355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдвард Джордж Бульвер-Литтон » Семейство Какстон » Текст книги (страница 12)
Семейство Какстон
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 19:30

Текст книги "Семейство Какстон"


Автор книги: Эдвард Джордж Бульвер-Литтон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)

Глава VIII.

Я не упоминаю о дяде Роланде; он уехал за границу, за дочерью. Он остался там дольше, нежели мы думали. Ищет ли он и там своего сына, как здесь? Отец кончил первую часть своего сочинения в двух больших томах. Дядя Джак, который недавно был что-то грустен и теперь все сидит дома, выключая суббот, когда все мы сходимся за обедом у моего отца, дядя Джак, говорю, взялся продать сочинение отца.

– Не горячитесь! – говорит дядя Джак, укладывая рукопись в два красных картона, некогда принадлежавшие одной из покойных компаний: – не ожидайте большой платы. Эти издатели никогда не рискуют много на первый опыт. Еще как их уговоришь просмотреть книгу.

– О, – отвечал отец, – лишь бы они издали ее на свой счет, я бы не стоял за другими условиями. «От продажного пера не родилось никогда ничего великого,» сказал Драйден.

– Удивительно глупо это замечание Драйдена, – возразил дядя Джак: – ему бы, кажется, можно было получше знать свое ремесло.

– Да он и знал его – сказал я, – потому что употреблял свое перо на то, чтобы набивать свои карманы, бедняжка!

– Да перо-то не было продажно, господин анахронизм, – заметил отец. – Хлебника нельзя назвать продажным за то, что он продает свои хлебы: он продажен, если продает самого себя. Драйден только продавал свои хлебы.

– А нам надо продать ваши, – восторженно сказал дядя Джак, – Тысячу фунтов стерлингов за том: настоящая цена, а?

– Тысячу фунтов стерлингов за том! – воскликнул отец: – да Гиббон, я думаю, получал не больше?

– Кто его знает! но у Гиббона не было дяди Джака, который бы присмотрел за делом, – сказал М. Тиббетс, улыбаясь и потирая свои гладкие руки. – Нет? две тысячи за оба волюма: и это уступка, но я предупреждал, что надо быть умеренным.

– Я очень буду рад, если что-нибудь можно выручить из книги, – сказал отец, видимо поддаваясь обольщению: – этот молодой джентльмен таки мотоват; ну, и половина суммы, может быть, пригодится вам, любезный Джак!

– Мне, брат, мне! – воскликнул дядя Джак: – да если новое мое предприятие удастся, я буду миллионер.

– Вы задумали новую спекуляцию, дядюшка, – спросился я робко. – Что такое?

– Тише! – сказал дядя, прикладывая свой палец к губам и как бы осматривая все углы комнаты. – Тс! Тс!

Пизистрат. Не большую ли национальную компанию для взрыва зданий двух Палат?

Мистер Какстон. Признаюсь, я ожидал чего-нибудь поновее; им же, если верить журналам, не нужно помощи брата Джака, чтобы подорвать друг друга.

Дядя Джак (таинственно). Журналам? Вы не часто читаете журналы, Остин Какстонь!

Какстон. Грешный человек, Джак Тиббетс.

Дядя Джак. Ну, а если моя спекуляция заставать вас читать журнал каждый день?

М. Какстонь. Заставить меня читать журнал каждый день?

Дядя Джон (протягивая руки к огню). Такой же величины как Times!

М. Какстон (с беспокойством). Джак, вы меня пугаете!

Дядя Джак. И если заставлю вас писать в нем… да еще главные статьи!

М. Какстон (отодвигает стул, хватает единственное сподручное ему оружие и мечет в дядю Джака Греческую сентенцию): Τοὺς μὲν γὰρ εἶμαι χαλεποὺς ὅσε καὶ ἀνϑρωποφαγεῖν. T. e. были люди до того необразованные и зверские, что ели себе подобных!

Дядя Джак (нимало не смущаясь). И по-Гречески можете писать туда сколько хотите!

М. Какстон (успокоившись). Любезный Джак, вы великий человек: мы вас слушаем.

Дядя Джак начал говорить. Читатели мои, может быть, заметили, что этот достославный спекулатор действительно был счастлив на идеи. Его предприятия всегда были чрезвычайно здравы в зерне, – но крайне пусты по плоду; оттого и был он так опасен. Настоящая мысль дяди Джака, наверное, обогатит кого-нибудь в самом непродолжительном времени; поэтому, я рассказываю о ней со вздохом, особенно сообразив, сколько потеряло наше семейство от её невыполнения. Знайте же, что это было не менее, как издание ежедневного журнала по плану Times, но посвященного исключительно искусствам, литературе и науке, словом, умственному прогрессу; я говорю по плану Times, потому что нужно было перенять могучий механизм ежедневного просветителя. Этот журнал должен был сделаться литературным Салмонеем политического Юпитера, и переносить свои громы через мост познаний. Он должен был иметь корреспондентов во всех частях земного шара; в этом фокусе света имело место все, относящееся к летописям ума, от труда миссионера на островах Южного океана, или изысканий путешественника, преследующего мираж, называемый Томбукту до какого-нибудь Парижского романа или последнего комментария Германского университета на Греческую частицу. Он должен был забавлять, поучать, занимать: все эти цели обнимала его деятельность. Не нашлось бы человека читающего, не только в трех Соединенных Королевствах, не только в Великобританских владениях, но и на всем земном шаре, которому бы не затронул этот журнал – сердце, голову или карман. Самый взыскательный член общины ума нашел бы в нем конька для себя.

– Подумайте, – воскликнул дядя Джак, – подумайте о движении ума, подумайте о страсти к дешевому познанию, подумайте о том, как мало все эти месячные, недельные и другие журналы удовлетворяют большинству потребностей времени! Не все ли равно еженедельный журнал для политики, что такой же журнал для всех других предметов, занимающих большинство публики более политики. Лишь только появится мой литературный Times, все будут дивиться как можно было жить без него! Сэр, никто и не жил без него: все прозябали, все жили в ямах и пещерах, как Трогледики…

– Троглодиты, – прервал тихо отец: – от трогл – пещера, и думи – скрываться. Они жили в Эфиопии; жены у них были общие.

– Что касается последнего пункта, – простодушно заметил дядя Джак, – я не утверждаю, чтобы публика дошла до этого; нет сравнения, которое было бы выдержано со всех сторон. Но публика все-таки троглодитская, или, как вы там называете, в сравнении с тем, что будет она при свете моего литературного Times. Сэр, это будет переворот для всего земного шара. Он перенесет литературу с облаков в гостиную, в лачугу, на кухню. И денди из денди, и леди из леди найдут в нем что-нибудь по своему вкусу; самый деловой член торговли или промышленности обогатит свои практические познания новым приобретением. Практический человек увидит успехи богословия, медицины, юриспруденции. Сэр, Индиец будет читать меня под бананом; я буду в сералях Востока, и над моими листами Северо-Американец будет курить люльку мира. Мы дадим политике настоящее место в делах жизни, возведем литературу на должную ступень между интересами и нуждами людей. Это великая мысль, и сердце мое бьется самодовольно, когда я ее рассматриваю.

– Любезный Джак, – сказал отец торжественно и с волнением, привстав, – это, истинно, великая мысль, и я уважаю вас за нее! Вы правы: это сделаю бы переворот! Это нечувствительно бы воспитало род человеческий. Признаюсь, я бы счел за честь написать туда… хоть что-нибудь. Джак, вы обессмертите себя!

– Думаю! – скромно отвечал дядя Джак; но я еще не успел сказать ни слова о главном…

– Что такое?

– Объявления-то! – воскликнул дядя, разводя руками и потом переплетая пальцы подобно ниткам паутины. – Объявления-то! Подумайте-ка: ведь это сущее Эльдорадо! Объявления, сэр, по меньшей мере, принесут нам в год 50,000 ф. стерл.! – Пизистрат, мой друг, я никогда не женюсь: вы будете моим наследником. Обнимите меня!

Сказав это, дядя Джак бросился на меня и выдавил из моей груди благоразумное сомнение, готовившееся выступить на уста.

Бедная матушка, смеясь и рыдая, проговорила:

– Так мой брат заплатит его сыну за все то, чем он пожертвовал для меня!

Отец ходил взад и вперед по комнате, более взволнованный нежели случалось мне видеть его когда-либо, и ворчал:

– Что за несчастная, бесполезная тварь был я до сих пор! А, кажется, я охотно стал бы служить общей пользе! Право, стал бы.

Послужил ей за то этим временем дядя Джак! Он нашел единственную в мире приманку, на которую можно было поймать такую рыбу, каков был мой отец: «haeret lethalis arundo.» Я видал, что смертельный крючок был на расстоянии инча от носа моего отца и что он уже готов был проглотить его.

Но, блого это забавляло моего отца! Ребенок! – далее этого я не видал. Я должен сознаться, что и сам был обольщен и, может быть, по ребяческому чувству злобы радовался ослеплению ближних. Маленькой рыбке было весело видать волнение воды, в то время как большая рыба вертела хвостом и раздувала жабры.

– Однако! – сказал дядя Джак, – ни слова об этом ни Тривениону, ни кому!

– Отчего же?

– Как от чего? Да в своем ли вы уме: если узнают о моем плане, разве вы думаете, что не поторопятся привести его в исполнение? Да вы меня пугаете. Обещайте же мне быть немым как могила!

– Мне бы хотелось послушать мнение Тривениона.

– Так уж все равно влезть на колокольню, да прокричать оттуда! Сэр, я доверился вам. Сэр, тайны домашнего очага священны. Сэр, я…

– Любезный дядюшка Джак, вы сказали довольно. Я не скажу ни слова…

– Я думаю право, что ему можно довериться, Джак, – сказала матушка.

– И я доверяю ему тайну несметного богатства, – отвечал дядя. – Позвольте попросить воды и немножко рому, да бисквит или, пожалуй, сандвич. Я проголодался что-то.

Я взглянул на дядю Джака. Бедный дядя Джак: он, в самом деле, похудал!

Часть шестая.

Глава I.

Доктор Лютер говорят: «Когда я увидал, что доктор Годе принялся считать свои колбасы, висевшие в камине, я сказал ему, что он проживет не долго!»

Жалею я, что крупными буквами не выписал этих слов из сочинения Лютера и не показал их за завтраком моему отцу, утром того рокового дня, когда дядя Джак убеждал его считать его колбасы.

Но теперь я припоминаю, что дядя Джак повесил в трубу колбасы, но считать их – отца не убеждал.

Помимо неопределенного предположения о том, что половина развешенных tomacula доставит завтрак для дядя Джака и что юношеский аппетит Пизистрата распорядится остальною, мой отец не остановился ни минуту на питательном свойстве колбас, – другими словами, на двух тысячах фунтов стерлингов, висевших в трубе. Во всем, что касалось его большего сочинения, отец думал только о его издании, не о барышах. Не скажу, чтоб он не жаждал похвалы, но вполне уверен, что он не ставил ни во что колбасы. Тем не менее появление каких бы то ни было колбас становилось зловещим и мрачным предзнаменованием для Остина Какстон, в особенности потому, что они были изготовлены гладкими руками дяди Джака! Ни одна из тех колбас, которые он, бедняга, развешивал всю свою жизнь, в своей ли трубе, или в чужой, не обратилась в действительную колбасу, но все они были только, фантомы и тени колбас. Не думаю, чтоб дядя Джак много знал о Демокрите Абдерском. Но он, бесспорно, подвергся влиянию философа мечтателя. Он населял воздух образами гигантского размера, которые управляли его снами и предсказаниями, и от чьих влияний зависели и ощущения его, и помыслы. Все его существование, и во сне, и наяву, было только отражением больших фантастических колбас!

Едва М. Тиббетс взял два тома «Истории Человеческих Заблуждений», он естественно получил над моим отцом власть, которая до тех пор скользила у него из рук. Он обрел то, по чем так давно вздыхал, ту точку опоры, на которой мог основать Архимедов винт. Крепко упер он его в «Историю Человеческих Заблуждений» и стал ворочать мир семейства Какстонов.

День или два спустя после беседы, приведенной мною в последней главе, дядя Джак вышел из дверей отцова банкира; с того времени оказалось, что не было уже причин мистеру Тиббетс не посещать своих родственников по будням, также как по воскресным дням. В самом деле, не проходило дня без длинного совещания между ним и отцом. Много говорил он о своих свиданиях с издателями. В этих совещаниях он невольно возвращался к великой мысли о «литературном Times'е», так сильно ослепившей воображение моего отца; а раскалив уже железо, дядя Джак, как человек весьма опытный, не забывал ковать его, пока оно было горячо.

Когда я вспоминаю простоту, обнаруженную моим отцом в столь важном случае его жизни, я должен признаться, что не столько сожалел о великодушном ученом, сколько дивился ему. Мы видели, что двадцатилетняя ученая лень преобразилась в самолюбие, этот инстинкт гениального человека, а приготовление сочинения на суд света незаметно возобновило права шумного света на отшельника. Вслед за этим явилось благородное раскаяние в том, что так мало сделал он до сих пор для себе подобных. Достаточно ли было писать in-quarto о прошедшей истории человеческих заблуждений? Не было ли его обязанностью, при первом удобном случае, вступить в настоящий, ежедневный и ежечасный бой с заблуждениями – это истое рыцарство знания? Св. Георгий рассекал не мертвых драконов, он дрался с живыми. И Лондон, с той магнетической атмосферой больших столиц, которая-как бы наполняет грудь возбуждающими атомами, содействовал еще ускорению спокойного пульса ученого. В деревне он читал своих любимых писателей, и жил с ними в прошедшем. В городе же, мой отец, в промежутки занятий своим сочинением, и тем более теперь, когда оно приостановилось, обозревал литературу настоящего времени. Он не принадлежал к тому известному разряду ученых и читателей, которые в суеверном уважении к смерти всегда рады принести ей в жертву живых. Он отдавал полную справедливость диковинному обилию ума, отличающему произведения нынешнего времени. Под настоящим временем я понимаю все время от начала века. – Нынешняя литература, – сказал однажды отец в споре с Тривенионом, всего более отличается человечностью. Не видишь, чтобы ученый обращался к ученым, видишь людей, обращающихся к людям, и не оттого, чтобы реже стали ученые, а оттого, что увеличился круг читающей публики. Писатели всех времен обращали внимание на то, что занимает читателей, не могут занимать целое общество те вещи, над которыми сидит десяток монахов или книжников. Общее освещение целой атмосферы мешает вам с точностью различать величину каждой отдельной звезды. Разве не видите вы, что с просвещением проснулась литература чувств и ощущений? Каждое чувство находит своего историка, каждое ощущение – свой оракул. Как некогда Энименид, я спал в пещере; встал и вижу, что те, кого я оставил детьми, сделались мужи, – города встали там, где были прежде безмолвные пустыни! –

Из этого читатель увидит причины перемены в моем отце. Подобно тому, что говорит Роберт Голль про доктора Кипниса, «он вбил себе в голову столько книг, что мозг не мог продолжать своих отправлений». Но теперь электричество проникло в сердце, и оживленная сила этого благородного органа возбудила деятельность в голове. Оставляю, покуда, отца под влиянием всех этих впечатлений и в нескончаемой беседе с дядей Джаком, и берусь опять за клубок моей жизненной нити.

Благодаря мистеру Тривенион, привычки мои не благоприятствовали дружбе с людьми праздными, но я приобрел несколько знакомств между молодыми людьми, немного меня старшими, частью уже занимавшими места в гражданской службе, частью готовившимися в адвокаты. Не было в этих людях недостатка в способностях, но все они мало еще были знакомы с суровою прозой жизни. Часы занятий только более располагали их к наслаждению часами отдыха. И когда мы сходились, как весело и добродушно было ваше общество! Мы не имели ни довольно денег на то, чтобы бросать их, ни довольно досуга, чтобы не дорожить им; но тем не менее проводили время чрезвычайно приятно. Новые мои приятели обладали удивительными познаниями в деле всего, что касалось до театров. От оперы до балета, от Гамлета до последнего фарса, взятого с Французского, они знали по пальцам всю литературу подмостков. Они имели прекрасное и обширное знакомство между актерами и актрисами и были до тонкости посвящены в подробности скандалезных хроник. Отдавая им справедливость, нельзя не упомянуть, однако ж, что они были не равнодушны и к более достойному знанию, необходимому в сем грешном мир. Они с одинаковою непринужденностью говорили и о настоящих актерах действительной жизни. Они до точности умели определять притязания государственных людей, соперничествовавших между собою. Они не выдавали себя за посвященных в тайны чужих кабинетов (за исключением одного молодого человека, служившего при Министерстве иностранных дел, хвалившегося тем, что будто бы знает на верное что думают Русские), но должно повиниться, что большинство их проникло сокровеннейшие замыслы нашего кабинета. Правда, что следуя системе разделения труда, каждый из них брал для своих личных наблюдений один из составных членов управления, подобно тем искусным хирургам, которые хотя и глубоко исчерпали общую структуру нашего тела, но основывают славу анатомов на свете, брошенном имя на одну из его отдельных частей, и потому занимаются: один – мозгом, другой двенадцатиполой кишкой, третий спинным хребтом, между тем как четвертый, быть может, владеет всеми признаками, на которые указывает нерешительный еще палец. Таким образом один из моих приятелей занимался внутренними делами, другой – колониями; третий же, на которого все мы смотрели, как на будущего Талейрана (или, по крайней мере, де Реца) посвятил себя специальному изучению Роберта Пиля, и узнавал, по тому, как этот глубокомысленный и непроницаемый муж расстегивал фрак, какие намерения волновали его грудь! Адвокаты и юристы, они все имели высокое мнение о себе, и обширные познания о том, чем со временем быть им, но не о том, что делать. По словам царя всех юных джентльменов о себе самом, в перифразе Волтера, «у них были в карманах письма, адресованные к потомству, но могли же они и позабыть отдать их.» Было в них, конечно, и что-то мелочно-самолюбивое, за то в сущности они были гораздо занимательнее людей, преданных исключительно удовольствиям. Все они, как бы схожие дети одного семейства, были одарены избытком жизненной деятельности, веселым и обильным честолюбием, искренним прилежанием во время труда, школьною непринужденностью в часы отдохновения.

Резкую противоположность этих молодых людей составлял сэр Сэдлей Бьюдезерт, которой был особенно расположен ко мне; дом этого холостяка был всегда отворен для меня после полудня: до этого времени сэр Сэдлей был невидим, разве для своего слуги. И что за чудный дом был у холостяка! Окна выходили на Парк: в углублениях окон были расставлены диваны, на которых могли вы нежиться вдоволь, подобно философу у Лукреция,

«Despicere unde queas alios, passimque videre,

Errare».

и следить за веселыми толпами, ходившими взад и вперед по Rotten Row (Роттен Poo), не подвергаясь усталости, в особенности, когда ветер дул с запада.

В комнатах не было притязаний на пышность, ни того, что драпировщики называют изысканностью, но во всем безусловно преобладал комфорт. Здесь было место всякому патентованному креслу, послужившему к утончению искусства неги; и возле каждого кресла стоял столик, на который вы могли положить вашу книгу или поставить чашку кофе, дав себе только труд слегка протянуть руку. Для зимы не было ничего теплее его стеганых занавесок и Эксминстерских ковров; для лета – воздушнее и свежее кисейных занавесок и Индейских рогожек. И не верю я, чтобы тот, кто не обедал у сэра Садлея Бьюдезерт, имел понятие о том, до какого совершенства может быть доведен обед. Если б этот замечательный человек был эгоистом, он был бы счастливейшим человеком на-свете. Но, к его личному несчастью, он был до крайности любезен и добродушен. Он был преисполнен искреннего сострадания к людям, живущим без патентованных кресел и принадлежащих к ним столиков, к людям, в чьих квартирах окна не выходили на Парк и были без покойных, мягких диванов. Генрих IV желал, чтоб у каждого человека был свой pot-au-feu, – сэр Сэдлей Бьюдезерт, будь это в его власти, озаботился бы непременно о том, чтоб каждому человеку подавали зеленый огурчик к рыбе и графин воды со льдом к хлебу и сыру. Наивная простота, которую оказывал он в делах политики, составляла удивительную противоположность с его проницательностью в деле вкуса. Я помню его замечание во время разговора по поводу билля о пиве: «не надо бы бедным людям позволять пить пиво: оно неимоверно располагает к ревматизмам лучший напиток при тяжелой работе – шампанское, отнюдь не тогда, когда оно шипит! Я испытал это, охотясь в болотах.»

Ленивая изнеженность сэра Сэдлея невероятно содействовала брешам в его богатстве.

Во-первых, как землевладелец, он бесконечно был осаждаем несчастными фермерами, нищими стариками, благотворительными обществами и охотниками, которых лишил он промысла, отдав право пользования лесами наемщикам своих дач.

Потом, имел законные притязания на него весь прекрасный пол, как на человека известного своею преданностью удовольствиям. Начиная от покинутой герцогини, чье изображение было скрыто за потайной пружиной его табакерки, и до отцветшей уже прачки, которой когда-либо случилось ему изъявить свое благоволение за превосходно выглаженное жабо, стоило быть дочерью Еввы, чтобы найти по Адаму основательные права на наследство от сэра Сэдлея.

Наконец, к сострадательной улыбке сэра Сэдлея Бьюдезерт, любителя искусства и покорного слуги всякой музы, обращались все те, кому публика перестала покровительствовать: живописец, актер, поэт, музыкант, – подобно тому, как умирающий подсолнечник обращается к солнцу. Прибавьте к этому всю разнообразную толпу, наслышанную о неимоверной щедрости сэра Сэдлея, и вы поймете, чего стоила ему его слава. И хотя на деле сэр Сэдлей не издерживал на свою персону и пятой доли своего, весьма значительного, дохода, нет сомнения, что к концу года ему трудно было сводить концы с концами. Если же он и сводил их, то был этим обязан двум правилам, издавна усвоенным его философией: он никогда не делал долгов и никогда не играл. И я думаю, что за эти отступления от общей рутины всех светских джентльменов, он должен был благодарить особенную нежность своего характера. Он особенно жалел о тех, кого преследовали заимодавцы:

– Бедняга! – говорил он – ужасно должно быть всю жизнь свою говорить: нет! – Вот до чего не знал он этих вечных обещателей: как будто бы человек, преследуемый за долги, сказал когда-нибудь: «нет!» Подобно Бруммелю, отвечавшему на вопрос: любит ли он овощи? что он съел раз горошинку, сэр Сэдлей Бьюдезерт признавался, что он однажды играл в большую игру в пикет, – я имел несчастье выиграть, – заключал он, рассказывая свой проступок; – и никогда не забуду я выражения лица моего противника, когда он платил мне. Не говоря уже о том, что можно всегда проиграть, игра для меня была бы сущим наказанием.

Заметьте теперь огромную разницу в щедротах сэра Сэдлея и М. Тривенион. Мистер Тривенион ненавидел частную милостыню. Он редко опускал руку в кошелек, но давал записки к своим банкирам. Был ли приход без церкви, селение без школы, река без поста, мистер Тривенион принимался за вычисления, находил искомое решение с помощью алгебраических иксов и игреков и выдавал потребную сумму, как будто бы платил своему мяснику. Правда, что несчастный, которого он находил заслуживающим помощи, прибегал к нему не по-пустому. Но удивительно, как давал он мало этим путем. Трудно было, в самом деле, убедить мистера Тривенион, чтобы человек, достойный участия, мог дойти до того, чтобы нуждаться в подаянии.

Что Тривенион, при всем этом, делал гораздо более истинного добра, нежели сэр Сэдлей, – в этом я убежден: но у него это была операция ума, отнюдь не следствие внушения сердца. Грустно мне сказать здесь, что несчастье как бы сбиралось вокруг сэра Сэдлея, и бежало присутствия Тривениона. Где являлся последний с своим прямым, деятельным и проницательным умом, там рождалась энергия, начинался успех. Куда приходил первый, с своим теплым, нежным сердцем, – под его лучами распространялось какое-то оцепенение: при виде Тривениона народ вскакивал, как бы от влияния свежей, живительной зимы, – при виде Сэдлея, лежал и нежился как бы на палящем солнце ленивого Итальянского лета. Что зима благодетельная живительница, в этом нет сомнения, но мы все, однако, предпочитаем ей лето.

Лучшее доказательство любезности сэра Сэдлея то, что я его любил, хотя и ревновал его. Из всех спутников, окружавших мою прелестную Цинфию, Фанни Тривенион, я более всего боялся этого светила любезности. Напрасно говорил я себе, со всею самоуверенностью молодости, что сэр Сэдлей Бьюдезерт одних лет с отцом Фанни: когда их видели вместе, он мог прослыть сыном Тривениона. Никто из молодого поколения не был так хорош, как Сэдлей Бьюдезерт. На первый взгляд, конечно, не мудрено было перещеголять его обилием кудрей и цветом лица; но стоило ему заговорить, улыбнуться, чтобы затмить целую когорту юных денди. Целое его выражения было обворожительно: в его доброте, в его нежности было что-то особенное. И как хорошо знал он женщин! Он так незаметно льстил их слабостям; он снискивал их сочувствие с таким грациозным достоинством. Помимо всех своих совершенств, особенной репутации, продолжительности холостой жизни и кроткой грусти, которою были проникнуты все его выражение, он всегда старался заинтересовать женщин. Не было ни одной любезной женщины, которою бы не казался он пленен! Видали ль вы, когда великолепная форель, в прозрачной струе, задумчиво плавает взад и вперед вокруг вашей удочки, как будто в нерешимости, с которой стороны подступить к ней, как схватить ее? И что за форель! Сущая бы жалость не поймать её, при таком её прекрасном расположении! Эта форель, грациозная девушка или милая вдова, продержала бы вас от утра до вечера, и вы все бы волновали струю и тянули удочку. Сравнительно, я не желаю моему злейшему двадцатипятилетнему врагу такого соперника, каков был Сэдлей Бьюдезерт, не смотря на его сорок семь лет.

Фанни, действительно, приводила меня в отчаяние. Иногда мне казалось, что она любит меня, но едва я успевал прийти в восторг от такого предположения, оно рушилось от равнодушного взгляда или холодной стрелы насмешливой улыбки. Балованное дитя света, она казалась до того невинна в своем безмерном счастье, что нельзя было не забыть всех её недостатков в этой атмосфере радости, которую разливала она вокруг себя. И, не взирая на её очаровательную надменность, беспрестанно проглядывало нежное сердце женщины! Когда она замечала, что огорчила вас, то делалась мила, кротка, ласкова до тех пор, покуда залечивала рану. Но тогда, как бы заметив, что через чур вам понравилась, маленькая фея успокаивалась только, если удавалось ей помучить вас опять. Понятно, что, как наследница богатого отца или, вернее, богатой матери (состояние шло со стороны леди Эллинор) она была окружена поклонниками, не вовсе бескорыстными. И хорошо делала она, что мучила их, а меня-то? Бедный ребенок, почему же я должен был казаться бескорыстнее других; как могла она заметить все, что лежало сокрыто в молодом, темном сердцу? Разве между всеми её искателями я не был последний, и не должен ли я был, поэтому, казаться самым корыстолюбивым – я, который никогда не думал о её состоянии, а когда эта мысль внезапно настигала меня, бледнел и приходил в ужас? И от первой её улыбки, ужас исчезал, как видения на заре. Как трудно убедить в житейском неравенстве молодость, которая видит всегда пред собою будущее и населяет его золотыми, волшебными замками! Я, в моей прихотливой и бесподобной мечтательности, смотрел в эту необозримую даль, и видел себя оратором, государственным человеком, министром, посланником, Бог знает чем еще, повергающим лавры, которые принимал за банковые билеты, к ногам Фанни.

То, что Фанни может быть и заметила о состоянии моего сердца, казалось бездною, не заслуживающею исследования, и Тривениону, и леди Эллинор. Первый, действительно, был слишком занят своими делами, чтоб заниматься такими пустяками. А леди Эллинор смотрела на меня, как на ребенка, правда, как на своего ребенка: она так была нежна со мною. Но она и вообще мало замечала вещи, непосредственно ее окружавшие. В блестящей беседе с поэтами, учеными, государственными людьми, в непрерывном сочувствии к трудам супруга, и самолюбивых помыслах о его возвышении, леди Эллинор жила жизнью искусственною. её большие, блестящие глаза, выражавшие какое-то лихорадочное беспокойство, смотрели далеко, как бы отыскивая новые миры и то, что было под её ногами, ускользало от луча её зрения. Она любила свою дочь, гордилась ею, но, самолюбиво в ней уверенная, она не наблюдала за ней. Леди Эллинор стояла одна на горе, и посреди облака.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю