355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдвард Джордж Бульвер-Литтон » Семейство Какстон » Текст книги (страница 2)
Семейство Какстон
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 19:30

Текст книги "Семейство Какстон"


Автор книги: Эдвард Джордж Бульвер-Литтон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц)

– О, отвечал купец, охотно дам ему 18 шиллингов, и больше осьмнадцати, если захочет променять на другую какую вещь.

– Осьмнадцать шиллингов! вы дадите ему 18 шиллингов! Ну, сын мой, если захочешь когда-нибудь продать свое домино, то охотно тебе позволяю.

Отец заплатил счет и вышел. Я пропустил его я остался в лавке; через несколько минут, догнал его на улице.

– Папенька! папенька! кричал я, хлопая в ладоши: мы можем купить голубую вазу… И вынул из кармана горсть шиллингов.

– Видишь, что я прав, сказал отец, утирая глаза; ты отыскал двух волшебниц.

О! с каким счастьем, с какой гордостью уцепился я за платье матушки и потащил ее в комнату, когда поставили туда на окно прекрасную вазу с гераниумом.

– Это купил он сам! на собственные деньги, сказал отец. Добрым поступком исправлен прежний дурной.

– Возможно ли! вскричала матушка, когда ей все рассказали. Прекрасное твое домино, которым ты так радовался! Завтра же пойдем в город и выкупим его, хоть за двойную цену!

– Идти ли нам выкупать домино, Пизистрат? спросил отец.

– О, нет! нет! нет! этим все испортится! сказал я, скрывая голову на груди отца.

– Кидти! сказал торжественным голосом отец: вот мой первый урок сыну; я хотел, чтобы он испытал святое счастье пожертвования собою… пусть помнит он его во всю жизнь.

Тем кончилась история гераниума и разбитой вазы.

Глава V.

Между седьмым и восьмым годом, со мной сделалась перемена, которая не удивит родителей, наслаждающихся тревожным счастьем воспитывать единственного сына. Живость и веселость, свойственные детям, исчезла, я сделался тих и задумчив. Отсутствие детей одного со мной возраста, общество людей зрелых, сменяясь с совершенным уединением, преждевременно образовала во мне воображение и разум. Странные сказки, рассказанные мне нянюшкой во время прогулок наших летом, у камина зимою; усилия юного моего разума, чтобы понять глубокую мудрость косвенных уроков отца: все вместе питало во мне склонность к мечтательности, и пленяло, как утренняя борьба между сном и бдением. Я любил читать и писал скоро и охотно; начинал уже покрывать различными опытами сказок белые страницы тетрадей, данных мне для грамматики или арифметики. Больше всего смущалась душа моя чрезмерностью семейной нашей любви: было что-то болезненное в моей привязанности к отцу и к матери. Я плакал иногда при мысли, что ничем не могу вознаградить их за любовь, придумывал различные опасности, которым подвергался бы для их спасения. Все такие ощущения расстраивали мои нервы. Явления природы сильно на меня действовали, и я с беспокойным любопытством отыскивал тайну радостей моих и слез. С этой сентиментальной метафизикой соединялось еще честолюбие науки: мне хотелось, чтобы отец толковал мне химию и астрономию; чтобы Г. Скиль, страстный ботаник, открыл мне тайны жизни цветов. Музыка особенно сделалась любимейшей моей страстью. Матушка родилась артисткой; она аккомпанировала себе с гениальным вкусом; невозможно было слушать равнодушно её пения. Будучи дочерью ученого, женою ученого, она совершенно бросила книги и все прочие приятные искусства, чтобы предаться музыкальному своему влечению. С восторженной меланхолией проводил я целые часы, принимая в душу её пение. Легко представить себе, какое превращение такой образ жизни произвел в моем детском нраве, и как мало по малу вредило оно моему здоровью: я худел, сделался вял, уныл, жаловался на головную боль, на боль желудка. Призвали Г. Скиля.

– Крепительных, крепительных! сказал Г. Скиль. Не давайте ему углубляться в книги, пусть играет больше на воздухе. Поди сюда, друг мой; вот этот орган слишком много развит! (Г. Скиль был френолог и показал пальцем на лоб мой.) О! о! вот шишка идеализма.

Отец положил свои манускрипты, и стал ходить по комнате, не говоря ни слова, до самых тех пор, пока Г. Скиль уехал.

– Друг мой, сказал он тогда матушке, к груди которой я прижимал свою шишку идеализма, друг мой, Пизистрата надобно отправить в пансион.

– Сохрани Бог, Роберт! в такие лета!

– Ему скоро девять лет.

– Он так много знает для своих лет!

– Именно потому-то и надобно ему быть в пансионе.

– Не понимаю тебя, мой друг. Правда, я ничему не могу научить его; но ты, – ты такой ученый…

Отец взял руку матушки и сказал:

– Теперь ни ты, Кидти, ни я, ничему научить его не можем. В пансионе найдутся учители…

– Педагоги, вероятно невежи в сравнении с тобой.

– Нет, не педагоги, а маленькие товарищи, которые опять превратят его в ребенка, сказал печально отец. Милая жена, помнишь ли орешник, посаженный нашим садовником? Ему было уж три года, и ты считала уже, сколько орехов принести он может, когда вдруг нашла, что его срезали почти до корня. Тебе стало досадно, но что сказал садовник? «Не надобно, сударыня, чтобы слишком молодое дерево приносило плоды.» – И здесь что же мы обязаны сделать? Остановить развитие плода, чтобы продлить жизнь растения.

– Поеду в пансион, сказал я, поднимая слабую голову и улыбаясь отцу.

Я тотчас понял его причины, и казалось, что голос жизни моей отвечал за меня.

Глава VI.

Год спустя после исполнения предположенного плана, я возвратился домой на время вакаций.

– Хорошо ли учится Систи? сказала мать. Мне кажется, что он совсем не так умен стал и понятлив, как был до отъезда в пансион. Поэкзаменуй его, Роберт.

– Я уж экзаменовал его, милая, и очень доволен. Он, теперь именно, таков, каким я надеялся, что будет.

– Как, тебе кажется, он сделал успехи? сказала мать.

– Теперь он и не думает о ботанике, сказал Г. Скиль.

– А как он прежде любил музыку! со вздохом сказала матушка. Ах Боже мой! что это за стук!

– Это пушка сына твоего выстрелила в окно, сказал отец. И счастливо еще, что в окно, а не в голову Скиля, как метил он вчера.

– Вчера попал он мне по левому уху, сказал Г. Скиль, и теперь еще больно. А вы довольны, мистер Какстон?

– Доволен; мне кажется, что мальчик наш стал также ветрен и такой же невежа, как большая часть мальчишек в его лета, заметил отец с радостным лицом.

– Что ты говоришь, Роберт! невежа!

– Зачем же другим посылал я его в пансион? возразил отец мой, и заметив удивление, выразившееся на лицах жены и Скиля, встал, подошел к камину, положил руку в жилет, что делал он всегда, когда готовился изъяснить какую-нибудь философскую свою систему, и сказал: Доктор Скиль, у вас велика практика?

– Слишком велика, отвечал добрый врач; я ищу себе помощника.

– Во многих домах, где вы лечите, могли вы конечно заметить детей, которых отец, мать, дяди, тетки, провозглашают необыкновенными чудами?

– По одному в каждом доме, отвечал смеясь, Скиль.

– Легко утверждать, что эти чуда, эти гении кажутся таковыми родительскому пристрастью; совсем нет. рассмотрите сами ребенка: вы изумитесь, увидев, какое у него алчное любопытство, живая понятливость, быстрый ум, нежное чувство. Случается даже, что какая-нибудь способность широко развернулась: дитя, склонный к математике, сделает вам модель парохода; рожденный с поэтическим ухом напишет поэму в роде тех, которые выучил в хрестоматии, или будет страстным ботанистом, как Пизистрат, или хорошо будет играть на фортепиано. Вы сами, доктор, скажете, что такое дитя чудо.

– По чести, много истины в том, что вы говорите, отвечал Г. Скиль. Маленький Том Добес чудо; маленький Франк Стонингтон тоже; а маленького Джони Стейкс приведу когда-нибудь сюда, чтоб вы послушали, как он рассуждает об натуральной истории и как распоряжается своим маленьким микроскопом.

– Избави меня Бог! сказал отец; но дайте мне досказать. Эти чуда, эти thaumata, на долго ли они? До тех пор, пока отправят их в пансион, и тогда эти thaumata исчезают, как призраки при пении петуха. Поживет год в пансионе, и ни отец, ни мать, ни дяди, ни тетки, не станут докучать вам рассказами о его подвигах и речах. Необыкновенное дитя сделается обыкновенный дитя сделается обыкновенным мальчишкой. Не так ли, Скиль?

– Вы совершенны правы, мистер Какстон. Странно мне одно, как вы все это заметили, когда кажется, будто вы…

– Тс, перервал его отец, и обернувшись к смутившейся матушке, сказал, утешая ее: Успокойся, милая! это все премудро устроено, все к лучшему.

– Виновата школа, сказала матушка, качая головою.

– Нет, полезна школа, милая Кидти. Оставь дома одного из этих необыкновенных детей, это чудо, в роде нашего Систи, что будет? Голова вырастет велика, а тело станет худеть больше и больше. – Не правда ли, Скиль? Голова будет отнимать у тела питание, до тех пор, пока, в свою очередь, болезненное тело уничтожит ум. Видишь, какой прекрасный дуб стоит посредине этой лужайки? Если б его выращивал Китаец, то пяти лет вышло б из него миниатюрное дерево, а ста лет, его можно бы поставить на стол в хорошенькой вазе. Сначала привлекал бы он любопытство ранним своим развитием, потом двойное еще внимание, состарившись карликом. Нет, нет, школа есть оселок таланта; возвратите будущего карлика в его детской натуре, пусть вырастает он здорово, медленно и естественно. Может статься, не будет он великим, но за то будет человеком, а это лучше, чем всю жизнь остаться Джонни Стенксом, или дубом в пилюльной коробочке.

В эту минуту я вбежал в горницу, запыхавшись, раскрасневшись, цветущий здоровьем, сильный и чувствуя, что детское сердце бьется у меня в груди.

– Маменька, кричал я, подите сюда, я пустил змей, – высоко, высоко… подите, посмотрите! Папенька, придите и вы.

– Охотно, отвечал отец, только не кричи так громко; змеи поднимаются без всякого крика, а видишь, летают высоко над нами. Пойдем, Кидти, где моя шляпа? Ах, благодарствуй, дитя мое… Кидти, сказал отец, смотря на змей, который, привязанный к воткнутому в землю колу, тихо плавал под небесами: кто знает, наш змей не поднимется ли также на такую же высоту? В душе человеческой есть больше способности возвышаться, нежели в нескольких листах бумаги, наклеенной на палочки; заметь, однако, что его надобно несколько придерживать привязать к земле, не то пропадет в пространстве, и чем выше он летает, тем длиннее нужно спускать ему веревку.

Глава VIII.

Двенадцати лет я был первым в школе, куда меня поместили; мне стали искать другую, достойнее юного моего честолюбия. В течение последних двух лет, я снова пристрастился к науке; но это была не болезненно-мечтательная страсть, а любовь бодрая, деятельная, подстрекаемая соревнованием и укрепленная успехами.

Отец не думал уже сдерживать умственные мои усилия. Он так уважал науку, что невольно желал видеть во мне ученого, хотя несколько раз печально повторял мне:

– Дитя мое, обладай книгами, но не давай им обладать тобою. Читай и живи, но не живи для одного чтения. Довольно в семье одного невольника науки: мое рабство не должно быть наследственное.

В следствие этого, отец искал для меня школы высшей, и слава филелинического института доктора Германа достигла до его сведения.

Этот славный доктор Герман был сын Немецкого музыканта, поселившегося в Англии; он кончил свое воспитание в Бонне, в университете; но увидев, что наука слишком дешевый и общий товар в Германии, решился на Английской почве основать школу, которая стала бы эпохой в истории ума человеческого. Доктор Герман был один из первых преобразователей новейшего способа учения. Эти преобразователи умножились с тех пор, и подорвали бы классические наши пансионы, если бы эти последние не перенимали некоторых полезных нововведений, из их путаницы.

Доктор Герман напечатал многие сочинения против всех существующих метод. Всех известнее было сочинение против мерзостного способа учить складам.

Вот вступление славного этого трактата:

«Никогда отец всякой лжи не выдумывал ничего лживее, коварнее и безрассуднее того обмана, которым мы затемняем самые светлые истины правды, проклятою нашей системой складов!

«Возьмите, напр., односложное слово cat как осмелитесь вы приказать ребенку выговорить кат, три буквы которые, назовете: си, ей, ти? Надобно сказать сиейти, а не кат. – Может ли быть удачным воспитание, начинающееся такой необъятной ложью? Можно ли удивляться отчаянию матерей, преподающих азбуку?»

Читатель поймет из приведенного примера теории воспитания, что доктор Герман начинал с начала. Он храбро схватывал быка прямо за рога. Во всем остальном допуская широкое правило эклектизма, он соединил все новейшие изобретения: взаимное обучение Беля и Ланкастера, методы Гоффиля и Гамильтона, живописные азбуки, и анализированные картины; подобно охотнику, вооруженному ружьем, соединяющим кремень и капсюли… и который, увы! тем не лучше стреляет дичь и зайцев! – Между тем доктор Герман действительно преподавал многое, о чем в других школах не заботились; кроме Греческого и Латинского языков, в его программу входили все так называемые полезные сведения. Он платил профессорам химии, механики и натуральной истории; были курсы математики и физики; все возможные гимнастические упражнения предлагались во время игры и отдохновения, – и если ученость воспитанников не весьма была глубока, то, по крайней мере, простиралась в широком размере, и никто не оставался пяти лет у доктора Германа, не выучившись чему-нибудь, чего нельзя сказать обо всех школах. У него мальчик научался видеть, слышать и действовать членами; приобретал привычку к порядку, опрятности и деятельности. Пансион этот нравился матерях и удовлетворял отцов. Одним словом, он благоденствовал, и в то время, о котором я говорю, у доктора Германа было больше ста учеников. Нужно еще прибавить, что, начиная ремесло педагога, сострадательный мудрец объявил самое человеколюбивое отвращение от телесных наказаний. Но, увы! по мере того, как увеличивалось число воспитанников, он мало по малу отрекался от почтенного отвращения от классических розг. С великой горестью дошел он до заключения, что «есть скрытные источники, которые открыть можно только посредством гадательной лозы.» И испытав, как легко березовая лоза управляет всем механизмом его маленького государства, он подвигал филеленический институт, как школьник движет волчок свой, беспрестанными взмахами розги.

К сожалению, должно сознаться, что это печальное отступничество начальника академического пансиона нисколько не убавило его славы: напротив, он показался более естественным, больше Английским, меньше чужеземным. Вовремя самого высшего блистания этой славы, очутился я под гостеприимным кровом доктора Германа, с туго набитым чемоданом и с большим пирогом в дорожной сумке.

Между многими странностями доктора Германа, одной предавался он вернее, нежели первобытным статутам нетелесного наказания. Для неё, выставлено было большими золотыми буквами на фронтоне заведения:

Филеленический Институт.

Он принадлежал к той знаменитой категории ученых, которые воюют с нашей народной мифологией, и изменяют все предания имен древних, преподаваемых в Этоне и в Гаррове. – Одним словом, он силился ввести совершенную правильность в искаженное правописание имен Греческих. Негодование его не знало мер, когда школьники смешивали Зевса с Юпитером, Арея с Марсом, Артемиду с Дианой.

– Как! восклицал он, слушал какого-нибудь новичка, который не забыл еще своей прежней грамматики: как, что вы разумеете под именем Юпитера, которым вы перевели Зевса? Разве Бог Олимпа с эгидой и орлом, бог влюбленный, вспыльчивый, гонящий облака, похож сколько-нибудь на важного, торжественного, нравственного Юпитера Капитолийского? на deus optimus, maximus?.. который возмутился бы от одной мысли превратиться в лебедя или быка, чтобы догнать невинную фрейлейн!.. Я вас спрашиваю, Г. Симкинс!

Юный Симкинс не смел противоречить доктору Герману.

– А вы, говорил он, обращаясь к другому преступнику, как могли вы перевести Арея Гомерова, дерзким, пошлым именем Марса? Арей, г., Джон, Арей, ревущий подобно десяти тысячам людей; ревущий, как вы заревете, когда в другой раз назовете его Марсом! Арея человекоубийцу не отличать от Марса или Маворса, украденного Римлянами у Сабинян! Марса, важного и спокойного покровителя Рима! Г. Джон, Г. Джон! стыдитесь самого себя!

И поднявши к небу руки, украшенные перстнями, добрый доктор забывал скрывать Немецкое свое произношение, и восклицал почти вне себя:

– А ты Афродита! ты, превратившая Адониса в анемон, тебя называет Венерой сопливый г. Будерфиль! Венерой, пребывающей при погребениях, грязных ямах и всяких нечистотах! О mein Golt! подойдите сюда Г. Будерфиль, вам за то будет розга! Да, нечестивый, я должен вас высечь.

Само собою разумеется, что и мое несчастное Греческое имя подпало вод очистительный разбор моего учителя филэллина. Под первым заданным мне сочинением, самым лучшим почерком подписал я крупно: Пизистратус Какстон.

– И ваш батюшка слывет ученым? сказал презрительно доктор Герман. Ваше имя Греческое, и потому извольте писать его прибавляя е и о, Пейзистратос. Не забудьте поставить кавычку над и. Можете ли вы надеяться выйти чем-нибудь порядочным, Г. Какстон, если не занимаетесь собственным вашим именем и равнодушно пропускаете е и кавычку, и ставите ус, вместе от! Ах, mein Golt! в последний раз прощаю вам это ужасное искажение: Пи, а не Пей!

Когда в первый раз после этого, писал я к отцу, скромно напоминая ему, что у меня мало остается денег, по хочется купить ракетку, и что любимое божество нашей школы было woncta, diva monelа (Латинская или Греческая все равно) – то с классической гордостью подписал: преданный ваш сын, Пейзистратос. – Следующая почта сбила немного мое школьное торжество: вот какое письмо получил я:

«Любезный сын.

Я своих старинных, знакомых Фукидита и Пизистратуса предпочитаю Фукидитосу и Пейзистратосу. – Пизистрат может забавляться ракеткой, но я не нашел никакого Греческого авторитета, по которому мог бы предположить, что этой игрой занимались Греки, во времена Пейзистратоса. Рад бы послать тебе драхму, или другую какую монету, употребляемую в Афинах, но, к сожалению, таковой не имею.

«Твой любящий тебя отец, Р. Какстон.»

Это было первое неудобство, произведенное печальным анахронизмом, сокрушавшим отца моего. Между тем опытность научает всяким уступкам на поприще света. Пейзистратос продолжал подписывать сочинения и переводы, а второе письмо с подписью Пизистрата доставило и ракетку и нужные деньги.

Глава VIII.

Мне было около шестнадцати лет, когда, возвратившись домой на вакационное время, нашел я брата матери моей, поселившегося между нашими домашними Ларами. Дядя Джак (так звали мы его) был веселый собеседник и весьма пылкий рассказчик, промотавший три раза порядочное состояние, из желания приобрести большое богатство. Дядя Джак был спекулянтом; но во всех своих спекуляциях он, казалось, никогда не думал о самом себе: одно счастье ближних его занимало; а в этом неблагодарном свете кто может положиться на ближних? Вошедши в совершенные лета, дядя Джак получил от деда с материнской стороны в наследство 6000 фун. стерлингов. Ему показалось, что ближние его нагло обманываются портными своими. Эти артисты, старинной Английской пословицей названные девятой частью человека, вознаграждали себя за эти дроби, требуя в девять раз больше нужного, для одежды, которую образование и климат сделали нам необходимее, чем предкам нашим, Пиктам. Из чистой филантропии, дядя Джак основал «благотворительное общество национальной одежды». Это общество бралось доставить публике панталоны из лучшего Саксонского сукна по 7 шиллингов за пару, фраки из превосходного сукна по 2 ф. стер. и жилеты, по весьма умеренной цене за дюжину. Все это должно было составляться паровыми машинами. Таким образом негодяи портные могли бы уничтожиться, и человечество облеклось бы в одежду за тридцать на сто процентов, в пользу филантропов. (Но эта польза была второстепенным расчетом.) Не смотря на очевидную благодетельность такой человеколюбивой спекуляции, не смотря на неопровержимые доводы и расчеты, на коих было основано общество, оно расстроилось и уничтожилось совсем, жертва невежества и неблагодарности ближних. Из шести тысяч фунтов стерлингов, дяде Джаку осталась пятьдесят четвертая часть собственности в небольшой паровой машине, большое количество готовых панталон и личное ручательство директоров филантропического общества.

Дядя Джак исчез из Лондона и пустился путешествовать. То же филантропическое чувство, которое одушевляло спекулянта, сопровождало путешественника; он везде подвергал опасностям свою особу, также как прежде кошелек свой. Дядя Джак питал особенную склонность к страждущему человечеству. Как скоро на весах мира опускалась одна сторона, дядя Джак бросался в другую, надеясь ее перевесить. Попеременно вмешивался он в ссоры и войны Греков (они тогда были в войне с Турками), Мексиканцев, Испанцев. Сохрани меня Бог, осуждать или смеяться над такою великодушною страстью; но, увы! всякий раз, как народ какой повержен в беду, всякий раз возникает спекуляция. С Греческой, Мексиканской, Испанской судьбой, связаны необходимо подписки и займы. Патриоты, поднимая одной рукой меч, стараются впустить другую в карман соседей своих. Дядя Джак был в Греции, оттуда в Испании, оттуда в Мексике, и без сомнения, принес великую пользу этим народам, потому, что возвратился с неоспоримым доказательством их благодарности, тремя тысячами ф. стер. – Вскоре после того появилось объявление о «новой, великой, народной, благодетельной компании застрахования для ремесленного сословия.» – Программа провозглашала сперва великие выгоды общества, приучающего к предусмотрительности посредством застрахования; потом вычисляла всю необъятную цену, положенную за подписку в существующих компаниях, недоступных нуждам честного ремесленника; наконец уверяла, что новая компания руководствуется самыми чистыми намерениями благотворительности, и доказывала, что самая меньшая сумма, долженствующая приходиться на часть каждого подписчика, не может быть менее двадцати четырех процентов на сто.

Под счастливыми предзнаменованиями учредилась эта новая компания; один архиепископ согласился быть президентом совета правления, с условием участвовать только своим именем. Дядя Джак, под громким названием, «знаменитого филантропа Джона Джонеса Тиббета, эсквайра,» – был почетным секретарем общества, а капитал назначен в два миллиона фунтов стерлингов.

Но невежество ремесленных сословий так в них закоснело, – так не ясно видели они, какую приобретали выгоду, подписывая каждую неделю один шиллинг, с двадцать первого года до пятидесяти лет, и тем обеспечивая на старость 18 фун. стер. ежегодного дохода, что компания лопнула, как водяной пузырь, а с нею испарились и три тысячи ф. с. дяди Джака. Целые три года не было об нем слуху. Он облекся таким непроницаемым мраком, что по смерти тетки, сделавшей его наследником маленькой фермы в графстве Корнвалийском, нужно было напечатать во многих журналах уведомление: «что если угодно будет Сэру Джону Джонесу Тиббету, явиться к Г-дам Брунелю и Тину из Лотбури, между десяти часов утра до четырех по полудни, то услышит нечто до него касающееся.» – Этот вызов подействовал магически, и дядя Джак отыскался. Новый владелец водворился в спокойной ферме своей с неописанным удовольствием. Это владение, содержащее в себе около двух сот акров, было весьма в хорошем состоянии. Оно, под управлением дяди Джака, продолжало цвести и улучшаться целые два года, выключая, однако, тридцати акр пашни, удобренной двумя химическими препаратами, которые доставили владельцу жатву с колосьями, покрытыми черными пятнышками, словно оспою. По несчастью, однажды дядя Джак нашел слой земляного угля посреди поля, засаженного репою: через неделю после этой находки, весь дом наполнился инженерами и натуралистами. Не прошло месяца, и явилась программа, написанная дядей Джаком, программа большой национальной компании антимонополированного земляного угля, основанной в пользу небогатых капиталистов и в подрыв чудовищной монополии земляного угля Ньюкастля:

«Огромная жила лучшего земляного угля отыскана недавно во владении знаменитого филантропа Джака Джонеса Тиббста. Известный инженер Жил Компас испытал и обозрел ее, и она обещает неистощимый источник разработки трудолюбивым людям и богатства капиталистам. рассчитано, что при самом устье Темзы можно отдавать воз лучшего угля за 18 шиллингов, что доставит акционерам 18 на сто процентов. Акции в 80 ф. ст. Можно платить в пять сроков. Нужный капитал состоит из одного миллиона стерлингов. Адресоваться для подписки к Гг. Брунель и Тин, нотариусам в Лотбурей.»

Ближние дяди Джака могли теперь, вместе с ним, опирать твердо надежды свои: у них была земля, уголь и неистощимая жила. Акционеры и капитал явились на вызов. Дядя Джак так убежден был в несомненности огромного богатства, и такое питал желание уничтожить Ньюкестельскую монополию, что отказался от очень дорогой цены, которую ему предлагали за покупку его владения. Он остался главным акционером, переехал в Лондон, завелся каретой и начал давать обеды товарищам своим в комитете управления. Целые три года компания процветала: она предоставила распоряжение разработкой известному инженеру Жилю Компасу, который исправно платил подписчикам 20 пр. с их вложенного капитала. Акции возвысились до 100 пр. и в самое это время Жиль Компас совсем неожиданно переехал в Соединенные Штаты, где для его гения открывалось обширнейшее поприще, тогда только узнали, что угольная жила исчезла под широкой лужей воды, и что Г. Компас платил акционерам из собственного их капитала. На этот раз дядя утешился тем, что разорился в отличном обществе: с ним вместе пострадали три доктора богословия, два члена Нижней Палаты, Шотландский Лорд и директор Индийской компании.

Вскоре после того, дядя Джак, веселый и пылкий по-прежнему, вспомнил о сестре своей, мистрис Какстон, и затрудняясь, куда идти обедать, решился искать убежища вод гостеприимной кровлей отца моего. Вам не случалось видеть человека любезнее моего дяди Джака. Люди, несколько плотные, вообще сообщительнее худых. Круглое лице почти всегда приятно и весело смотрит. Будь дядя Джак главою Римских патриотов, он вероятно не доставил бы Шекспиру предмета для трагедии. Дородство дяди Джака было красиво и в самую пору: он не был толст, ни жирен, ни yastus, что, по мнению Цицерона, не прилично оратору.

Все морщины, все неприятная линии скрывались под округлостью его сытого тела; он улыбался так непринужденно, что веселость его невольно сообщалась. С какой простодушной добротою потирал он себе руки! и какие руки! мягкие, пышные, которым нельзя было не отдать кошелька, когда он филантропически обращался к вашему карману! Латинская фраза: Sedem animae extremis digitis, относилась прямо к нему. У него было точно сердце на руке!

Критики замечают, что немногие соединяют в равной степени способности воображения и способности рассудка или науки. «Счастлив тот, восклицает Шиллер, кто может согласить огонь энтузиазма с сведениями человека светского!» – И огнем, и сведениями дядя Джак обладал всем с равным обилием; совершенная гармония царствовала в увлекательном его энтузиазме и в убедительных расчетах. Дикеополь в Archanenses, представляя лице, называемое Никархом, говорит зрителям: он мал, сознаюсь, но в нем ничто не потеряно: все, что не глупость в нем, все хитрость и лукавство. – И я могу сказать, что хотя дядя Джак не был великаном, но и в нем ничего не было потеряно. Все, что не было арифметикой, было филантропией. Он пришелся бы по сердцу филантропу Говарду и сопернику Барема Кокеру. Дядя Джак был очень недурен собою: цвет лица его был свежий, румяный, рот небольшой, зубы белые, бакенбард он не носил и тщательно брил бороду: белокурые волосы его поседели и придавали лицу почтенный вид. Г. Скиль нашел, что органы идеализма и строительности развились на лбу его в огромных размерах. Росту он был среднего, именно такого, какой следует иметь деятельному человеку, не велик и не мал. Платье носил он черное, но украшал позолоченными пуговицами, на коих вылит был маленький крестик с короной на верху. В некотором отдалении, эти пуговицы похожи были на придворные пуговицы, и казалось, что дядя Джак принадлежит ко Двору. Галстук у него был белый, не накрахмаленный, жабо приколото бриллиантовой булавкой, которая доставляла ему предмет разговора о Мексиканских рудниках и вечного сожаления, что не удалось их разработать большой национальной компанией Великобритании. Поутру носил он жилет бледно-верблюжьего цвета; ввечеру бархатный вышитый: также предмет разговора и проекта основать общество для улучшения Английских мануфактур. Утренние панталоны были цвета пропускной бумаги; вместо сапог носил они коротенькие Американские штиблеты и тупоносые башмаки. На часовой цепочке висело множество печаток, каждая с девизом какой-нибудь исчезнувшей компании; их можно было сравнить с скальпированными черепами, которыми украшаются Ирокезцы. Скажем мимоходом, что и этот народ не ускользнул от филантропического воображения дяди Джака: он рассчитывал возможность их обращения в Англиканскую веру, с выгодным разменом бобровых кож на библии, водку и порох.

Можно ли удивляться, что я сердечно привязался к дяде Джаку? Он всегда был любимым братом матушки. Она, смеясь, вспоминала, как он заставил ее однажды разыграть в лотерею большую куклу, подарок крестной матери, куклу, которая стоила два фунта стерлингов и которую разыграли в двадцати билетах по шести пенсов каждый, в полезу трубочистов. Какое благодеяние для бедных трубочистов эти 10 шиллингов! восклицал дядя. – Таков был мой дядя Джак; матушка любила его по чувству родства, но дар его пленять сердца подействовал и на отца моего. Живущие в уединении, ученые люди обыкновенно больше других удивляются деятельности практических людей. Симпатия их к подобному собеседнику забавляет в одно время и леность и любопытство. Они могут вместе путешествовать, вместе строить различные проекты, вместе сражаться, вместе проходить все приключения, напечатанные в разных книгах… и все это не сходя с кресел. Отцу казалось, что слушает Улисса, когда он слушал рассказы дяди Джака. Дядя был в Греции, был в Малой Азии; топтал ногами долину, где была некогда Троя; ел финики в Марафоне, гонял зайцев в Пелопонезе и выпил три кружки пива на вершине большой пирамиды.

Дядя Джак был для отца моего справочной книгой, и часто после обеда он занимался разговором с ним, так точно, как бы взял в руки том Павзания или Додвеля. Мне кажется, что господа ученые, несмотря на то, что взаперти сидят по кельям, составляют, однако, народ любопытный, деятельный, волнующийся, заботливый. Вспомним то, что старый юморист Буртон говорил о себе самом: «Сижу, как монах, отчужденный от бурь и волнений света, но вижу и слышу все в мире происходящее, вижу, как люди бегают пешком и верхом, как мучатся, беспокоятся, заботятся и в городе, и в деревне.» Эта выписка подтверждает мысль мою: только ученые употребляют деятельность свою на свой особенный лад, с Августом предпринимают тайные умыслы, с Кесарем сражаются, едут в Америку с Колумбом, изменяют вид вселенной с Александром, Атиллой или Магометом. Как таинственно должно быть влечение, существующее между верхней частью их человеческой машины и её антиподом, между органом, называемым хранилищем чести, и подушкою кресел! Надеюсь, что это будет удовлетворительно изъяснено успехами месмеризма; что до меня касается, то я думаю, что Провидение наделило эти пылкие головы, воспламеняющиеся мозги, естественным перевесом, для того, чтобы не слишком часто возмущался порядок вселенной. Оставляю метафизике и опытной физике разобрать мою догадку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю