заводе театр, и гости любили съезжаться сюда на праздники: всегда случалось большое веселье.

Театр служил истинным отдохновением души Михайлы Васильевича. Сам он был человеком веселым и довольно беспечным – полная противоположность своей супруге. Все девицы Столыпины, надо сказать, уродились как на подбор гренадерского роста, с нравом генеральским, так что достойной своей супруги Михайла Васильевич побаивался и предпочитал проводить время со своими актерами, псарями да соседскими помещиками, такими же охотниками до невинного удовольствия переброситься в карты.

Единственным плодом этого супружества стала девочка, которую нарекли Марией. Могучая Елизавета Алексеевна беременность переносила тяжело, почти все время лежала и отказывалась даже разговаривать с мужем, не то что подпускать его к себе. Ей было обидно, что такое с нею случилось – когда кругом сплошь да рядом бабы ходят брюхаты и как будто даже не замечают этого. Главным виновником своей беды она полагала мужа. А тот, получив несколько раз отпор, утешился своим театром и даже отыскал для того забавную пьесу с песнями и плясками «Муж-картежник и жена-ханжа».

Ребенок долго не хотел появляться на свет и измучил свою мать до последней крайности. Когда наконец Елизавета Алексеевна произвела на свет это дитя, то поразилась его малости и ничтожности. И как только крошечный комочек мог доставить ей столь много хлопот и бедствий! Да еще оказалось, что новорожденный – девочка.

Арсеньев, едва ему сообщили о начале схваток, точно обезумел. Он не мог бы сказать со всей определенностью, что любил жену всей душой или видел в ней идеал женщины; но тут как будто что-то перевернулось в его груди, и захотелось совершить какой-нибудь величайший подвиг во славу Елизаветы Алексеевны.

Поэтому Арсеньев взял с собой двух собак и удрал на охоту, вознамерившись набить побольше дичи и порадовать роженицу горой кровавых птичьих тушек, а то и добыть нарочно для нее оленя.

Барина хватились не сразу, но когда и на второй день он не явился, начали беспокоиться и отрядили погоню. Барыне ничего не сообщали, дабы не беспокоить, но она вовсе не была так уж бесчувственна и неприметлива и скоро поняла, что Арсеньев куда-то скрылся.

Обида проникла в ее сердце. К вечеру первого дня, когда пошло молоко, Елизавета Алексеевна велела перевязать себе грудь и вытребовала из деревни кормилицу. Девочка вдруг сделалась ей ненавистна, и боясь этого чувства, мать постаралась отдалить ее от себя.

На четвертый день барин явился. Это произошло на рассвете. Собаки заметили в конце подъездной аллеи всадника и с лаем бросились ему навстречу. На шум вышло несколько человек, Михаила Васильевич тем временем прибыл, грязный донельзя, с обветренным лицом. Добыча висела через плечо: связка битой птицы. Собака с ним вернулась лишь одна – вторая утонула в болоте, о чем он неустанно скорбел.

– Ну! – закричал Михаила Васильевич с седла. – Народился?

– Дите народилось, – осторожно ответил псарь, давний друг Михаилы Васильевича. – С наследницей вас, батюшка.

– С какой наследницей?

– Думают Марьей назвать, – продолжал псарь. – Вас ожидали – как соблаговолите. Барыня были очень плохи, едва не отошли…

– А! – сказал Михаила Васильевич. – Дай мне водки, быстро! Я собаку утопил случайно. Жалко – мочи нет. Девка, значит?.. А, что барыня?

– Барыня хворают, но повитуха говорит – не к смерти.

– Ну! – молвил барин. – А меня спрашивала?

– Случилось, – степенно отвечал псарь.

– И что сказали?

– Что барин в отлучке – скоро будет.

– Где водка? – возмутился Арсеньев. – Что я тут, век ждать буду? И птицу прими, снеси на кухню. Ей надо много кушать кровавого. А что девка – хороша?

– Оченно синяя, – сказал псарь и удалился с битой птицей.

Марья совершенно разочаровала своего родителя: и девочка, и хиловатая, и кричит все время с недовольным видом.

– Плакса, – подытожил несколько минут созерцания счастливый родитель. – Ну, смотри. Вырастешь – другой болван с тобой нянчиться будет, а я уж не стану.

С этим он отправился к супруге.

Елизавета Алексеевна хоть и была бледна и слаба, но учинить мужу бурю сил у нее хватило.

– Где тебя, Михайла Васильевич, носили лешие? – осведомилась она.

– Точно, лешие, Лизанька, – сказал он. – Я тебе битой птицы нанес, чтобы ты кушала.

– Я и без твоей птицы отменно кушаю, – возразила жена. – А вот ты где был? Померла бы без тебя, не простившись – как бы ты со мной на том свете встретился?

«Уж верно, не спустила бы мне – хоть на том свете, хоть на этом, – подумал муж. – Никакой благодарности, я ведь о ней заботился».

– Так ведь обошлось, Лиза, – проговорил Арсеньев примирительно. – Устроим крестины, гостей позовем – весело… А тут и птица всякая уже готова для праздника.

– Тебе только бы гостей нагнать и брюхо набить, – сказала Лиза. – Сил моих нет! Пока я умирала, ты по болотам в свое удовольствие шастал! Дите видел?

– Другой раз будет мальчик, – сказал Арсеньев простодушно (водка уже оказывала на него свое благотворное действие).

– Другой раз? Какой еще другой раз? А Марья тебе что, не годится? Это твое дите, Михайла, так что нечего от девки нос воротить! Какое семя ты в меня вложил, такое семя я и на свет произвела… Мальчика ему!

Она немилостиво отвернулась к стене.

Михайла Васильевич потоптался у входа, затем неловко уточнил:

– Так мальчика… что же – не будет?

– Сперва девочку полюби, а уж потом подумаем…

Но что тут думать! Хоть никто вслух этого не произносил, а девица Столыпина Елизавета Алексеевна замуж выходила уже перестарком. И то диво, что одно дитя сумела на свет произвесть.

И пока супруг ее входил в самый пышный мужской возраст, Елизавета Алексеевна старела и зачатия новых детей избегала с ловкостью поразительной. «Глупости это, что бабы забывают все свои страдания, – говорила она соседкам-помещицам, которые заезжали к ней с визитами. – Кто это такое говорит? Разные молодые вертихвостки – они, может, и забывают, а я женщина зрелая и на голову трезвая, я отлично все помню: и как едва не померла, и как дите синее родилось и долго дышать не хотело, пока повитуха его трясла – ох, я страху натерпелась! – а больше всего мне запомнилось, как муж мой все это время по болотам гулял и наслаждался жизнью».

– Господь так устроил, – мирно рокотал отец Модест, открывая охоту на скользкий засоленный груздочек, бегающий от него по всей тарелке. – Все мы терпим различные скорби, а скорби для нас спасительны.

– Уж у меня-то скорбей, отец Модест, повыше крыши! – объявила Елизавета Алексеевна. Она протянула руку к тарелке вкушающего батюшки, взяла хитрый груздь пальцами и самолично насадила на батюшкину вилку.

Батюшка неспешно проглотил груздочек и прибавил:

– Впрочем, при нежелании иметь детей довольно лишь воздержания… В вашем возрасте это уже не грех.

Елизавета Алексеевна пошла пятнами и вознамерилась было сказать нечто язвительное, но тут вошла Марьюшка, и мать разом обмякла.

Первая обида на ребенка давно прошла и сменилась любовью почти тигриной. За спиной у барыни говорили, что гора родила мышь, и отчасти это вполне соответствовало действительности. Машенька была крохотная, кисленькая, с очень хорошеньким личиком и грустными глазами, излучающими печаль по-неземному. Елизавета Алексеевна, глядя в эти глаза, иной раз думала о том, что доченька ее до сих пор видит светлых ангелов и скучает по ним, небесным своим друзьям: должно быть, действительно грустно ей на земле, среди обыденностей. «Приберет ее Господь раньше срока – что я делать буду! – размышляла она, со страстной нежностью рассматривая своего ребенка и даже не решаясь к нему прикоснуться. – Разве живут такие души подолгу? И почему она не унаследовала ни моего здоровья, ни крепости? Нет, слишком хороша и слишком слаба… Страшно!»

Советом батюшки касательно воздержания – которое в ее возрасте, стало быть, уже не грех – Елизавета Алексеевна, однако же, не пренебрегла. Неожиданно перед Михайлой Васильевичем явилось огромное количество постов и обетов; к среде и пятнице прибавился понедельник

– Ты, Лизанька, просто протопоп какой-то, – пытался поначалу увещевать жену ошеломленный Арсеньев. – Ну, ладно, положим, есть и постные дни, но у тебя что ни день – то своя причина.

– Положено от Святой Церкви, – сердито возражала жена.

– Так не то положено, чтобы супруга мучить, а только для поддержания благочестия…

– Я и без того рыбу к трапезе дозволяю – что еще надобно!

Разговор был окончен, и Михайла Васильевич окончательно погрузился в свой театр. Должно быть, что-то случалось между ним и иными актерками, но поскольку это были крепостные, то Елизавета Алексеевна до разборов не снисходила.

У Арсеньева был небольшой, но талантик. Он предпочитал комедийные роли – и никогда не главные. Для главных у него имелся псарев старший сын, Трифон Лопарев, за которым барин охотно признавал множество достоинств: и красивую внешность, и голос «исключительной мягкости и ворсистости» (по выражению одного из соседей, слышавших, как Трифон исполняет «Поля, леса густые…»), и умение эдак встать да повернуться на сцене, что душа так и рвется вылететь из груди.

Разумеется, Трифона Арсеньев избаловал страшно, приучил беречь руки и горло, надарил перчаток, шарфов и своих старых рубашек, через что сделался Трифон высокомерным и стал говорить «пфуй» с настоящим, как уверял Арсеньев, парижским прононсом.

Время никуда не спешило, и каждый год тянулся так долго, словно был не годом, а целым веком, и жизнь проходила незаметно, безболезненно. Не было такого, чтобы только еще вчера цветущая девушка открыла поутру глаза, глянула в зеркало и внезапно увидела там увядающую матрону. И если оглядываться назад, то можно было увидеть бесконечную анфиладу, заполненную мириадами событий, крошечных и покрупнее, но одинаково значимых, ибо из них всех ткалась плотная, ровная ткань бытия.

Только Машенька росла, то и дело прихварывая, – цветочек болезненный, но все же жизнестойкий, – а Елизавета Алексеевна и Михайла Васильевич задержались в неизменном состоянии.

Арсеньев давно махнул рукой и на попытки управлять имением, и на несбыточную возможность семейного счастья с законной супругой, и вел жизнь бесполезную и лишенную спасительных скорбей.

Все переменилось с приездом новой соседки, княжны Мансыревой, которая вдруг решилась бросить все, что окружало ее в Москве, и поселиться в сельской глуши – зализывать душевные раны и поправлять пришедшие в упадок дела. Первую неделю она никуда не выезжала – осваивалась на месте; понимая обстоятельства, соседские помещицы также не тревожили ее визитами. Все выжидали.

Тем временем Арсеньев, разъезжая по окрестностям, встретил в лесу всадницу. Поначалу ему почудилось, что это – Тришка, главный его актер, пренебрегая обычными правилами, отправился на прогулку.

– Ну, я тебя! – сказал Арсеньев, глядя с изумлением, как всадник лихо несется по полю. – И лошадь взял! Да еще, кажется, орет что-то? Горло застудит! Пьесу мне сорвет! А гости уж приглашены… Высеку!

Приняв такое благое решение, Арсеньев бросился нагонять дерзкого всадника. А ветер тем временем вновь донес до его слуха резкий, отчаянный визг: верещали не от страха, а от дикой, первобытной радости. «Нет, не Тришка, – ошеломленно подумал Михайла Васильевич. – Тришка так не может…»

Тем временем всадник заметил погоню и ударил коня пятками. Мелькнули красные сапожки, конь поднялся на дыбы и вновь помчался по полю.

Арсеньев припал к гриве милого Гнедка и заулюлюкал так, словно гнал оленя. Расстояние между ним и чужаком сокращалось. Вдруг чужак остановил коня и развернулся к преследователю. От резкого движения шапка упала с головы незнакомца, и следом за шапкой развилась и обрушилась на спину его коса. Такой огромной косищи Арсеньев в жизни не видывал.

Всадник засмеялся и шагом поехал к нему навстречу.

Михайла Васильевич разглядывал женщину в мужской одежде, ее широкоскулое лицо с чуть раскосо поставленными темными глазами, ее раздувающиеся от возбуждения ноздри, пухлые бледные губы. «Татарка, – подумал Михайла Васильевич. – Должно быть, это Мансырева и есть… Татарка».

Всадница сказала:

– Я – Анна Мансырева – соседка ваша… Простите, если заставила вас попусту сердиться.

– Я вовсе не сердился, – возразил Михайла Васильевич, разглядывая ее со всех сторон. Вдруг он понял, что, как ребенок, таращится на незнакомую женщину, и покраснел.

Госпожа Мансырева засмеялась:

– Должно быть, вас сбил с толку мой костюм… Но я так засиделась в этой Москве! Ску-учно… – Она протянула последнее слово и фыркнула. – Здесь такой простор! И никто не видит, как я гоняю на лошади, точно дикий татарин.

– Вот уж точно, госпожа Мансырева, истинный вы татарин и есть, – сказал Арсеньев. И спохватился: – Я ведь не представился…

Он назвал свое имя, показал, где находится усадьба, и разъяснил, как лучше туда проехать.

– У нас бывают представления на театре. Вообразите, дорогая Анна…

– …Михайловна, – подсказала татарка, лукаво улыбаясь.

– Анна Михайловна, я вас принял за моего человека, за Трифона – он у нас самые главные роли играет. Очень красив, подлец, и спину эдак-то выгибать наловчился… – Арсеньев шевельнулся в седле, пытаясь показать – как, но у него не получилось.

Мансырева хохотала до слез.

– Стало быть, я на вашего крепостного похожа! Ай да комплимент! Даже в Москве такого не слыхивала! Нет уж, Михаила Васильевич, теперь я точно приду смотреть на вашего Тришку… Когда представление?

Они проехались бок о бок еще немного, а затем как-то само собой вышло, что уговорились встретиться завтра и снова покататься.

Мансырева тоже была не первой молодости, но по сравнению с Елизаветой Алексеевной выглядела девочкой: пока морщины не побежали по полуазиатскому лицу, пока старость не оставила на молочно-белой коже пятен и не превратила ее в пергамент, татарка казалась бесконечно юной. Особенно трогали Арсеньева ее пухлые губы. Они то шевелились – когда Анна разговаривала, то складывались в спокойную улыбку – когда она молча смотрела на него… Он разглядывал ямочки, которыми оканчивались углы ее невинного рта, и что-то в его сердце начинало медленно таять, как ледяная сосуля за щекой.

Арсеньев рассказывал ей обо всем: к примеру, о своем желании непременно завести в имении роговую музыку. Как-то раз ему доводилось слушать таковую, и впечатление до сих пор не изгладилось из памяти.

– Представьте себе, Анна Михайловна, голубчик, как сие выглядит: каждый держит только свой рожок и отвечает за единственную ноту, но уж как эта нота должна прозвучать – тут не зевай! Дуди что есть силы да еще вовремя остановись.

– Странная, должно быть, судьба: всю жизнь дудеть одну ноту, – задумчиво молвила Анна Михайловна и с таинственной улыбкой огляделась по сторонам.

Михайла Васильевич подхватил:

– Людская судьба – дело неисповедимое! Человек даже святое имя свое забывает, так и называется: к примеру, «Си Бемоль графа такого-то…».

Анна Михайловна поглядывала на него сбоку. Ей нравилось, как Арсеньев умел увлекаться – настолько, чтобы не замечать женских взоров. Однако понимала она и другое: что без их встреч он попросту умрет… И от этого ей было сладко и интересно решительно все, о чем ни рассказывал Михайла Васильевич: и о собаках, и о здешней птице со всеми ее повадками и присвистом, и о болоте, что поглотило незабвенную Дианку в день, когда народилась Марьюшка, и о новейших театральных пьесах с нотами, кои Михайла Васильевич выписывал из Петербурга…

– Вот вообразите, Анна Михайловна, какая безжалостная скотина – человек. Отправились раз мы со Степаном Степановичем – это сосед наш, вы с ним непременно познакомитесь, только он бурбон, – бить птицу, – рассказывал Арсеньев. – Взяли с собой моего Тимошку да его Ерошку – оба продувные бестии. Нагрузили их напитками – на тот случай, если потребуется немедленно согреться, – и кое-какой закуской, все это в корзинах упаковано… Идем, хорошо. Идем. Тут – озеро. Я вам потом покажу, очень красивое. Кувшинки, лилии всякие. Мы засели в кустах. Птицы пока нет. Стало нам холодно. Подозвали Ерошку с Тимошкой, стали согреваться. Согреваемся, согреваемся – согрелись… Вдруг Степан Степаныч говорит: «А вон там, Михайла Василич, вроде как гусь сидит на воде». Я привстал: точно, что-то белое плавает, на волнах меленько так покачивается. Но что-то мне сдается, что это вовсе не гусь. Я ему говорю: «А мне сдается, Степан Степаныч, что это вовсе не гусь, а нечто иное… Вроде как человек там купается. Должно быть, девки пошли на озеро». Он присмотрелся. «Нет, говорит, должно быть, гусь. Сейчас я его сниму выстрелом». И за ружье. Я его за руку взял, остановил. «А вдруг, говорю, это вовсе не гусь, а девки купаются? Подстрелим какую-нибудь – жалко будет». Он тут прищурился и говорит: «Может, и девки… А может – и гусь!» И что бы вы думали, Анна Михайловна? Тотчас же мы с ним оба за ружья – и пальнули!

– И что оказалось? – улыбаясь, спросила Анна Михайловна.

– А кто его знает – мы промахнулись оба…

Об этих прогулках Михаилы Васильевича с соседкой княжной никто не знал, но Елизавета Алексеевна нечто почуяла. Муж перестал ходить по комнатам страдальцем, в его взгляде появилась неприятная молодцеватость, какая никогда не сопровождала его краткие увлечения актерками. Госпожа Арсеньева встревожилась и мысленно перебрала всех соседок. Ни одна на роль мужниной полюбовницы не годилась: сплошь дамы замужние, скучные, дородные. Может, дочка у кого-то из них подросла? Или племянница в гости приехала?

На представление собрался весь цвет местного общества – на чем Елизавета Алексеевна особенно настаивала. Арсеньева должна была смутить настойчивость жены, потому что обыкновенно достойная его супруга не слишком жаловала потехи театральные и хранила неизменную холодность на их счет, а тут прямо разошлась:

– Никого не пропустил, Михайла? Всем билеты разослал? Не перепутают число – верно ли проставил?

«Да что она, право, – подумал он и приосанился. – Наверное, влюбилась в меня опять… Я ведь красивый и вошел в самые лучшие лета. Пусть теперь побегает, поухаживает за мной – шутка ли, столько времени меня в пренебрежении держала!»

Театр был устроен отличный: с расписным занавесом, где розовопопые амуры играли с голубыми лентами и кудрявыми, синюшного оттенка цветами, с двумя раскрашенными задниками, один из которых изображал «богатые залы», а другой – «сельскую идиллию» (в ходе представления их заменяли – в зависимости оттого, в какие края перемещалось действие), и даже с настоящей мраморной статуей очень хорошей, почти итальянской работы.

Театр размещался в залах первого этажа. Михайла Васильевич особенно любил подчеркивать, что деревянные стены его дома наилучшим образом подходят для звучания голосов и музыки: камень никогда не бывает совершенно сухим и поглощает звук, но не отражает его, в то время как дерево идеально годится для наилучшего звучания.

Перед представлением в зал вносили кресла для самых почтенных дам и деревянные скамьи со спинками, обтянутыми алым сукном. Опустили на цепи и зажгли все свечи в большой хрустальной люстре с колбой синего стекла в середине. Приготовления шли неспешно, но никто и не торопился: все разговаривали между собой, улыбались, принимали от прислуги напитки и сладкие угощенья: лакеев не хватало, и разносили актеры прямо в театральных уборах. Елизавета Алексеевна монументально высилась посреди залы и пытливо вглядывалась в лица гостий: которая?..

Наконец объявили княжну Мансыреву; многие с любопытством повернулись ко входу, поскольку Анна Михайловна не всем еще соседям успела нанести визит и некоторые до сих пор не видали новой местной жительницы.

Вошла княжна – невысокая, широковатая в кости (не по моде фигура), с совершенно татарскими лукавыми глазами. «Правду говорят, что незваный гость хуже татарина», – подумала Елизавета Алексеевна, с неудовольствием глядя на гостью. И нехороша она была, и не шло к ней белое тонкое платье, сшитое по моде древних римлян, завезенной из Парижа (того самого, где говорят «пфуй» почище Тришки), – а все-таки улавливалась в Анне Михайловне какая-то неприятная женская победительность.

Михайла Васильевич поспешил гостье навстречу, склонился над ручкой в беленькой перчаточке, и Елизавету Алексеевну разом пронзило: она! Больше некому – только она, Мансырева! Вон, и за руку он держит ее привычно, и идет рядом, приноровившись к ее шагу (а это было бы мудрено сделать с первого раза, поскольку Мансырева семенила, а Арсеньев по обыкновению топал гигантскими шагами да еще приседал, если неловко ступал на вывихнутую в молодости ногу). Но главное – то, как они друг на друга посмотрели.

Елизавета Алексеевна величаво поздоровалась с соперницей, пригласила занять место на скамье. Михайла Васильевич проводил Мансыреву и устроил ее с краю, а сам не удержался – метнул в супругу взгляд одновременно виноватый и вороватый и в то же время полный вины. Она сделала вид, будто не замечает.

Занавес поднялся, и некоторое время на сцене никого не было. Шум в зале постепенно затих, последние несколько господ остановили наконец важную беседу о каких-то давних охотничьих спорах – и уселись.

Мерно топая, на сцену вышли двое «самнитских воинов» (как значилось в афишке – без всякого пояснения, кто таковы эти «самниты», и тем более без комментария – почему они сражаются с турками). Одним из оных был прославленный Тришка. Он был особенно хорош: в жестяном доспехе, длинной блузе с короткой юбочкой, с нитяными чулками на ногах и высоких сандалиях. Звали этого роскошного самнита Парменон. Он страстно любил прекрасную Элиссану и, собираясь на бой, надеялся, что суровые отцы самнитского государства позволят ему – после возвращения с победой – назвать красавицу своей супругой. Эти излияния произносились прозой и стихами, а затем, при помощи юных самнитянок в античных платьях – сходных с одеянием Мансыревой – и в виде короткого балета.

Затем декорации богатых комнат сменились декорациями сельской идиллии, на фоне которой возникла Элиссана, молодая красавица, новая актерка, недавно приобщенная к сцене. Краткий роман с барином явно пошел ей на пользу: например, она отучилась останавливаться посреди реплики с обезоруживающей улыбкой, говорить «эта…» и по-детски простодушно улыбаться собственной забывчивости. Арсеньев быстро охладел к ней, однако хорошие роли давал ей по-прежнему: Катя любила играть и ловила все уроки на лету.

Сильным, чуть сипловатым голосом Катя поведала зрителю о своей любви к Парменону:

– В сию минуту, быть может, он погибает на поле брани, совсем не зная о моей нежной к нему любви!

 
Хоть в младости нельзя мне знать,
Когда и как любовь родится,
Но в сердце пламень уже тлится,
Я тщусь надеждою себя питать!
 

После долгих испытаний и недоразумений, самым смелым из которых было переодевание Парменона роскошным турком (дабы проникнуть в лагерь врага и пленить военачальника) и переодевание Элиссаны воином (дабы в решительный момент спасти Парменона), все разрешилось благополучно, и возлюбленные соединились. Закончилось все опять балетом.

Аплодисменты были общие; сосед-охотник (тот самый Степан Степаныч), в очередной раз выпив после представления лишку, попытался договориться с Арсеньевым и купить у него «Катюху». Поскольку это повторялось после каждого представления, то и отказать соседу было очень просто.

Затем начались разъезды.

И только после полуночи Елизавета Алексеевна явилась к мужу и сказала ему твердо:

– Вот что, Михаила Васильевич. Я желаю, чтобы этой Мансыревой и ноги в моем доме никогда не было.

Он раскрыл рот, пытаясь что-нибудь возразить или хотя бы соврать, но супруга уже повернулась к нему спиной и вышла.

* * *

На Святках 1810 года Арсеньев по обыкновению устроил великое гуляние, которое должно было иметь своей кульминацией грандиозный праздник в имении: сперва представление – трагическая пьеса Шекспира стихами, выписанная из Москвы через знакомства (в ней и сам Арсеньев намеревался блеснуть, хоть и не в главной роли), затем – карнавал с танцами и напоследок фейерверковые огни.

О предостережении жены Арсеньев помнил, однако решил пренебречь: вряд ли Елизавета Алексеевна устроит скандал при посторонних лицах; а не пригласить Анну Михайловну потанцевать да насладиться пьесой Михайла Васильевич положительно не мог. И потому отправил ей приглашение загодя и с верным человеком.

Беда только в том, что все верные люди мужа были у Елизаветы Алексеевны наперечет. Она недаром росла на коленях у графа Орлова, с которым батюшка Елизаветы Столыпиной был давний и верный собутыльник; едва лишь Тимошка юркнул за двери, как Елизавета Алексеевна взгромоздилась в седло и помчалась его догонять. Тимошка на свою беду ехал в санях и большой беды не чуял; барыня настигла его скоро.

– Фу-ты, боже мой! – сказал Тимошка. – Или пожар случился?

– Давай письмо! – велела Елизавета Алексеевна. – Давай, дурак, не то в солдаты отправлю.

– Ну я, это, – сказал Тимошка, кося глазами. – Если, к примеру, барин…

Барыня молча огрела его хлыстиком, которым погоняла лошадь, и Тимошка скис, увял, полез за пазуху. Елизавета Алексеевна вырвала у него записку, быстро пробежала глазами, засмеялась и поверх написанного быстро начертала несколько слов свинцовым карандашом.

– Вот эдак передашь – понял?

И, не дожидаясь ответа, поехала прочь.

Вечер наступал мягкий, пушистый от снега; гости прибывали, актеры волновались; Катя, исполнявшая роль Офелии, пыталась удариться в слезы от переживаний, а Тришка, недовольный узурпацией своих привилегий, требовал, чтоб «утихомирили эту девицу». Михайла Васильевич то и дело выскакивал на крыльцо, прислушиваясь – не зазвенят ли бубенцы.

В конце концов Елизавете Алексеевне это надоело, и она явилась в гримерку к супругу, где тот прилаживал себе на голову кривой мужицкий треух.

– Я бы тебя попросила, Михайла Васильевич, прекратить эти прыжки, – сказала она с порога, нимало не стесняясь присутствием прочих актеров.

Тришка, отдыхавший в креслах, выпучил на барыню глаза, но затем счел за лучшее прикрыть лицо платком и погрузиться как бы в небытие. Девочка Анютка быстренько рисовала на носу Михаилы Васильевича ярко-красные веснушки.

Елизавета Алексеевна поморщилась. Как это похоже на ее мужа! Даже в такой мрачной и строгой пьесе, каков был «Принц Датский», Михайла Васильевич откопал едва ли не единственную комическую роль и взял ее себе!

– Если тебе охота ломать фигляра на сцене – что ж, Бог в помочь. Немало помещиков и не такие чудачества откалывали, – сказала Елизавета Алексеевна.

– Это искусство, Лизанька, – рассеянно отозвался Арсеньев, поправляя одновременно и парик, и треух, которые все норовили расползтись в разные стороны.

– До искусства мне большого дела нет, но прекрати прыгать на крыльцо, – продолжала жена. – Не приедет твоя Мансырева. Довольно меня позорить! Может, я и дурная жена, если с утра до вечера забочусь об имении и Машеньке, – вместо того, чтоб по балам скакать, как некоторые, или с чужими мужьями на стороне встречаться…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю