355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдвард Джордж Бульвер-Литтон » Семейство Какстон » Текст книги (страница 39)
Семейство Какстон
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 19:30

Текст книги "Семейство Какстон"


Автор книги: Эдвард Джордж Бульвер-Литтон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 40 страниц)

Глава VI.

Сообразно с общим обычаем больших домов, меня, как только я приехал в Комптн, провели в особую комнату, где я мог, по-моему усмотрению, заняться моим туалетом или помечтать на-едине: до обеда оставался час. Не прошло, однакож, и десяти минут, отворилась дверь, и вошол Тривенион (так хотелось-бы мне по-прежнему называть его). Поклон его и приветствие были чрезвычайно-радушны; усевшись возле меня, он завел разговор в обыкновенном своем духе, разговор отрывисто-красноречивый и беззаботно-ученый, который и продолжался около получаса. Он говорил об Австралии, о Ваксфильдовой системе, о скотоводстве, о книгах, затруднениях для него привести в порядок свою библиотеку, планах об усовершенствовании своих владений и их украшении, о своем восторге, что нашол отца таким здоровым, и намерении часто видаться с ним, захочет ли этого его старый товарищ или нет. Словом, он говорил обо всем, исключая политики и своей прошедшей карьеры, показывая этим только свое сожаление. Но, помимо действия времени, он, при своем безделья, смотрел и утомленнее и скучнее, нежели когда был завален занятиями; прежняя отрывочность его приемов, казалось, обратилась в лихорадочное раздражение. Я надеялся, что отец мой согласится видаться с ним часто, потому-что его беспокойному уму нужно было участие.

После второго звонка к обеду, я вошол в гостиную. Там было до двадцати человек гостей, планет моды или знатности с их спутниками. Я рассмотрел преимущественно два лица: во-первых лорда Кастльтон, украшенного орденом Подвязки, несколько потолстевшего и поседевшего, но все еще не лишенного той красоты, которой прелесть менее всего зависит от молодости, происходя из счастливого соединения обращения, приемов и особенной грации выражения, прямо действующей на сердце, и до-того нравящейся, что есть даже удовольствие любоваться на нее. В-самом-деле про лорда Кастльтона можно было сказать то же, что про Алкивиада, что он был прекрасен во всякие лета. Дыхание мое прерывалось и глаза мои заволокло как-бы туманом, когда лорд Кастльтон повел меня через толпу, и передо мною явилось светлое видение Фанни Тривенион, чрезвычайво-измепившейся, но в полном смысле ослепительной.

Я чувствовал прикосновение этой белоснежной руки, но по моим жилам не пробежал преступный трепет. Я слышал голос, музыкальный как всегда, более тихий чем прежде, более твердый от самоуверенности, совсем уже не дрожащий: это был уже не тот голос, от которого у меня «душа переходила в уши.». Времени прошло много, и я понял, что сон навсегда отлетел от меня.

– А вот еще старый друг! – сказала леди Ульверстон, отделяясь от небольшой группы детей, и ведя за руку девятилетнего мальчика, между-тем-как другой, двух– или трехлетний, держался за её платье. – Еще старый друг – сказала она после первого ласкового приветствия, – и два новых, если не станет старых.

Легкая грусть её рассеялась, когда, представив мне маленького виконта, она приподняла более-робкого лорда Алберта, напоминавшего соименного деда выражением глаз и всего лица.

Лорд Кастльтон, с тактом, исполненным внимания, скоро отклонил все, что было для меня неловкого в этом положении: он взял меня под руку, и представил тем из гостей; которые были ближайшие нацши соседи; по их обращению, мне казалось, что они были приготовлены к знакомству со мной.

Доложили, что кушанье готово, и я с восторгом ухватился за возможность успокоиться и уединиться, что не трудно бывает в этих многочисленных и разнообразных сборищах.

Я пробыл в замке три дня. Как прав был Тривенион, когда говорил, что Фанни будет превосходною знатною леди; какая гармония её приемов и положений; она на столько сохраняла девичьей нежности и обворожительного желания нравиться у на сколько было нужно их для того, чтобы смягчить это достоинство эту важность, с которыми сроднилась она бессознательно, и менее, все-таки как знатная дама; нежели как супруга и мать. её любезность может-быть была несколько натянута в сравнении с любезностью её мужа, у которого это свойство вытекало прямо из его природы, и не было и в ней ни тени сничходительности, или утонченного нахальства. С какою грацией, вовсе лишенной жеманства, принимала она лесть своих поклоников. Обращаясь от них к детям, взглядывая на лорда Кастльтон с непринужденностью, которая разом окружала ее двойным щитом её супружеских и детских отношений.

И, конечно, леди Кастльтон была неоспоримо прекраснее Фанни Тривенион.

Во всем этом я удостоверился не со вздохом и досадой, но с искренним чувством гордости и восторга. Быть-может я любил безумно и самонадеянно, как бывает с юношами; но я любил достойно: моя любовь не делала пятна на моем зрелом возрасте, а счастье совершенным и окончательным исцелением всех ран моего сердца, до этого времени не закрывшихся. Будь она недовольна, грустна, не найди она радости в своих семейных отношениях, более было-бы для меня опасности скорбеть о прошедшем, оплакивать потерю его кумира. Теперь её не было. Она еще похорошела, но выражение её красоты изменилось до-того, что Фанни Тривенионь и леди Кастльтон, казалось, были две отдельные личности. Теперь, наблюдая и прислушиваясь к ней, я мог хладнокровно открывать такие различия между нашими натурами, которые оправдывали убеждение Тривениона, поразившее меня тогда, как что-то уродливое, «что мы-бы не были счастливы, еслибы судьба позволила нам соединиться.» Она была чиста сердцем и проста, хоть и жила в этом искусственном свете, но все же этот свет был её стихией; его интересы занимали ее, и с её уст лилась его речь, хоть и чуждая соблазна. Говоря словами человека придворного и замечательного до-того, что он даже мог смеяться над Честерфильдом: «она усвоила себе этот особенный склад разговора, похожий на позолоту, который может служить величайшим украшением там, где он сопровождается еще чем-нибудь.» Я не прибавлю, «что он сам-по-себе имеет самую пустую цену», потому-что этого нельзя отнести к разговору леди Кастльтон, может-быть потому, что он был не «сам-по-себе», и позолота казалась тем лучше, чем её было меньше, потому-что она не могла скрыть ровной поверхности нежной и милой природы, которую она только прикрывала. Все же это был не тот ум, в котором-бы я теперь, при более-зрелой опытности, стал искать сочувствия к моей деятельности или общения с удовольствиями моих более разумных досугов.

В этой прекрасной любимице природы и счастья была сверх всего какая-то беспомощность или слабость, которая, в ей высоком положения, имела своего рода прелесть быть может помогала ей упрочить её домашнее спокойствие, потому-что привлекала к ней тех, которые имели влияние на нее, и счастливо сопровождалась особенной нежностью. Но еслибы она была менее балована обстоятельствами, яснее ограждена от всякого ветра через-чур бурного, и, сделавшись женою человека, который был-бы ниже её во своему рождению, она-бы упала с высокой ступени, назначенной для любимцев Фортуны. Эта самая слабость, эта нежность сделались бы взыскательными и придирчивыми. Я вспомнил о бедной Елене Больдинг и её шолковых башмаках. Фанни Тривенион, казалось, родилась на свет в шолковых башмаках и не для того, чтоб ходить там, где есть камни и тернии! В разговоре окружавших меня лиц я услышал вещи, подтвердившие этот взгляд на характер леди Кастльтон и в то же время увеличившие мое удивление к её супругу, и доказавшие мне, на сколько благоразумен был её выбор, и с какою решимостью он приготовил себя оправдать свой собственный. Однажды вечером, я сидел в особой комнате, где кроме меня было два лица, принадлежавшие к высшему лондонскому кругу; я только прислушивался к их беседе, имевшей предметом сплетни и анекдоты мира, мне вовсе чуждого. Один из этих господ сказал:

– Да, я не знаю женщины, которую можно-бы сравнить с леди Кастльтон: она так любит своих детей, а тон её с лордом Кастльтон именно тот, каким он должен быть: такой нежный, а все-таки исполненный уважения. Всего же более делает ей чести то, что она, говорят, не была влюблена в него до сватьбы: как он ни хорош, он все-таки старше её вдвое! И нет женщины, за которой-бы так ухаживали, так волочились, как за леди Кастльтон. К стыду моему я должен признаться, что счастье Кастльтона задача для меня, потому-что оно исключенье из правила, которое я вывел из опытности.

– Любезный ***, – отвечал другой, один из тех мудрых эпикурейцов, которые иногда поражают нас своей ученостью, при которой довольствуются одною славою гостиных, людей, кажущихся всегда пустыми, но по-видимому читавших все на свете, постоянно-равнодушных ко всему, что делается у них на глазах, но знающих характеры и отгадывающих тайны всякого, – любезный ***, – отвечал другой – вы-бы не удивлялись, если б изучили лорда Кастльтон, вместо того, чтоб изучать его супругу. Из всех побед, когда-нибудь одержанных Сэдлеем Бьюдезерт, за улыбки которого две прелестные дамы Сён-Жермейского предместья дрались в Булонском лесу, ни одна не стоила ему тех трудов, ни одна не доказала так блистательно его знания женщин, как победа, одержанная им после брака над женою! Он не довольствовался тем, что владел её рукою, он решился овладеть всем её сердцем, и успел! Ни один муж не был так бдителен и так мало ревнив: ни один не вверялся так великодушно во все, что есть в его жене лучшего, и не был в одно и то же время так готов защитить и предостеречь ее, лишь-только она слабела. Когда на второй год их женитьбы, этот опасный Немец, князь фон-Лейбенфельс, так неотступно преследовал леди Кастльтон, и любители сплетень навострили уши в надежде на жертву, я наблюдал за Кастль-тоном с большим вниманием, – нежели стал-бы смотреть на Дешапелля, играющего в шахматы. Вы верно не видали никогда такой мастерской игры: он отбивался от его светлости с холодною самоуверенностью не слепого супруга, а счастливого соперника. Он превосходил его утонченностью своей внимательности, затмевал его своим беззаботным великолепием. Лейбенфельс имел дерзость прислать леди Кастльтон букет редких цветов, которые в то время были в моде. Кастльтон за час до этого уставил весь её балкон теми же, самыми дорогими, эксотическими цветами, как-будто-бы они не стояли того, чтоб их употребить на букет, а разве на то, чтобы процвести день один. Как ни был молод и одарен всеми совершенствами Лейбенфельс, Кастльтон затмевал его своей грацией, и одурачил его своим умом: он поднял на-смех его усы и гитару; он увез его на охоту с борзыми (хотя лорд Кастльтон сам и не охотился с-тех-пор как ему минуло тридцать лет), и вытащил его, изрыгавшего немецкия проклятия, из грязной лужи; он сделал его посмешищем клубов, он постепенно вывел его из моды, и с такой учтивостью и спокойным сознанием своего превосходства, что вы конечно никогда не видали так превосходно-разыгранной комедии. Бедный Немец, который имел неосторожность побиться об заклад с Французом о том, что будет иметь успех в Англичанках вообще и в леди Кастльтон в особенности, отъехал с лицом, вытянувшимся наподобие Дон-Кихотова. Еслиб вы видели его в С… накануне его отъезда из Англии, и его комическую гримасу, когда Кастльтон подчивал его табаком своего изобретения! Нет! дело в том, что Кастльтон сделал себе целью своего существованья, образцом своего искусства, упрочить свой домашний быт и обеспечить полное обладание женина сердца. Первые два или три года стоили ему вероятно больших трудов, нежели кому-нибудь стоила жена, но теперь он может быть покоен: леди Кастльтон принадлежит ему я душой и сердцем, и навсегда!

В то время, когда расскащик кончил, прекрасное чело лорда Кастльтон поднялось над группой его окружавшей, и я увидел, что леди Кастльтон с усталым взглядом отвернулась от одного благовидного молодого щеголя, с намерением говорившего с ней тихо; встретив глаза мужа, этот взгляд вдруг превратился в такую сладкую и нежную улыбку, в такую искреннюю и явную женственную гордость, что он казался прямым ответом на слова: «леди Кастльтон принадлежит ему и душой и телом, и навсегда».

Да, эта история увеличила мое удивление к лорду Кастльтон, она в полном смысле показала мне, с какою предусмотрительностью и каким сознанием своей ответственности он принял на себя бремя чужой жизни и взялся направить характер еще неразвитый: она окончательно сняла с него славу ветреника, которою пользовался Сэдлей Бьюдезерт. И более чем когда-нибудь я был доволен тем, что такая обязанность досталась в удел человеку, столько способному к ней по своему темпераменту и опытности. Этот немецкий князь бросал меня в дрожь от сочувствия к супругу и какому-то относительному стражу за самого себя. Случись этот эпизод со мною, я-бы никогда не умел вывесть из него высокую комедию, и ни за что-бы так счастливо не кончился пятый её акт щепоткой нюхательного табаку! Нет, нет, в моем скромном понятии о жизни и обязанностях мужчины, я не находил ничего привлекательного в перспективе, подобно Аргусу, стеречь от соблазнителя Меркурия, золотое дерево сада. Мою жену не нужде будет стеречь, разве в болезни или горе! Хвала небу, что моя жизнь не ведет меня по розовым путям, осаждаемым немецкими князьями, принимающими заклады на вашу погибель, или модниками, готовыми любоваться на искусство вашей игры и умение защищать ферязь! Каждому званию, каждому характеру – свои законы. Я сознаюсь, что Фанни превосходная маркиза, а лорд Кастльтон несравненный маркиз. Но если я сумею снискать твое искреннее, простое сердце, Бланшь, я уверен, что начну с пятого действия высокой комедии, и скажу перед алтарем: она моя, моя навсегда!

Глава VII.

Я поехал домой верхом на лошади, которою ссудил меня мои хозяин; лорд Кастльтон провожал меня часть дороги, также верхом, и с двумя своими мальчиками, которые отважно управлялись с шотландскими клеперами, и ехали впереди нас. Я поздравил его с умом и понятливостью его детей, чего они вполне заслуживали.

– Да – заметил маркиз, с гордостью весьма позволительной отцу, – я надеюсь, ни который из них не посрамит своего деда, Тривениона. Алберт, хоть он далеко и не чудо, как говорит бедная леди Ульверстон, все-таки развивается слишком-рано; я делаю все, что могу, чтоб его не испортила лесть его способностям, которая, по-моему, опасное всякой другой лести, хоть-бы лести, оказываемой знатности, которая более еще грози старшему брату, не взирая на наследство ожидающее Алберта. Этон скоро выбивает из головы всякую неуместную спесь. Я помню, лорд *** (вы знаете, какой он теперь славный малый, и без всяких претензий!)… да, лорд***: он еще мальчиком вышел раз на двор, где мы прогуливались в свободное время, с важной осанкой и подняв нос; подбегает к нему Дик Джонсон (теперь он сделался страшным садоводом!) и говорит: докажите, пожалуйста, кто вы такой, сэр?» – «Я? – отвечает спроста бедняжка – я лорд***, старший сын маркиза***» – «Вот что! – говорить Джонсон – так вот вам раз за лорда, да два за маркиза!» – И он три раза хватил его ногой в спину. Я не охотник до таких мер исправления, но не думаю, чтобы когда-нибудь какая-нибудь мера принесла более пользы, нежели выдуманная Джонсоном. Но когда ребенка хвалят через-чур за его способности, и Этон не выбьет из него глупую спесь. Пусть он будет последним в своем классе, пусть его бьют каждый день, и за дело, всегда найдутся люди, которые будут кричать, что наши публичные школы не годятся для гениев. И десять раз на один отец принужден взять его домой, и дать ему частного учителя, который и сделает из него дурака на век. Фат в своих нарядах (сказал маркиз, улыбаясь) – человек пустой, которого мне может-быть и не приходится осуждать, но я, признаюсь, охотнее смотрю на франта, нежели на какого-нибудь замарашку; но фатство в идеях! – чем моложе человек, тем оно неестественнее и неприятнее. Нутка, Алберт, перепрыгни через этот плетень.

– Через этот плетень, папа? Клепер ни за что не пойдет!

– Если так – отвечал лорд Кастльтон, учтиво приподняв шляпу, – мне очень-жалко, что вы лишите нас удовольствия вашего общества.

Ребенок улыбнулся, и поехал к плетню, хотя и видно было по перемене в лице, что ему было немного-страшно. Клепер не мог перескочить через плетень, но он был умен и находчив, и перебрался по-кошачьи, с немалым впрочем ущербом для прекрасной голубой курточки мальчика.

Лорд Кастльтон заметил с улыбкой:

– Вы видите, я учу их выбираться из затруднительного положения тем или другим способом. Между нами сказать – прибавил он серьезно – я замечаю, что вокруг нынешнего поколения поднимается мир, чрезвычайно разный от того, в котором вращался и наслаждался я. Я намерен воспитывать моих детей соображаясь с этим. Богатые дворяне нынче должны быть люди полезные, и где им нельзя перескочить через кусты, там надо перелезть. Согласны вы сл мной?

– От души.

– Женитьба делает человека многим-умнее, – продолжал маркиз, помолчив. – Мне теперь смешно, когда я подумаю, как часто я вздыхал при мысли о старости. Теперь я мирюсь с седыми волосами, и не думая о парике, и все еще наслаждаюсь юностью, потому-что (показывая на детей) она здесь!

– Он почти нашол тайну шафранного мешечка! – заметил отец весело и потирая руки, когда я передал ему разговор мой с лордом Кастльтон. – А бедный Тривенион – прибавил он сострадательным голосом, – боюсь я, все еще далеко не понял совета лорда Бакона. А жена его, ты говоришь, из любви к нему все поет на старый лад.

– Вам надо поговорить с ней, сэр.

– Поговорю – отвечал сердито отец, – и побраню ее, безумную женщину! Я напомню ей совет Лютера принцу Ангальтскому.

– Какой это совет, сэр?

– Бросить в волны Малдоны грудного ребенка, потому-что кроме матери он высосал молоко пяти кормилец, затем что, без-сомнения, был подкидыш. Помилуй, её честолюбие способно поглотить молоко с целого света. И что за проклятый подкидыш, какой хитрый, какой жадный! О, она бросит его в реку, клянусь всем святым! – воскликнул отец, и, присоединяя действие словам, он швырнул в садок очки, которые сердито потирал в последние минуты разговора. – Рарае! – пробормотал отец, несколько смущенный, между-тем-как киприниды, приняв это движение за приглашение к обеду, подплыли к берегу. – Это все ты виноват! – заметил мистер Какстон, оправившись. – Поди принеси мне новые черепаховые очки и большой ломоть хлеба. Ты видишь, что рыбы, когда они живут в садке, узнают своего благодетеля, чего не сделают они, когда, живя на воле, в реке, гоняются за мухами, или ищут червяков. Гм! I Это идет к Ульверстонам. Кроме хлеба и очков, посмотри там хорошенько, да принеси мне старинный экземпляр «Речи к рыбам», св. Антония.

Глава VIII.

Прошло несколько недель со времени возвращения моего в башню. Кастльтоны и все гости Тривенионов уехали. Впродолжение этого времени, свидания между обоими семействами участились, и связь между нами все упрочивается. Отец имел два больших разговора с леди Ульверстон (мать моя теперь уж не ревнует), да последствия их уже становится заметны. Леди Ульверстон перестала сетовать на свет и людей) перестала поддерживать оскорбленную гордость супруга своим раздражающим сочувствием. Она принимает участие в его настоящих занятиях, так же как принимала в прежних: она интересуется фермой, садами, цветами и теми «философическими персиками, растущими на академических деревьях», которые воспитывал сэр Виллиам Темпль в своем роскошном уединении. Этого мало: она сидит возле мужа в библиотеке, читает книги, которые он читает, прося его перевести ей то, что по-латыни. Незаметно наводит она его на занятия все более и более отдаленные от парламентских прений и отчетов, да, употребляя сравнение моего отца, «ведет его к светлым мирам да пробивает ему дорогу»[28]28
  Allures tо brighter worlds, and leads the way. Goldsmith.


[Закрыть]
. Они сделались неразлучны. Вы увидите их вместе и в библиотеке, и в саду, в кабриолете, для которого лорд Ульверстон оставил своего верхового коня, столько освоившегося с привычками беспокойного и вечно-занятого Тривениона. Прекрасно и трогательно это зрелище! И какую победу одержала над собою гордая женщина: теперь ни намека на ропот, ни одного слова, которое-бы опять оторвало честолюбца от философии, где деятельный ум его нашол себе убежище. И, благодаря этому усилию, её чело прояснилось. Озабоченное выражение, прежде искажавшее её тонкие черты, почти исчезло. Всего более утешает меня мысль, что этой переменой, которая и поведет его к счастью, она обязана советам Остина, умевшего затронуть её здравый смысл и привязанность.

– В вас – сказал он ей – должен Тривенион искать болве нежели утешения: – любви и нежной привязанности. Дочь ваша оставила вас, свет тоже: будьте всем один для другого.

Таким-образом сошлись с столь-различных дорог и в зрелые лета люди, разошедшиеся в молодости. На том же самом месте, где было первое знакомство Остина и Эллинор, он теперь помогал ей залечиват раны, нанесенные честолюбием их разлучившим, и оба они советовались о том, как бы упрочить счастье соперника, которого предпочла она.

Тривенион и Эллинор, после стольких лет мучений, беспокойств и честолюбивых замыслов, более и более сближавшиеся и впервые узнавшие прелесть уединенной, домашней жизни, были-бы прекрасною темою элегии для любого Тибулла.

Но тем же временем другая любовь, молодая, которой не нужно было вытирать чорных страниц из своего прошедшего, употребила с пользой прекрасное лето.

«Весьма близки два сердца, между которыми нет хитростей», говорит пословица, приписываемая Конфуцию. О, вы, дни ясного солнечного света, отражение нас самих, – места, освященные взглядом, звуком, улыбкой, многозначительным безмолвием; золотое время, когда каждый день более и более раскрывал передо мною эту натуру нежную и робкую, любезную и серьезную, столько приученную к привязанности и, благодаря размышлениям и уединению, столько полную той поэзии, которая скрашивает самые-простые обязанности домашнего быта и обращает обыденные дела жизни в какую-то музыку! Здесь рождение и состояние соответствовали друг другу; мы сходились во всем: и в притязаниях наших, и во вкусах, и в целях; мы одинаково жаждали деятельности, но рады были найти ее вокруг себя, не завидуя богатым и сильным; каждый из нас, по своей природной наклонности, смотрел на светлую сторону жизни, и находил отрадные источники и свежую зелень там, где глаза, привыкшие только к городам, нашли-бы только пески и мираж. Покуда я вдали (как и следует мужчине) был занят трудом, который, миря с судьбою, дает сердцу время забыть об утратах, и узнать цену любви, в её настоящем смысле, условливаемом действительною жизнию, перед родным порогом росло молодое дерево, которому суждено было осенить этот кров своими ветвями, и усладить мое существование своим благоуханием.

Общая молитва тех, кого я покидал, заключалась в том, чтобы небо послало мне эту награду; и каждый из них, по-своему, содействовал к тому, чтобы сделать это прекрасное существо способным радовать и утешать того, кто хотел и охранять и любить его. Роланд дал ей это глубокое, строгое понятие о чести, мужское по силе, женское по утонченности. Ему же была обязана она своим сочувствием ко всему высокому в поэзии и в природе: глаз её блестел, когда она читала о Баяре, стоявшем на мосту и спасавшем целую армию, или плакал над страницею, где была повесть о Сиднее, отнимавшем ковш с водою от горячих уст. Уже ли иным такое направление покажется не приличным женщине? Нет, мне дайте женщину, которая может отвечать на все благородные помыслы мужчины! Но тот же глаз, подобно Роландову, останавливался на каждой частичке безграничной красоты природы. Никакой ландшафт не казался ей тем же сегодня, чем был вчера, тень от лесов изменяла вид болот; полевые цветы, пение какой-нибудь птички, прежде не слышанное, разнообразили её безыскуственные впечатления. Уже ли некоторые найдут этот источник удовольствия через-чур простым или пошлым? Пусть кажется он таким тем, которым нужны возбудительные средства городской жизни! Но если же мы рады проводить таким образом все наше время, стало есть в наших вкусах особенная наклонность не признавать в природе однообразия. – Все это было дело роландово; отец, с своей предусмотрительной мудростью, прибавил к этим наклонностям на-столько познаний, заимствуемых из книг, чтоб сделать их привлекательнее, и чтобы к прирожденному пониманию красоты и добра присоединить то образование, которое берет от красоты её самую-тонкую сторону и обращает хорошее в лучшее, потому-что возвышает точку зрения: познаний её доставало на то, чтобы сочувствовать умственным вопросам, но не достало-бы на то, чтобы оспоривать чье-нибудь личное мнение. Словом, об её природных наклонностях и приобретенном ею я выражусь словами поэта: «в её глазах были прекрасные сады, в её уме избранные книги!» И все-таки, о мудрый Остин, и ты, Роланд, поэт, не написавший в жизни ни одного стиха, ваше дело было-бы неполно, если-бы не помогла вам женищина, и моя мать не научила той, из которой хотела сделать себе дочь, всем домашним добродетелям, любви к ближнему, кротким словам, отвращающим гнев и горе, ангельскому снисхождению к грубым проступкам мужчины, и тому терпению, которое умеет выждать время, и, не ссылаясь на права женщины, покоряет нас, восхищенных, невидимому игу.

Помнишь ли ты, моя Бланшь, тот чудный летний вечер, когда желания и клятвы, давно выражавшиеся глазами, наконец упали с уст? Жена моя! подойди ко мне, посмотри на меня, покуда я пишу: что это!.. твои слезы залили страницу! Разве это не слезы счастья, Бланшь? Скажем ли мы свету еще что-нибудь? Ты права, моя Бланшь, слова не должны осквернят место, куда упали эти слезы!

* * *

И я охотно-бы кончил здесь; но увы! увы! почему не могу я еще по сю сторону могилы разделить все наши надежды с тем, кого мы до самого дня моей сватьбы ожидали с такою уверенностью, и кто должен был явиться к домашнему очагу занять место, теперь для него очищенное, – удовлетворенный славой и готовый к мирному счастью, на которое ему дали право долгие годы раскаяния и испытаний.

Роковое известие о его кончине пришло еще на первом году моей женитьбы, вскоре после отчаянного его подвига в славном деле, покрывшего его новыми лаврами, и в то самое время, когда мы, в тщеславном ослеплении человеческой гордости, более всего считали себя счастливыми. Краткое поприще кончилось. Он умер, как, без-сомнения, желал умереть, на исходе дня, навсегда достопамятного в летописях той страны, которую мужество, не допускающее ни каких сравнений, присоединило к престолу Англии. Он умер в объятиях Победы, и последняя его улыбка упала на благородного вождя, который даже в этот час не мог остановить своего торжественное шествия для жертвы, брошенной Победой на кровавом пути.

– Одну милость, – пробормотал умирающий: – у меня дома отец, он тоже солдат. В моей палатке мое завещание: я отдаю ему все, и он может взять все не стыдясь. Этого не довольно! Напишите к нему вы, своей рукою, и скажите, как сын его умер.

Герой исполнил эту просьбу, и его письмо для Роланда дороже длинных свитков родословного дерева. Природа взяла свое, и предки уступили место сыну.

В одном из приделов старой готической церкви, между почерневшими могильными камнями героев Акры и Азенкура, новая плита напоминает о кончине Герберта де-Какстон, простою надписью:

 
Он умер на поле чести;
Отечество оплакало его,
Отец его утешился.
 

Прошли года с-тех-пор, как положена здесь эта плита, и мало ли какие перемены сделались в том уголке земли, где вращается наш маленький мир. Красивые покои построены среди развалин; веселые поля, засеянные хлебом, заменили необозримые грустные болота. Земля содержит более фермеров, нежели встарину вмещала вассалов, сходившихся под знамена её баронов, и Роланд с высоты своей башни может озирать владения, с каждым годом более и более отнимаемые от бесплодной пустыни, в уверенности, что плуг скоро покорит ему участок, много-лучший тех, какими его феодальные предки бывали когда-нибудь обязаны своему мечу. Веселость, убежавшая от развалин, опять сделалась обычным гостем нашей залы: богатый и бедный, большой и малый, все приветствовали возрождение старого дома из праха разрушения. Все сны юности роландовой осуществились, но это не так радует его, как мысль, что его сын наконец сделался достойным его рода, и надежда, что уже не будет между ними бездны за земным пределом, когда прошедшее и будущее сольются там, где исчезает время. Никогда не бывал забываем утраченный! Никогда имя его не произносилось без слез на глазах, и каждое утро поселянин, идя на работу, встречал Роланда, выходившего из низкой двери часовни. Никто не дерзает следовать за ним, или мешаться в его торжественные размышления, потому-что-там, перед этой плитою, он молится, и воспоминание о покойном составляет как бы долю его общения с небом. Но походка старика все еще тверда, взгляд его бодр, и по его выражению вы согласитесь, что не было пустого самохвальства в словах: «отец его утешился.» Вы, которые сомневаетесь, чтобы христианское смирение могло совместить в себе такую римскую твердость, подумайте, каково было бояться за сына постыдной жизни, и потом спрашивайте, может ли быть для отца таким ужасным горем славная смерть сына!

Прошли еще года: две хорошенькие дочки играют на коленях у Бланшь, или ползают вокруг кресла Остинова, терпеливо ожидая его поцелуя, когда он поднимет глаза с Большего сочинения, которое, теперь почти приходит к концу, или, если входит в комнату Роланд, забывают свою скромность, и, не обращая внимания на ужасное рарае! кричат, что хотят на качели, или требуют, чтоб им в пятидесятый раз рассказали балладу «Chevу-Chase.»

Я с своей стороны рад всем благам, которые посылают мне боги, и доволен Девочками, у которых глаза матери; но Роланд, неблагодарный, начинает ворчать на то, что мы пренебрегаем правами мужского поколения. Он не знает, сложить ли вину на Скилля, или на нас; быть-может он даже предполагает между нами заговор, чтобы сделать женщин представительницами воинственного рода де-Какстон! Кто-бы тут ни был виноват, грустный пробел в прямой линии родословной наконец пополнен: миссис Примминс опять влетает или, вернее, вкатывается (по движению, свойственному телам шарообразным и сферическим) в комнату моего отца, с словами:

– Сэр, сэр: мальчик!

Сделал ли в это время мой отец вопрос, столько затрудняющий метафизиков-изследователей: «что такое мальчик?» не знаю; я скорее предполагаю, что ему не осталось досуга на такой отвлеченный вопрос, потому-что весь дом кинулся на него, а матушка с силою бури, свойственной особенно элементам женского духа, рода бури с солнечным светом среднего между смехом и слезами, подняла его, и унесла с собою взглянуть на новорожденного. С этого дня прошло несколько месяцев. Зимний вечер. Мы все сидим в зале, которая опять сделалась вашим обычным местопребыванием, с-тех-пор, как её расположение позволяет каждому из нас заниматься в ней, не мешая другому. Большие ширмы отделяют ту её часть, где сидит отец за своими учеными занятиями; скрытый от нас этой непроницаемой стеною, он занят окончанием красноречивого заключения, которое должно удивить свет, если когда-нибудь, по особенной милости неба, наборщики кончат печатание «Истории человеческих заблуждений.» В другой угол забился дядя: он одной рукой мешает кофе в чашке, столько лет тому назад подаренной ему матерью, и по какому-то чуду избежавшей общей участи своей хрупкой собратии, в другой его руке волюм Ливенгу; но несмотря на все достоинства произведения чародея-Шотландца, взгляд его устремлен не на книгу. На стене, над ним, висит изображение сэра Герберта де-Какстон, воинственного сверстника Сиднея и Драка; под этим изображением Poланд повесил шпагу своего сына и письмо с известием о его кончине, за стеклом и в раме: шпага и письмо стали последними, не менее других уважаемыми, пенатами башни; сын сделался предком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю