Текст книги "Мишель"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
– Ах, как приятно. (Девический лепет.)
– Позвольте ручку.
– Ах, извольте. (И незабвенный взгляд медовых, бездонных, вересковых глаз – лермонтовская фея, дева из полых холмов, пленница шиповника, подруга соловьиная…)
Поздно! Не доехала вдовая поручица Арсеньева Елизавета Алексеевна до Москвы, не добралась на своих «долгих» до правильных женихов, запнулась о первого встречного, который, разумеется, согласно Машенькиным мечтам, и оказался суженым…
* * *
– А давайте, Марья Михайловна, тетушкам в клубок мышь подсунем!
Тихое, девическое хихиканье. Отряжена бойкая Дунька – красть теткины клубки, которыми те создают гобелен неслыханной красы. Гобелен этот изображает девицу с кавалером в лодке, сделанной в виде лебедя. Лодка так мала, что диву даешься: как это она еще не перевернулась, не пошла ко дну, столь туго забитая роскошным платьем девицы и мощными доспехами кавалера! Да еще девице просто так не сидится – она тянется за цветком лилии, чудесным образом возросшим посреди гобеленового озера.
Этот гобелен назывался у тетушек Арсеньевых «Валуа», поскольку вышивался так, как изобрел принц Генрих Валуа, король Польский, то есть – оборотная сторона так же хороша, как и лицевая. Ни узелков, ни неправильного переплетения нитей.
Для сего «Валуа» доставляемы были цветные шерстяные нитки из самого Петербурга, и тетушки трудились над ним неустанно. Картон, по слухам, также был сотворен кем-то из знатных французов. «Оттого и глуп, – заметила как-то раз Елизавета Алексеевна. – Знатные французы – полные дураки. Вот этот Бонапарт, смотри ты, не такой. Это оттого, что он не знатный».
«Да и не француз вовсе», – добавлял тут кто-нибудь непременно.
Елизавету Алексеевну в политических – как, впрочем, и в любых других вопросах – смутить было невозможно.
«Ну, в Россию-то он не сунется, если не глуп, потому как зубы здесь и пообломает. Но против знатных французов куда как хорош. Те даже лодку нарисовать толком, смотри ты, не сумели…»
Такие разговоры несколько задевали тетушек, чрезвычайно гордившихся своим «Валуа», но отвратить их от работы, во всяком случае, не могли.
Девка Дунька, как и вся арсеньевская прислуга, в молодом Юрии Петровиче души не чаяла. Юрий был с людьми добр: мог и о нарядах поговорить, и платок подарить – просто так, от хорошего настроения, а главное – глянет по-хорошему, приобнимет, шепнет ласковое словцо, и на сердце как будто праздник начинается. Хороший барин.
Мышь решили соорудить искусственную. Маша, девушка деревенская, мышей, разумеется, не боялась. Юрий Петрович ей сказал:
– А это вы напрасно, Марья Михайловна. Барышне положено мышей и жуков весьма страшиться.
Маша смешно жмурилась – удивлялась.
– Как это, Юрий Петрович?
– А вот так! – И отставной капитан Лермонтов, изобразив вполголоса визги, изящно вскочил на табурет, поднимая при том подол воображаемого платья. – Сие есть замечательная по невинности форма кокетства, ибо позволяет демонстрировать ножки кавалерам как бы в приступе страха!
Маша смеялась, а Юрий смотрел на ее нижний зубик, выросший неровно, как бы в попытке перечеркнуть зубик соседний, и сердце в его груди медленно, со сладкой болью, таяло…
– А знаете, Марья Михайловна, – рассказывал ей Юрий Петрович, покуда Маша, усердно склонившись над рукодельем, сотворяла из обрезков меха странное кукольное существо с длинным хвостом (хвост положили сделать непременно очень длинным и голым, дабы сильнее испугать тетушек), – знаете ли, я в детстве очень любил помогать матушке мотать клубки. У этих клубков край нитки намотан на листок картона, для удобства. И вот мне в детстве отчего-то все казалось, что клубок ниток – это такой кокон, внутри коего непременно находится прекрасная бабочка. Я держал нитки и с нетерпением ждал, когда же бабочка вырвется на волю и полетит. И вот, вообразите, наставал момент, когда край нитки делался виден и нитка дергалась и взлетала как бы сама по себе, а на конце ее летала – тоже как бы сама по себе – эта картонка, совершенно точно бабочка…
А Маша рассказывала свои истории: про зеркала, про заколдованного юношу, которого видела в их глубине, и про глубокие снега, и одинокое лето, проведенное взаперти в доме, в черном платье, в запретных мечтах, рядом со скорбной матерью, которая все чаяла замолить самоубийственную смерть мужа – да еще в карнавальном наряде, в отчаянии от отказа полюбовницы продолжать их запретный роман… Уютный, домашний батюшка отец Модест, грандиозный ценитель матушкиных соленых грибочков, сменился вдруг целым сонмищем мрачных подвижников, кои приезжали наставлять убитую горем барыню. Эти подвижники очень пугали близким концом света, предлагали разные средства для спасения грешной души Михаилы Васильевича, взяли некоторое количество денег – в своем горе Елизавета Алексеевна отнюдь не утратила рассудка и жертвовала на монастыри сдержанно, – а после надоели, и вдова Арсеньева направилась в Москву, устраивать жизнь Машеньки…
Марья Михайловна была благодарна матери за то, что та не подчинила всю ее жизнь трауру, ограничившись одним лишь годом. Юрий Петрович с удивлением замечал, что Маша глубоко и искренне любит свою мать: они были совершенно непохожи, юная голубка и старая, опытная, хищная орлица.
Желая получше узнать, можно ли надеяться ему на счастье, Юрий Петрович как-то спросил Марью Михайловну:
– А я похож ли на вашего покойного батюшку?
Она пониже склонила милую головку над шитьем:
– Очень…
Мышь была готова и обмотана нитками, после чего клубок, с виду невинный и неотличимый от прочих, улегся в корзину поверх остальных.
Ну и визгу поднялось, ну и крику, смеху было, когда сестрицы Марья, да Дарья, да Варвара Васильевны дружно побросали рукоделье и вскочили на стулья!
– Учитесь, Маша, при случае визжать, – шептал Юрий Петрович в круглое розовое ушко, а Маша вдруг повернулась к нему и окатила его сиянием своих расширенных темных глаз, и Юрий Петрович сам едва не потерял сознание.
Елизавета Алексеевна, единственная, кто сохранял самообладание во время этой сцены, глядела на Юрия Петровича взором Медузы Горгоны – без всякой, впрочем, надежды обратить молодого человека в камень.
Другим подвигом Маши и отставного капитана было подкладывание лягушки в сахарницу, следствием чего стало пролитие чаю и настоящее следствие со стороны тетушек – чья проделка? Дунька клялась и божилась, что лягушки, когда она подавала сахарницу на стол, в оной не было. Юрий Петрович рассуждал об утиной охоте, а Марья Михайловна тихо прыскала в кулак и глядела куда угодно, только не на Юрия.
Елизавета Алексеевна поднялась из-за стола и молча направилась в сад, к скамье, которую успела облюбовать за время гощения у сестер Арсеньевых. Там она и расположилась – без рукоделья, без книги, наедине с собой. Весна 1812 года безвозвратно скрылась, уступив поле битвы лету, соловьи замолчали почти одновременно, каждый обретя желанную подругу, и даже сирень отцвела: все за несколько дней. Вдова Арсеньева погружалась в сладостный июль, дыша чужой молодостью и чужой любовью; собственными она распорядиться не смогла – да и были ли они!
Юрий Петрович вскорости оказался рядом с нею, невольно принесли его к ней ноги.
– Садись, – велела ему вдова Арсеньева. И, когда он осторожно повиновался, не поворачивая головы, произнесла: – Как ты, батюшка, все это объяснишь?
– Что именно, Елизавета Алексеевна?
– Свое поведение.
– Уж вам-то, даме опытной, должно быть понятно… – не выдержал Юрий Петрович. – К чему вы ходите вокруг да около?
Тут она чуть повернула голову, и он сжался перед нею, точно мальчишка:
– Это ты ходишь вокруг да около! Влюблен ты в мою Машку?
Юрий встал, склонил голову:
– Хотел бы просить ее руки, Елизавета Алексеевна. Осчастливьте.
– А Марья – она в тебя, как ты думаешь, влюблена?
– Не смею мечтать, – сказал Юрий, чувствуя, что земля уходит из-под его ног.
Елизавета Алексеевна глядела на него, посмеиваясь сквозь зубы, невесело.
– Правда ли про тебя говорят, Юрий Петрович, что ты заядлый игрок?
Он молчал.
Арсеньева наступала, чуть топая ногой под тяжелыми юбками:
– Не из-за того ли и в отставку вышел? Говори сейчас, Юрий Петрович! Говори! Если потом что узнаю – собственными руками убью!
Он чуть поднял глаза и понял, что Арсеньева не шутит.
– У меня Марья одна осталась, – сказала она с тяжелым вздохом. – Ну, говори, игрок ты?
– Был и игрок, – сдался он, обмякая.
– Еще что? – спросила Арсеньева прямо. – Как насчет женской части?
– Уж коли вы обо мне справки наводили, так и про это знаете! – сказал Юрий Петрович. – От женщин никогда не сторонился… но Машу обожаю, истинно обожаю…
Последнее он произнес так тихо, что слова сами собою, почти помимо слуха, скользнули в черствое сердце Елизаветы Алексеевны да так там и остались.
– Имение твое, я слышала, расстроено, – спустя почти минуту проговорила Елизавета Алексеевна задумчиво и так деловито, словно брак, о котором просил Юрий Петрович, был уже делом решенным и осталось уладить бытовые вопросы. Она подтолкнула его рукой: – Да ты садись! Что ты предо мной стоишь, яко перед архиереем? Сядь! Говори – сколько раз свою Кропотовку закладывал?
Юрий Петрович опять сел. Он не то что отвечать на вопросы тиранши согласен был – он бы и землю под ее ногами поцеловал, лишь бы дала согласие. Сейчас боялся дохнуть.
– Я… закладывал, – сказал он нелепо и вдруг хихикнул.
Она покосилась подозрительно.
– Что смеешься?
– Простите… – Он покраснел. – Так вы… согласны?
– Марья должна быть счастлива, – определила Елизавета Алексеевна так мрачно, словно речь шла о последних распоряжениях перед похоронами. – А уж как я на это смотрю, то дело десятое.
Юрий Петрович тихо вдохнул, а после наклонился к шершавой руке Елизаветы Алексеевны и осторожно, нежно прижался к ней губами.
– Матушка, – сказал он.
– Какая я тебе матушка! – Она отдернула руку, покривила губы. – Ни на что ты не годен, ни имения вести толком не можешь, ни разговаривать. Даже служить не стал. Глуп! Одно только и смог – моей Машке голову вскружить… Ступай пока. Ежели войны с Бонапартом не будет и ежели тебя на этой войне, коли она все-таки случится, не убьют – благословлю вас с Марьюшкой. Уходи с глаз долой, покуда не передумала.
Он вскочил, поклонился, убежал. Елизавета Алексеевна долго еще смотрела в пустое место, где минутами раньше находился Юрий Петрович, жевала губами, думала, а потом пришел ей на ум Михайла Васильевич – как он с битой птицей к одру роженицы прибежал, в грязи, в крови, счастливый, – и без рыданий, без вздохов заплакала.
* * *
Бонапарт надвинулся, вошел в Россию и сгинул. Тульское дворянское ополчение, в которое вступил немедля отставной пехотный капитан Юрий Лермонтов, внесло посильную лепту в сие изгнание, а после вернулось назад и приступило к рассказам о всеобщем геройстве. Украдкой Елизавета Алексеевна следила за Машей: дочь сделалась еще более молчаливой, скрытной, и мать не без удивления поняла вдруг, что девушка таит в глубине своего сердца спокойное, тихое счастье. Она ждет.
И дождалась. Тульский ополченец Юрий Петрович Лермонтов, белокурый удалец, раздавшийся в плечах, с обветренным лицом, явился пред обитательницами Тархан молодец молодцом и в тот же вечер просил Машиной руки.
Елизавета Алексеевна долго смотрела на него и безмолвствовала. Глухое отчаяние неведомо откуда взялось и стиснуло могучее сердце вдовы Арсеньевой: истекали последние мгновения, когда у нее оставалась еще возможность сказать «нет» и пресечь этот нежеланный брак. Будут Машенькины слезки, а после – поездки в Москву и другие, более подходящие знакомства.
Но глянув на дочь, она задохнулась – таким неожиданным было увиденное. Детский рот Маши сложился в упрямую мальчишескую складку, глаза чуть прищурились в волнении, как будто она целила из пистолета, ноздри побелели и расширились. На миг перед Елизаветой Алексеевной как живой встал ее покойный супруг, не такой, каким она его помнила, но такой, каким жена угадывала его, когда пыталась представить себе Михаилу Васильевича ребенком, юношей.
И, чуть дрогнувшим голосом, не поворачивая головы, Елизавета Алексеевна велела:
– Дунька! Принеси икону…
Решившись на свадьбу дочери, Арсеньева не жалела средств: вся прислуга получила новые платья, вся родня явилась на торжества… и почти сразу, не минуло и месяца, Маша понесла.
Исчез мгновенно мелькнувший дерзкий, настойчивый мальчик – на смену ему явилась красноносая, с распухшими губами девочка, вечно сонная и хворая. Беременность протекала тяжело. Юрий Петрович, отчасти чувствуя себя в том виновным, много времени проводил в отлучке, чтобы не попадаться лишний раз на глаза жене и теще. Засылал к ней людей – чтобы посмотрели, какова сейчас Машенька, расположена ли к разговорам, и после этого робко входил.
Елизавета Алексеевна наблюдала за этим смиренным красавцем и только покачивала головой: очень ей происходящее не нравилось. Но заботы о душевном мире Маши и ее мужа отходили на задний план. Арсеньева не забыла о том, как тяжелы были ее собственные роды. Она страшилась того же испытания для Маши. Заранее начала собирать сведения о врачах и повитухах, но никого подходящего поблизости не отыскала.
Юрий Петрович, узнав о тещином намерении везти Машеньку в Москву, пришел в ужас.
– Да в уме ли вы, Елизавета Алексеевна! – сказал он сгоряча. – Куда ее такую-то и в дальнюю дорогу?
– Поедем тихо, – отвечала Елизавета Алексеевна. – Не плачь, голубь, я дело знаю.
Она знала! Юрий Петрович смотрел на нее хмуро, но перечить не мог.
С самого начала Елизавета Алексеевна подмяла молодых супругов под себя, загребла их, точно медведь лапами. Недвижимости за Марьюшкой не дали, приданое ее было малым; у Юрия Петровича дела обстояли еще хуже – Кропотовка мало что была заложена, так еще и о сестрах требовалось думать. Пять сестер. И пошел в дом к жене, под тещину власть, склонив голову. Елизавета Алексеевна была и опытнее, и умнее, и богаче. «Вы только живите, – сказала она молодым в первый же день после свадьбы, – а мать все устроит. Обо всем позабочусь».
И все было: и одежда вовремя вычищена, и трубки набиты, и слуги вежливые, ходят босиком, и выезд в порядке… не было только свободы, да ее и не всегда надобно.
В Москву выехали за несколько месяцев до ожидаемых родов. Тащились по дорогам, подолгу останавливаясь в гостях у знакомых и многочисленных родственников. Лето было на исходе, близкий сентябрь трогал липы вкрадчивым золотым дыханием. Маша глядела тусклым взглядом, не замечая окружающей красоты, и только раз, сорвав при дороге голубой цветок с тонкими, сразу мнущимися лепестками, вдруг заплакала.
Елизавета Алексеевна везла с собой целый воз провизии: по слухам, Москва чрезвычайно изменилась, о былом хлебосольстве там и речи теперь нет и все втридорога. «Небось, когда поджигали, думали только, как француза выкурить, ну а уж после, когда все позади, стали убытки подсчитывать и жалеть…» – говорила она с пониманием, но без всякого одобрения.
Белокаменная, куда прежде Елизавета Алексеевна непременно хоть раз в году, а приезжала, встретила печально. Воздух полон был, точно хлопьев гари, стаями бесприютных галок, которые утратили свои любимые насесты на колокольнях: «сорок сороков» претерпел существенный урон. Каждый пятый дом стоял пустой, с разбитыми окнами, с высаженными дверями, и народу в Москве сильно поубавилось.
Арсеньевские возки тряслись по улицам, местами неузнаваемым. Горы полуобгоревшего, выброшенного во время бегства скарба вдруг оказывались на перекрестке. Кое-где уже расчистили, но казалось, что на улицах до сих пор пахнет пожаром и бедой. От многих деревянных домов остались лишь печи да трубы, да и каменные немало обгорели.
Ближе к центру было получше. Уже почистили и кое-что отстроили. Раннее ненастье витало над городом: осень ворвалась в Москву раньше времени, точно почуяла – не стало стен, способных сдержать ее натиск…
* * *
Мальчик родился в ночь на третье октября – слабенький, кривоногий, худенький. Маша, к удивлению матери, разродилась куда легче, чем это можно было предположить, хотя появлению на свет ребенка не слишком, кажется, обрадовалась. Ей показывали живую куклу, и она долго смотрела на непонятное существо, словно пыталась понять – откуда оно взялось. Потом улыбнулась и так и заснула – с улыбкой.
С барским заморышем возилась в первые дни только выписанная из деревни кормилица Лукерья, с полного одобрения Елизаветы Алексеевны. Юрий Петрович, полностью отстраненный женщинами от всех дел, проводил время у знакомых офицеров и снова вернулся к карточной игре.
Доброхоты из числа московских знакомцев пробовали «предупреждать» вдову Арсеньеву о наклонностях зятя, но та оборвала их так решительно, что все поприкусывали языки.
Крестили ребенка только через десять дней после рождения – боялись простудить. Юрий Петрович до последнего считал, что младенца назовут Петром либо Юрием – как было принято в лермонтовском роду, но здесь и жена, и теща обе оказались непреклонны, и мальчика назвали Михайлой, в память деда.
– Не боитесь, Елизавета Алексеевна? – спросил Юрий Петрович тещу, уже потом, тайно от жены.
Та величественно подняла брови:
– Чего я, голубь мой, должна бояться, по-твоему?
– Имя несчастливое.
– С чего это имя Михайлы несчастливое? – еще высокомернее удивилась Елизавета Алексеевна.
– Супруг ваш, говорят, печальной смертью умер, – брякнул Юрий Петрович.
По щекам вдовы пробежал легкий, едва уловимый румянец.
– Как бы он ни помер, мой Михайла Васильевич, а человек он был достойный и меня страшно любил. Я счастливую жизнь с ним прожила – и внуку моему того же пожелаю.
Она помолчала немного, а после добавила совершенно другим тоном:
– Маша хочет, чтоб в память папеньки…
И Юрий Петрович смирился.
После сороковин Марья Михайловна пошла на поправку. Начала выходить из дома, вся закутанная в шубы и платки, чтобы не застудиться, и в сопровождении свиты услужливых мамушек. Не такой хотела бы показать дочери Москву Елизавета Алексеевна. С кем ни заговори – все жалуются на дороговизну, на убытки, на потери. Кто имел такую возможность – все перебрались на несколько лет в свои подмосковные; в самом городе остались лишь немногие, у кого подмосковных не имелось.
Колокола, где сохранились, звонили исправно, и Маша ходила в церковь Трех Святителей, где крестили ее сына. Простаивала службы, иной раз слушала, а иной раз и уходила мыслями в далекие думы, бессвязные, полные странных теней. Мальчик, хрупкое, незнакомое существо, тянувшееся к ней бессмысленными ручками, наполнял ее сердце звериной нежностью. В эти мгновения она понимала мать. Она могла бы, казалось, носить младенца в зубах и без устали вылизывать его, как это делают тигрицы и волчицы. Но затем мысли о ребенке смазывались, растворялись, и в душе водворялась странная глухая тоска, у которой не было наименования.
Маша и мучилась этой тоской, и ждала ее с болезненным любопытством, ибо из сердцевины этой тоски неожиданно вырастала легкая, щекочущая боль, ожидание страха и страдания едва ли не с жадным любопытством. И, как и зубная боль, и как и боль при схватках, поначалу она была даже раздражающе-приятной и лишь по прошествии нескольких часов делалась невыносимой.
И связана эта боль была с Юрием Петровичем – не потому, что он нарочно причинял жене неудобства, а лишь потому, что Марья Михайловна его любила.
Он часто уходил из дома – то по делам, то к приятелям, играть в карты. Много не проигрывал – там, куда он ходил, на крупные суммы не играли, но увлекался и иногда засиживался. Случалось, Марья Михайловна вообще почему-либо не замечала отсутствия мужа, но в тот вечер, на исходе ноября, когда еще не выпал снег и город лежал под гнилыми дождями, что-то надломилось: несколько раз в одном только пуховом платке поверх домашнего платья выходила она на крыльцо и все слушала, слушала…
Наконец Елизавета Алексеевна не выдержала:
– Будет тебе, Маша! Что ты все слушаешь? Придет твой Юрий Петрович… И ушел-то недалеко, за две улицы. Хочешь послать за ним?
– Нет, – рассеянно отвечала она, – посылать неприлично… Разве что тайно, но кто теперь тайны держит… – И вдруг напряглась: – Не слышите, матушка?
– Что? – не поняла Елизавета Алексеевна.
– Бубенцы! – сказала Маша, поворачиваясь к матери с сияющим лицом. – Бубенцы гремят! Едут сани, едут!
Елизавета Алексеевна помертвела.
– Какие сани, Марьюшка? Распутица – откуда бы взяться саням?
– Бубенцы, – упрямо повторила Маша.
Мать схватила ее за талию, потащила в дом. Маша упиралась, хваталась за дверные косяки, плакала, с неожиданной силой несколько раз вырывалась из крепких рук матери.
– Пустите! Разве вы не слышите?
– Нет бубенцов! – твердила Елизавета Алексеевна, отцепляя пальцы дочери от косяка и вталкивая ее в дом. – Нет никаких бубенцов! И не будет бубенцов, поняла ты? Забудь о них!
– Бубенцы звонили… – плакала Маша, тряся головой.
Елизавета Алексеевна закричала во все горло:
– Лукерья! Дунька! Тришка! Сюда!
Набежали слуги, испуганные, всполошенные.
Дунька уже спать наладилась, явилась в рубахе, на ходу надергивая на голову платок.
– Несите барышню в постель, пока не простудилась, – распорядилась Елизавета Алексеевна, передавая на руки слуг плачущую, растрепанную Машу. – Удумала, мужа на крыльце ждать! Явится Юрий Петрович, ничего с ним не сделается.
Маша вдруг повела глазами сонно и бело и едва не упала – еле подхватили.
– Спит, – удивленно сказала Дунька, перестав завязывать свой платок, который упал сперва ей на плечо, а после соскользнул на пол.
Юрий Петрович действительно явился под утро, с воспаленными глазами, огорченный. К его удивлению, теща не ложилась еще почивать – встретила его, величественная, в полном домашнем облачении, с рукодельем в руках.
– Зайди ко мне, Юрий Петрович, – велела она.
И когда он вошел, кивком усадила зятя в кресла.
– Много проиграл?
– Да почти не проиграл ничего… Даже, кажется, выиграл…
– Что грустен?
– Не знаю, Елизавета Алексеевна… Мне в Кропотовку пора возвращаться. Там дела накопились.
– Какие могут быть дела в распутицу? Подожди, пока дороги станут. Пока сани поедут. С бубенцами.
Юрий Петрович не понял, при чем тут бубенцы, только щекой дернул.
– Ты часто с Машей бываешь? – спросила теща.
– Она, Елизавета Алексеевна, меня до себя не допускает, – сказал зять. – Не знаю уж, для чего я вам это открыл.
– Да уж есть, должно быть, причина, – отозвалась Елизавета Алексеевна. И так тяжело вздохнула, что зятю на мгновение стало от души ее жаль. – Ты поезжай в Кропотовку, Юрий Петрович, поезжай. Я тебе и денег на дорогу дам, только не проиграй их раньше времени. А там, Бог даст, все уладится. По весне повезу Машу и Мишеньку в Тарханы.
Юрий Петрович встал:
– Пойду я спать, Елизавета Алексеевна. А за заботы спасибо.
– Не о тебе забочусь, – проговорила она сквозь зубы. – Не благодари.
* * *
Москва худо-вяло начала давать балы, и тотчас обнаружились в ней румяные барышни, отважно наехавшие в любезную свою Белокаменную из подмосковных деревенек на зиму. Прежнего блеска в былой столице пока не было, но для чуткого человека делалось очевидным, что из печали и разорения московского пожара нарождается блеск совершенно новый, как бы иной на вкус. Сохранялось, правда, былое, традиционное изобилие тетушек и кузин – удивительное дело! Кажется, только Москва и является их рассадником, а в Петербурге родни почти не встречается, зато море знакомых по службе.
Несколько раз Елизавета Алексеевна вывозила и Машу, и она запомнилась удивительной игрой на фортепиано, которой дважды наслаждались московские салоны. Будь Елизавета Алексеевна мужчиной, она непременно вступила бы в Английский клуб, который, по слухам, в Москве процветал, невзирая ни на что; но, подчиняясь естеству, вдова Арсеньева довольствовалась несколькими довольно скромными по случаю послевоенного времени гостиными.
Маша теперь нередко проводила целые дни за фортепиано. Отъезд Юрия Петровича прошел для нее как будто безболезненно. Усадив на колени ребенка, Марья Михайловна колдовала над клавишами и что-то видела таинственное и волшебное невидящими, полными сладких слез глазами, покуда музыка почти зримо расплывалась по комнатам. Ребенок на это время затихал и тоже прислушивался.
Кормилица немного тревожилась.
– Больно уж они мечтательные.
Но Елизавета Алексеевна решительно махала рукой:
– Музыка есть напоминание о дружбе души с ангелами, а дитя и без того об ангелах еще не позабыло…
Однако мысленно барыня была с кормилицей совершенно согласна. Но как бороться с мечтательностью – решительно не знала.
А Машина печаль постепенно нарастала и вдруг, неожиданно для всех и для самой Маши, сменилась страшнейшим беспокойством. Несколько дней она ничем не могла заняться, все ходила из комнаты в комнату, по-мужски заложив руки за спину, и как будто искала что-то, о чем и сама позабыла. Переставляла предметы, подзывала слуг, засматривала им в лицо и молчала, чем изрядно смущала некоторых.
Елизавета Алексеевна водила ее в церковь и на прогулки, и Маша как будто утихала, но к утру деятельная ее тревога возобновлялась. В разговоры она не вступала, отвечала невпопад.
Затем, к ночи пятого дня, она вспомнила: Юрий! И, как была в пеньюаре, выскользнула из спальни и босиком отправилась на поиски. Ее тело горело, губы пересохли, но на душе все так и пело: она вспомнила! Теперь она в точности знала, чего ей недостает.
Она пробежала гостиную, миновала комнаты матери и детскую. Где бы ему быть? Неожиданно она увидела его – возле буфета стояла темная тень стройного молодого мужчины. Булькнуло в темноте. Так и есть! Добрался до штофика и угощается!
У Маши сделалось тепло на душе. Она улыбнулась. Просто как дитя ее Юрочка – только дитя крадется за сладким, а он – за выпивкой. Да и пьет по маленькой. Видать, захотелось, а маменька строгая и не дозволяет. Маменька многого не дозволяет.
Тихо подбежав на пальчиках, Маша обхватила мужчину за плечи и прижалась к нему, выдохнула в ухо:
– А вот и я…
От неожиданности и испуга его сотрясла дрожь, и он отдернул от себя ее руки как будто даже с брезгливостью.
– Ты что? – вскрикнул он сдавленно.
– Это же я… – повторила Маша, посмеиваясь. – Ну что ты, в самом деле…
И потянулась к нему губами. Он ошеломленно ответил на поцелуй, и губы его оказались такими, какими помнила их Марьюшка: твердыми, теплыми. Всхлипнув от счастья, она вновь устроилась на его груди, и он осторожно накрыл ее хрупкую спину ладонью.
Ни с чем не сравнимое блаженство охватило ее. Разом вернулось все то, чем они с Юрием наслаждались так недолго: ощущение надежности в кольце любящих рук.
Неожиданно мужчина начал дрожать. Марья слышала, как постукивают его зубы, сплетенные пальцы, которые она чувствовала лопатками, начали раздергиваться, точно их сводило судорогой. Еле слышно он вымолвил:
– Барышня!
Маша вскрикнула, рванулась, но, не пробежав и пяти шагов, повалилась на пол. Ее тело сотрясалось от страшных рыдании, а сухие глаза, широко распахнутые, невидяще и мертво глядели на сторону.
Все происходило тихо, и в доме никто не проснулся, кроме матери, Елизаветы Алексеевны. Та почти сразу явилась со свечой в руке и остановилась посреди комнаты, грозная и хмурая.
Тускло разлился свет свечи, разрушая лунное очарование; то, что в ночи казалось таинственным и жутким, сделалось откровенным и безобразным. Молодая женщина, почти совсем раздетая, лежала на полу, закусив рукав и пустив из угла рта пену. Любимчик прежнего барина Тришка, чуть располневший, но все еще страшно смазливый, с растерянным видом стоял возле нее, и в руке его по-прежнему поблескивала предательски похищенная рюмка господской водки.
Елизавета Алексеевна быстро глянула на него и стремительным жестом приказала мгновенно выйти вон, чему Тришка и подчинился – бежал без оглядки. Затем барыня поставила свечу на буфет, подняла Машу, бессмысленно ворочавшую глазами, и унесла в комнаты. Долго сидела возле постели дочери, гладила ее по руке, думала.
Наконец Марья заснула. Елизавета Алексеевна послушала еще несколько времени ровное дыхание дочери, а затем вышла и притворила за собой дверь.
Тришка был призван к барыне только после того, как откушали чаю. За эти часы он совершенно извелся, сочиняя в уме монологи, достойные Гамлета, в которых приводил десятки причин считать его, Тришку, невиновным.
Когда Елизавета Алексеевна вперила в него взор, весь Шекспир мгновенно испарился из Тришкиного воспаленного разума, и он с глухим воем повалился барыне в ноги.
Из всей прислуги Тришка единственный был бесполезным. Елизавета Алексеевна хотела оставить его в Москве при каком-нибудь театре, но пока оказии не вышло, держала в доме на мелких поручениях.
– Встань да объясни внятно, что вчера вышло, – велела Елизавета Алексеевна.
Гамлет, пошатываясь, поднялся и, отводя глаза, начал говорить, как бес попутал – выбрался он к буфету водки глотнуть, ибо оченно щемило сердце, как водится, от скотской осенней погоды. А тут барышня на него накинулись и стали целовать…
– Ты на барышню не вали и Иосифа Прекрасного не изображай, – оборвала Елизавета Алексеевна.
Тришка вконец расстроился.
– Они, должно быть, больны, – сказал он. – Меня не узнавали, считали за Юрия Петровича.
Барыня подумала немного. Пожевала губами. Потом распорядилась так:
– Я только одному тебе, Трифон, это скажу, а узнаю, что дальше тебя пошло, – отдам в солдаты, понял ты мене?
Трифон усердно закивал головой.
– Я так думаю, после рождения Мишеньки детей у барышни больше не будет… Если она другой раз признает тебя за Юрия Петровича, ты ей не перечь. Как бы хуже не вышло.
Тришка заморгал красивыми ресницами, побледнел.
– Это можно, – пробормотал он, – чтобы не перечить барышне, но только бы вот как бы знать…
– Ничего знать не нужно, – оборвала Елизавета Алексеевна. И укорила: – Тебе разве не жаль ее?
Тришка длинно всхлипнул – и от облегчения, что не влетит за глупую историю, и от дозволенной жалости к бедной барышне, которая вроде как повредилась умом, если его, Тришку, за Юрия Петровича считает.
Елизавета Алексеевна посмотрела на него с отвращением – как имела обыкновение смотреть на всех недостойных любимцев покойного супруга.
– Ступай, – приказала она. – И никому не сказывай.
* * *
В начале следующего лета, в июне 1815 года, Юрий встретился с семьей уже в Тарханах. Маша расцвела, от прежней зимней сосущей тоски не осталось и следа. Мишенька оставался плаксивым и худосочным, однако кормилица Лукерья, души в ребеночке не чаявшая, уверяла, что с возрастом он «выправится».
В доме все оставалось по-прежнему: тот же жасмин ломится в окна, то же фортепиано заполняет воздух волшебными звуками, и даже малыш в кружевных платьицах не казался здесь чем-то новым. Со стен смотрели портреты, созданные придворным живописцем Елизаветы Алексеевны: добросовестно нарисованные локоны, жемчуга, орденские звезды – и гигантские выпученные глаза. К ним прибавился за зиму портрет Марьи Михайловны, чуть более искусный, нежели изображение ее родителей в молодом возрасте.