Текст книги "Мишель"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Глава восьмая
СМЕРТЬ ПОЭТА
Никто не знал о Елизавете Алексеевне больше, чем образ Христа Спасителя, что находился при ней неотлучно: ему она поверяла все, что лежало у нее на сердце.
– Знаю, – говорила она, после трудов молитвы предаваясь спокойной, дружеской беседе, – за все мои грехи ждет меня еще одно наказание… но отведи, если можешь, эту беду! Ничего страшнее для меня нет, как только несчастья моих внуков. Не проси, чтобы выбрала одного и пожертвовала другим: сбереги обоих… или уж обоих погуби!
Беда сжималась вокруг «Маешек», ходила вокруг да около, приглядывалась – где ловчее нанести удар. А сердце бабушки было к тому времени уже так расцарапано, раздражено всеми предшествовавшими бедами, что ловило мельчайшее дуновение злого ветерка и испытывало постоянную боль. Эта боль, как компас, безошибочно разворачивала Елизавету Алексеевну лицом к беде…
Застав старшего внука плачущим, она перепугалась почти до обморока.
– Что с тобой, Мишенька?
А сама за притолоку держится…
Он метнулся к ней с дивана, как маленький, обхватил обеими руками, прижался – тело горячее, крепкое, содрогается от плача:
– Бабушка! Бабушка! Пушкин! Умирает – ранен…
– Какой еще Пушкин умирает?
(Слава богу – не с Юрой несчастье!)
От испуга ослабев, Елизавета Алексеевна опустилась на стул, обмахнулась платком, устремила на заплаканного внука укоризненный взор.
– Разве можно так старуху пугать? Что ты несешь – почему Пушкин ранен? Сочинитель Пушкин?
– На дуэли… французик какой-то…
– Боже мой, французик! Да тебе-то что? Дуэлисты – они против Бога идут, к самоубийцам приравнены. Виданое ли дело, так играть своей жизнью! Человек своей жизнью распоряжаться не волен, особенно если он женат и детей имеет… Дуэль! Прости, Господи!
От облегчения бабушка готова была сказать что угодно, и Мишель, насупясь, смотрел на нее и молчал.
– Я, бабушка, прогуляюсь, – сказал он наконец и, поцеловав у старухи ручку, поскорее вышел.
Юра, прикативший из Царского через два дня, застал бабушку в полном отчаянии, а Мишеля – докрасна заплаканным и совершенно больным. На приветствие младшего внука Елизавета Алексеевна только махнула рукой и, всхлипнув, поцеловала в макушку, а Мишель, даже не повернувшись в сторону вошедшего, глухо спросил:
– Уже знаешь?
– Что?
– Он умер. Пушкин – он умер… – И вскинулся: – А в Царском что говорят?
Юра чуть пожал плечами, уселся рядом с братом.
– Ну, что говорят… Этот Дантес – французик – и того похуже, что он понимает… Пальнул, не думая. Ему и дела нет до того, кого он убил… Многие, кстати, его оправдывают. Что Пушкин сам на него набросился – без особой причины. Другие еще говорят: мол, так и надо – когда Пушкин был холост, сам был изрядный ходок по чужим женам, а теперь изведал, каково это – когда к твоей жене красивый блондин лазает…
Мишель, лежа, дернул ногой с таким расчетом, чтобы попасть по собеседнику:
– Не пересказывай! Не могу этого слышать! Они все – не русские! Был бы дуэлист русский – он бы сам под пулю подставился, лишь бы только Пушкину не повредить.
– Это ты бы подставился, – сказал Юрий осторожно.
– А ты?
– Ну, и я…
– Любой русский не стал бы в него стрелять. Наша поэзия – как девушка-бесприданница, совсем бедна; подло отнимать у нее единственную жемчужину, – сказал Мишель.
– Вот у тебя уже и метафоры начались – стало быть, не совсем ты при смерти, – проницательно заметил Юрий. – Надежда осталась.
– На что мне надежда… – Мишель махнул рукой. И вдруг вскинулся: – Нет, ну как подло, как же все это подло! Все эти рассуждения… И юбки – все как одна за Дантеса! Еще бы! Красивый блондин! Сплошь бляди! Если бы к ним таковой в окошко стал лазить, ни одна бы не устояла…
– Когда женщина, как ты говоришь, блядь, – заметил дружески Юрий, – то ей все равно, блондин или нет… Собственно… ручно испытал.
Мишель сел:
– Дай карандаш.
– Давно бы так, – сказал Юрий и подал ему карандаш и огрызок бумаги.
– И чаю прикажи.
– Непременно.
– И бабушку успокой. Скажи – Мишелю лучше.
– Сделаю.
– Слишком уж ты, Юрка, сделался услужливый, к добру ли это?
– Ну, не знаю, – сказал Юрий.
* * *
Серый человечек Беляев сидел в креслах напротив Васильчикова-отца и рассказывал ему разные вещи – по преимуществу делился сведениями касательно обстоятельств, которые надлежит оставить как есть и ни в коем случае их не касаться. А реформации, несомые предстоящей экспедицией барона Гана, вполне могут их коснуться. Так вот, для того в экспедиции находится Васильчиков-сын, чтобы все сохранилось в неприкосновенности…
Светлейший князь кивал. Ему не слишком нравились нововведения, все эти возможные «реформы» – он любил государство Российское устроенным по старинке.
– А больше всего я не люблю, когда английские кресла работы Уолтера именуют «вольтеровскими», да еще с неправильным ударением, – как будто бы названных в честь этого проклятого безбожника и греховодника Вольтера…
Серый человек кивал. Ему нравился светлейший князь. И хоть не было никакой связи между случайным наскоком на господина Беляева наемной кареты, в которой сидел гусарский франт с похищенной молодой особой, но петля, которую сейчас забрасывал невзрачный серый человек, почему-то непременно должна была зацепить и молодого гусара: это сделалось мистически очевидным, когда они, двое случайных петербургских жителей, встретились глазами той маскарадной ночью…
* * *
О смерти Пушкина сочиняли в ту пору разные люди и разные стихи, по большей части дурные: события такого рода, как гибель известного лица, да еще при скандальных обстоятельствах, всегда вызывают всплеск активности у стихотворцев «по случаю»; и вот уже те, кто рифмовал для свадеб, крестин и тезоименитств, принимаются за скорбные строфы.
В общем потоке проплыло мимо цензуры и государя стихотворение молодого гусарского офицера: в руку Николаю Первому вложили листок, каллиграфически переписанный неизвестным, а в ухо шепнули имя – «Лермонтов».
Царь ознакомился и нашел стихи вполне уместными. Отношение его к Дантесу было двойственное: конечно, хорошего мало в том, чтобы приезжие из Франции господа убивали в Петербурге камер-юнкеров, но…
Государыня тоже ознакомилась. Она была сильно взволнована и дурно спала несколько ночей кряду. «Мне все представляется эта дуэль, две рыдающие сестры, и одна – жена убийцы другого. Это – ужасно, это самый страшный из современных романов. Но Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Дантесу, не оставляя ему возможности избежать поединка… Бедный Дантес! С его любовью в сердце – и стрелять в мужа той, которую он любит… Это положение превосходит все, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, – а Дантес умеет любить».
Над стишками, переписанными каллиграфически, государыня вздохнула – в мыслях проскочили красивый Столыпин, красивая Амели, уродливый человечек в красном мундире, который вдруг раздвоился и начал скакать у нее перед глазами злым бесенком.
– Бедная Натали! – проговорила императрица.
Стихотворение «Смерть Поэта» было одобрено.
* * *
– Мишенька, ты бы не убивался так – чай, Пушкин тебе не родственник, – сказала бабушка.
Мишель хворал и не желал выздоравливать, и Юрий тоже застрял в Петербурге с наказом от бабушки – «влиять» на брата.
Мишель молчал, был занят – созерцал ковер на стене. У него опять начинался жар. Узорчики с ковра подпрыгивали у него перед глазами, и в неприятном ломаном танце треугольнички и завитки складывались в рожи и ухмылки.
Юрий хмуро бродил по комнате, трогал вещи, брал и снова отбрасывал книги.
Бабушка промолвила в сердцах:
– Бог ты мой, да сколько ж можно! Я была вот у Марьи Аркадьевны, и там все согласны в том, что Пушкин-то сел не в свои сани, а севши – не умел управлять конями, вот они-то его и помчали на тот сугроб, с которого один только путь – в пропасть…
Мишель вскинулся, хотел что-то ответить, но смолчал и только впился зубами в угол подушки.
– Мишенька, – проговорила бабушка, быстро сменив тон, – а вот на театре, сказывают, новая пьеса – название запамятовала… Сходи, развейся.
– Я, пожалуй, и правда – пойду, – сказал Мишель.
– Вот и хорошо, – обрадовалась бабушка.
– У Мишки жар, куда ему идти! – возразил Юрий.
Бабушка опустилась на кресла.
– Замучаете вы меня! – объявила она. – Оба! Довольно уж!..
– Я пройдусь, может, остыну, – сказал Мишель очень спокойно, избегая, однако, встречаться с Елизаветой Алексеевной глазами. – А ты, Юрка, дома побудь. Расскажешь бабушке что-нибудь о вашей замечательной гусарской жизни. Как поживает маркиз де Глупиньон, к примеру?
– А что? – сказал Юрий. – Он и на самом деле весьма маркиз де Глупиньон, и вот на днях…
– Отлично! – сказал Мишель.
– Мишенька, подойди – благословлю! – подозвала бабушка и, когда внук приблизился, принялась крестить и целовать его, как делала всегда при расставании.
Юрий пожал плечами и взял книгу. Спустя минут пять после ухода Мишеля бабушка отправилась к себе – пить чай и отдыхать, а еще спустя полчаса явился младший брат Столыпина-Монго, служивший в министерстве иностранных дел – многообещающий молодой человек. Застав дома Юрия, он устроился в креслах и, не спросивши чаю, принялся сплетничать.
– Все хвораешь? – осведомился для начала г-н Столыпин.
– Как видишь, – ответил Юрий, блистающий здоровьем. И подкрутил усы так, чтобы они обвисли книзу.
– Да, вид неважный, – согласился г-н Столыпин. – Удивительно, что на тебя так эта история подействовала.
– Гусарские офицеры, особенно младшие, вообще подобны молодым нервическим девицам, – сообщил Юрий. – Это уже научно доказанный факт. – Он тряхнул книгой, которую держал в руке. – Новейшие исследования ученых, изучающих общественные движения.
– Кстати, о движениях, – сказал г-н Столыпин, – напрасно ты двигаешься в этом направлении. Говорю как родственник и человек, желающий тебе добра.
– Ну, – сказал Юрий. – А в каком я направлении двигаюсь?
Г-н Столыпин чуть придвинулся к собеседнику:
– Эти твои стишки. Государь читал.
– Я слышал, – ответил Юрий. – Слышал также, что государь одобряет, иначе меня давно бы уж арестовали. А я убежден, – тут усы Юрия сами собою, без постороннего вмешательства, опять вздыбились воинственно, – убежден, слышишь! – что государь накажет виновников злой интриги и убийства нашего первого поэта! Потому и стихи так хорошо принял.
– Ты, Мишель, совершенно напрасно апофеозируешь Пушкина, – преспокойным тоном произнес г-н Столыпин. – И зря слишком нападешь на невольного убийцу.
– Невольного? – переспросил Юрий опасно спокойным тоном. – Кто же его, бедного, неволил?
– Говорю тебе, была затронута честь!
– Кому ты говоришь о чести? Русский человек, не испорченный, не офранцуженный, снес бы со стороны Пушкина любую обиду!
– Иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, – горячо сказал Столыпин.
– Я не понимаю твоей позиции, – не выдержал Юрий. – Ты его защищаешь – убийцу?
– Не защищаю, но… стараюсь понять. Нельзя судить Дантеса по русским законам.
– Ты серьезно?
Г-н Столыпин кивнул и переменил в креслах позу, закинув ногу на ногу. Ему было как-то чрезвычайно удобно здесь сидеть. Отличные кресла у Елизаветы Алексеевны…
Юрий замолчал. Он молчал долго, только ноздри у него чуть раздувались, и углы рта напряглись. Потом очень тихо проговорил:
– Если нельзя по русским законам… но есть ведь и Божий суд…
И тут камер-юнкер Столыпин расхохотался:
– Ты болен, Мишель! У тебя раздражены нервы – что ты несешь?
– А ты? – спросил Юрий. – Ты себя-то сам слышишь – что ты говоришь? Ты в Бога не веруешь?
Столыпин чуть отодвинулся – поза перестала быть уютной, выдала неприятное напряжение, – но Юрий уже вскочил и с обезьяньей цепкостью схватил своего собеседника за одежду.
– Говори! – закричал он. – Ну, говори! В Бога веруешь? А? Веруешь? Когда у Святого Причастия был? В Божий суд – веруешь?
Столыпин молчал, водя глазами из стороны в сторону и соображая – звать ли на помощь или же ждать, пока Лермонтов образумится сам собою.
Юрий разжал пальцы, с брезгливостью посмотрел на них, тряхнул кистью руки и метнулся к столу, где у Мишеля лежали ломаные карандаши и бумага. Строчки вскипали у него в уме – как тогда, после смерти и похорон Егорушки Сиверса; гнев и горе внутри Юрия кричали и рвались наружу; он чувствовал себя страшно униженным.
Столыпин смотрел на него с легкой усмешкой, как на маленького ребенка, который от криков и капризов перешел, наконец, к спокойным играм.
– О, никак поэзия рождается!.. – промолвил он, криво улыбаясь.
Юрий, не глядя, потянулся к тяжелому пресс-папье, чтобы метнуть в гостя, но тут новая строка сама собой придумалась и легла точно в рифму. Пресс-папье осталось на месте: сочинитель предпочел записать придуманное.
И только после этого, повернув голову в сторону наблюдателя, Юрий прошипел:
– Ты!.. Убирайся, слышишь? Убирайся немедленно отсюда! Ты враг Пушкина, ты – мой враг, ты – не русский… и я за себя не отвечаю!
– Да ты безумен! – сказал г-н Столыпин, кривовато пожимая плечами, однако предпочел сбежать.
Пришла девочка из бабушкиных комнат – спросить: кто сейчас тут был и не случилось ли худого, потому как барыня обеспокоились криками. Юрий ответил, что никого в доме не было и ничего не случилось.
– Просто поэзия нарождается, – добавил он. – В слабых муках. Так бабушке передай, поняла?
– Поэзия нарождается, – повторила девочка, как птичка, и удалилась.
* * *
У графини Ферзен, на многолюдном приеме, госпожа Хитрово переходила от одного гостя к другому и у всех спрашивала – читали ли они, как какой-то гусарский корнетик Лермонтов нападает в своих стишках на всю русскую аристократию?
Кое-кто читал, но находил стихи вполне пристойными, поскольку они не слишком выходили за рамки обычных сетований по случаю кончины известной персоны.
Командир лейб-гвардии Гусарского полка высказался так:
– Знаю Лермонтова – буян, но офицер будет дельный. Может, в стишках и погорячился… Не сиди Дантес на гауптвахте и не будь он назначен к высылке за границу с фельдъегерем, кончилось бы тем, что вызвал бы Лермонтова на дуэль за эти ругательства… А впрочем, что в стишках ругательного этому французишке, который срамил собой и гвардию, и первый гвардейский кавалерийский полк, в котором числился? – добавил неожиданно старый гусар с видом полного и немного растерянного простодушия.
Взрыв хохота покрыл окончание этой тирады.
Но не так-то просто было сбить с толку госпожу Хитрово.
– А вы читали последнее прибавление к стишкам? То, где всех нас называют «потомками подлецов»?
Господин Беляев, который присутствовал на вечере почти незаметно, вздрогнул. Обладая обостренным ощущением движения судеб – поскольку именно он являлся одной из скрытных пружин, приводящих в действие сложные механизмы перемещения людей, – он снова почувствовал холодное прикосновение к личности совершенно незнакомого, чуждого и неприятного ему человека, этого Лермонтова. Мишель скользнул совсем близко – и вдруг попался: коготок зацепился за сеть и увяз…
* * *
Почему Лермонтов не в месте стоянки полка, а в Петербурге? (Что доказуется нетопленой квартирой в Царском Селе, пустыми ящиками комода и стола.)
При посещении внуком престарелой бабушки он внезапно заболел – и потому остался… Старый гусар, командовавший полком, не слишком цеплялся к Мишелю: и из уважения к его почтенной бабушке (с ее многочисленной и влиятельной столыпинской родней), да и просто из обычной симпатии к молодому человеку, пылкому и искреннему.
Однако распространение возмутительных стихов требовало дополнительных разъяснений, и Мишель, под виноватым взором сильно опечаленного Юрия, тщательно выводил на бумаге:
«Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; врожденное чувство в душе неопытной – защищать всякого невинно осуждаемого – зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов…»
– Мишка, я же не думал, что все так повернется… – пробормотал Юрий.
Мишель положил перо, повернул голову, чуть улыбнулся:
– Неважно. Я бы и сам так поступил. Может быть, чуть более красивыми словами…
Неожиданно Юрий разрыдался.
– Подло! – кричал он сквозь слезы. – Так подло! Так гнусно! И все-то они знают лучше, и во всем-то разбираются – и даже в том, что он-де не смел требовать любви от собственной жены, поскольку был ревнив и дурен собой… И человек-де он негодный… Боже мой, Боже мой!
Мишель молча смотрел на плачущего брата и покусывал губу. Наконец он сказал:
– Странно – я почти счастлив.
Юрий уставился на Мишеля; слезы замерли в его глазах, потом сорвались – тяжелые, обильные – и скатились по щекам, навсегда увязнув в жестких усах.
Мишель стиснул его руку и оттолкнул:
– Уйди: я должен закончить писать показания…
* * *
Монго ворвался на квартиру бабушки под вечер двадцать седьмого февраля 1837 года. По счастью, старушки дома не оказалось, и не пришлось с деланно-любезным лицом сидеть на краю дивана, вести ничего не значащие разговоры – ждать, пока Елизавета Алексеевна оставит его с Мишелем наедине.
– Ты! – сказал Монго, вонзив в Мишеля взор.
Лермонтов отвегил хмурым, спокойным взглядом.
Монго сел и замолчал, то и дело трогая ладонью подбородок. Потом сказал, поспокойнее:
– Это все из-за тебя.
Мишель уже знал, что после нудного следствия по делу о «возмутительных стихах» Лермонтов был тем же чином переведен в Нижегородский драгунский полк – на Кавказ. Разлука с братом огорчала его, однако он не думал, что Юрий может быть на Кавказе убит.
Бабушка тоже не тратила времени на пустые сожаления – со скоростью, достойной атакующего Бонапарта, она составила для себя целое расписание предстоящих хождений по начальству; Елизавета Алексеевна была намерена хлопотать и совершенно не сомневалась в успехе.
– Что из-за меня? – спросил Мишель.
Монго опять выдержал длиннейшую паузу, и Мишель вдруг понял: тот боится, что голос у него дрогнет.
– Его выслали. Это из-за тебя.
– Поясни, пожалуйста.
Монго вскинулся, от близких слез не осталось и следа – он был в ярости:
– Все твои стишки! Душа в нем вознегодовала! Ну, дал бы кому-нибудь по морде, сделал бы скандал – отвел бы сердце… Нет, непременно надо в рифму!
– Я ведь сочинитель, для меня так естественнее, – сказал Мишель, внешне оставаясь совершенно спокойным. – И потом, если ты помнишь, мои стихи государь нашел совершенно приличными. Это Юрка прилепил к ним хвост – и по слогу худший, и куда более ядовитый.
– Лучше бы тебя выслали, – в сердцах брякнул Монго и отвел глаза. – Если бы тебя не было…
– Стоп, – перебил Мишель. – Но я-то есть! К тому же я старше. Забыл? Целый год я существовал на белом свете без Юрия…
– Мне трудно представить себе белый свет без… Юрия, – сказал Монго.
– Мне тоже, – отозвался Мишель.
Они вновь обменялись взглядами, и обоим это не понравилось.
– Если бы ты не сочинял своих стихов, он бы тоже не стал ничего сочинять. – Монго вернулся к прежней мысли.
– Я поехал бы на Кавказ вместо него, но ведь это он – офицер, – напомнил Мишель. – Давай пожалеем Юркину честь. Не все же погибают там в сражениях. Даст Бог – скоро вернется, весь в историях, друзьях и наградах…
– Да, чтобы все это потом ты прибрал себе, – перебил Монго. – Ведь его – «не существует»…
– Нет, Алексей Аркадьевич, Юрий очень даже существует, в чем мы с тобой не раз имели случай убедиться, – сказал Мишель. – И все его награды, все его заслуги останутся при нем. Я никогда не претендовал ни на его друзей, ни на его золотое, доброе сердце. У меня ведь на самом деле ничего своего и нет, кроме моих стишков – да бабушки…
Монго молчал. Он начинал ненавидеть этого человека с его лживыми речами. Потому что главное, чем тот владел, было то самое доброе сердце Юрия – сердце, где каждому хотелось бы царствовать самовластно…
Часть пятая
Глава девятая
ДУРАЦКАЯ ИСТОРИЯ
Действующая армия – все-таки не тот свет; оттуда возвращаются, если не в отставку, то по крайней мере повидаться с родными и погулять по Москве, где от самого воздуха человек поневоле начинает толстеть. Во всяком случае, именно так утверждал Юра; Мишель ему не перечил – касательно Москвы братья полностью сходились во мнении.
А вот Кавказ они любили по-разному. Мишель видел его глазами влюбленного художника. Все нравилось Мишелю на Кавказе, представало пленительным: экзотическим и в то же время близким; как будто некто показал ему чудный, от века для него предназначенный край и сказал: «Смотри – это здесь!» Поездки с бабушкой на воды – еще в детские годы, когда здоровье Мишеньки внушало серьезнейшие опасения, – пробороздили в душе глубокий след, и воображаемая «Испания», место обитания возвышенных страдальцев, стремительно и навсегда поблекла перед истинным, живым величием кавказской природы. Оглушительно хлопая мускулистыми крыльями, переместился сюда и Демон, страшный спутник, завораживающий и отталкивающий насельник Мишиных фантазий.
Юрию же нравилось на Кавказе совершенно иное. Не созерцать картину, но находиться внутри ее, быть той крохотной фигуркой, что движется среди гигантских гор, почти незримо глазу наблюдателя, – то, что Юрий попросту называл «жить»:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
От этих неловких, ломких строф Мишель морщился, но Юрий ими втайне гордился и потому даже не пускался защищать их: многословные и беспомощные, они тем не менее предельно точно выражали его состояние.
Юрий прибыл в отпуск, развеселый, разудалый. С настоящим обозом, где путешествовали домашние наливки и варенья, прибыла в Первопрестольную и бабушка. Зацелованный, закопченный образ Спаса, бабушкин любимый, смотрел опущенными книзу скорбными глазами: «Чрезмерно любишь ты этих детей, Елизавета, свыше дозволенного привязана к ним… От такой любви и до беды недалеко…» Елизавета Алексеевна улавливала предостережение, столь внятное, и на мгновенье смертельно пугалась, а после, поуспокоившись, вновь принималась бить поклоны и выпрашивать свое, человеческое: чтобы внуки были здоровы, невредимы, чтобы устроилось как-нибудь с обоими… И уже пугливо отводила взор, чтобы не встретить все тот же предупреждающий и чуть сочувствующий взгляд Спасителя.
Вернулся Юрочка! И слава богу! Если и ждет беда – то не сейчас, этому ли не радоваться!
Коротки мгновения абсолютного покоя: оба рядом, под крылом. Разговаривают о чем-то, брякают графинчиком: ничего, уже не дети – можно… Каждое мгновение Елизавета Алексеевна подбирает пальцами, точно крупную жемчужину, укладывает в шкатулку с драгоценнейшими воспоминаниями. Прежде не понимала, не ценила, разбазаривала – нынче поумнела. Жаль, мало времени осталось, – хотя, Бог даст, еще поживет. Столыпины до ста лет доживали.
– Помнишь Мартышку? – говорил Юрий, захлебываясь. – Мы с ним в школе фехтовали много… У нас по пятницам был обязательный класс по фехтованию, и оставлялось на выбор каждому – рапира или эспадрон…
– Ну, как будто помню, – сказал Мишель ленивым протяжным голосом. Он щурился, тянул сквозь зубы наливку, спокойно наслаждался буйным обществом брата.
– Ну вот, а этот Мартынов – Мартышка наш, – он ужасно щекотки боялся. Как тронул его рапирой, так хватается за живот и хохотать! Так ничего у него с рапирой и не выходило, дрался он только на саблях. Противник у него был один: я.
– И уж ты его побивал небось, – сказал Мишель.
Юрий скромно подкрутил ус:
– Положим… Во всяком случае, мы устраивали всегда почти театральное действие и собирали вокруг себя много интересующейся публики. Да, он еще и стихи сочиняет.
– Не читал. – Мишель потянулся, косточки хрустнули.
– Какой ты! Скучный. – Юрий вздохнул притворно.
– Ладно, рассказывай дальше, – милостиво позволил Мишель. О триумфальном фехтовании на эспадронах он слышал от брата, разумеется, уже не в первый раз, но легко снисходил к этой слабости. – Что же Мартынов?
– А… Мне мать его дала для него большой пакет с письмами, чтобы я ему отвез. Он тоже на Кавказе служит и намерен в ближайшем времени сделаться самое малое – генералом… А что? На вид он ужасно представительный и грудь колесом, много места, куда ордена навешать… У Мартышки сестры есть, девицы – так себе, ледяная благовоспитанность. – Юрий сморщился. – Помнишь, Монго за актеркой увивался? Та была тепленькая, вся такая мяконькая. А эти – надгробные статуи из мрамора наилучшей породы, и отшлифованы первоклассно. Ухватиться не за что.
– Ну, уничтожил, – сказал Мишель.
– Не в том была моя цель, чтоб кого-то уничтожать, – отмахнулся Юра. – А в том, чтобы ты лучше уяснял себе дислокацию. Словом, посетил я добродетельную г-жу Мартынову с ее добродетельными Мартышками и обзавелся пакетом для Николя – моего Мартышку звать Николя, – каковой пакет и обязался передать лично в руки.
– Покамест ничего особенного не вижу, – заметил Мишель.
– Это потому, что я рассказываю с долгими отступлениями… Словом, Мишка, меня ограбили!
Выпалив это, Юрий изумленно задрал брови и расхохотался.
Мишель чуть улыбнулся.
– Что, не смешно? – Юрий подтолкнул его. – Ну, засмейся! Засмейся!
– Ха, ха, ха.
– Ты не искренен.
Юрий надул губы. Впрочем, показная обида долго не продлилась. Продолжил:
– В письме оказались деньги – рублей триста, так что пришлось отдавать свои. А Мартышка мне, по-моему, так и не поверил, что ограбили. Думает, я нарочно письма открыл, желая прочитать, что там про меня его сестрицы пишут. Много мне дела до его сестриц! Говорю тебе, ограбили самым бессовестным образом. Ух, совершенно дурацкая история.
* * *
Завязывалась «дурацкая история» на захудалом постоялом дворе, где, кроме корнета, путешествующего с подорожной по казенной надобности, околачивалось еще двое или трое путников, из которых один показался Юрию весьма примечательным: чернявый, смуглый, с горящими черными глазами, он точь-в-точь напоминал кого-то из героев Мишиных испанских драм. Может быть, Фернандо, только изрядно повзрослевшего и утратившего немалую толику врожденного благородства. Неприкновенная испорченность в сочетании с «породистой» красотой делали незнакомца совершенно неотразимым для фантазера.
Лермонтовский денщик, малоросс по фамилии Сердюк, отнесся к незнакомцу весьма настороженно.
– Вишь, цыган, разбойничья рожа! – заметил он вполголоса, при том плюнув. – Не велеть ли, чтоб чай подали отдельно?
– Не надо, я смотреть хочу, – отмахнулся Юрий. – Мне любопытно.
– Воля ваша, – сказал Сердюк
– А то с тобою путешествовать – скучища, – продолжал Юрий.
Малоросс безмолвно развел руками, не зная, что и ответить. Барин имел такую привычку – вдруг начать придираться и дразнить, но делал это беззлобно, просто чтобы развлечься.
– Только и отрады, что чаю выпить или в карты сыграть, – говорил Юрий, тягомотно зевая. – Я карты люблю, когда партнеры есть. Вот и грех, и разоренье, а люблю.
– Воля ваша, – повторил Сердюк и уже повернулся, чтобы выйти, но Юрий остановил его:
– А скажи-ка, Сердюк, вот ты что больше всего на свете любишь?
Сердюк замер, с подозрением глянул на барина, но Юрий сделал совершенно простодушное лицо. Очень осторожно, точно пробуя ногой незнакомый брод, Сердюк ответил:
– Да не помню, ваше благородие…
– Брось ты, все ты помнишь, – привязался Юрий (чай тем временем подали, а к «цыгану» подсел еще один человек, совсем несимпатичный и «нероковой», просто грязный оборванец). – Ну, скажи, не морочь мне голову: что ты любишь, а? Сердюк!
Сердюк обреченно мотал головой.
– Не знаю я, ваше благородие.
– Да что тебе стоит? – Юрий выпятил нижнюю губу, представился огорченным.
Сердюку стало жаль, что он так расстроил доброго барина. У Юрия было такое обыкновение, что все деньги он отдавал тому, кто был к нему приставлен в услужение, и редко когда требовал отчета. Подали чай – и ладно; переменили постель на постоялом дворе – и хорошо…
Вздохнув – поскольку сердце малоросса чуяло подвох так же явственно, как если бы этот подвох лежал перед ним на блюде, испеченный и обложенный спелыми яблоками, – Сердюк наконец сказал:
– Ну, пожалуй, мед люблю, ваше благородие.
– Нет, – обрадовался Юрий, – ты, Сердюк, прежде чем отвечать, хорошенько подумай: неужели мед ты больше всего на свете любишь?
– Ну… да, – сказал Сердюк и покосился на дверь: нельзя ли сбежать.
Юрий прихлебывал чай и тянул:
– А ты вот все-таки поразмысли: нет ли чего и получше меда…
– Может, и есть, – не стал спорить Сердюк.
Покладистость отнюдь не спасла бедного малоросса.
– К примеру, что? Вот, положим, любишь ты что-нибудь и получше меда, – так что бы это могло быть, а, Сердюк?
– Ну… не знаю.
– Да все ты знаешь, только сказать не хочешь. Может, ты и вправду больше всего любишь мед?
Сердюк вдруг покраснел и бросился бежать на двор, оставив после себя отчаянный крик:
– Терпеть его не могу, этот мед, ваше благородие!
Юрий удовлетворенно приложился к чаю. «Все-таки до чего лицемерная бестия – этот Сердюк! – думал он, зачем-то продолжая игру сам с собою. – Так и не захотел признаться!»
Цыгановатый незнакомец, склонившись грудью к столу, о чем-то толковал со вторым, неинтересным. Юрию нравилось, как держится чернявый: очень спокойно, с глубочайшим внутренним достоинством. Переодетый простолюдином гранд в разбойничьей таверне.
Собеседник «гранда» вертелся и юлил – явно не из страха перед ним, но по своему подлому обыкновению; тот же, словно не замечая, разговаривал с ним как с равным. Неожиданно Юрию сделалось любопытно: вот глупая привычка повсюду засовывать нос! Рано или поздно, брат, это закончится для тебя скверно, сказал он самому себе, но остановиться уже не мог.
С деланным равнодушием к происходящему вокруг он допил свой чай, несколько раз нарочито зевнул… Здешний люд казался Юрию несколько странным: не русские, не малороссы, они разговаривали каким-то особенным языком, который установился здесь, должно быть, вследствие смешений обычаев татарских, русских, а еще прежде – готфских; каждое слово выходило у них не просто, а с каким-то таинственным вывертом, порой иносказательно, порой – с невероятной поэтичностью; а в целом складывалось в нечто довольно грубое и совершенно приземленное.
Смотреть за этими людьми было так же захватывающе, как сочинять в уме романтическую пьесу; неожиданно Юрию показалось, что он угодил прямехонько куда-то в одно из творений Мишеля: старший брат нередко потчевал его пересказами, а то и давал читать.
В таком повороте дела не было ничего неожиданного: Юрий частенько совершал то, о чем Мишель писал.
Между тем незнакомцы оборвали беседу и, не сговариваясь, вышли. Несколько повременив, Юрий отправился за ними следом и сразу из тускло освещенного, пропахшего особенным кисловатым трактирным запахом помещения угодил в ночь. Светила луна, но как-то нехотя; да и что было ей освещать? Разве что кривоватые заборы да грязь под ногами. Юрий петлял по улицам не останавливаясь. Незнакомцев впереди себя он не видел, но этого и не требовалось: он ощущал их каждым нервом.