355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдвард Джордж Бульвер-Литтон » Семейство Какстон » Текст книги (страница 38)
Семейство Какстон
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 19:30

Текст книги "Семейство Какстон"


Автор книги: Эдвард Джордж Бульвер-Литтон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)

Часть семнадцатая.

Глава I.

Прости, прекрасная страна! Ханаан изгнанников, Арарат не одного разбитого ковчега! Прекрасная колыбель племени, чье бесконечное наследие в будущем, которого не предвидит ни один мудрец, и не предскажет ни один колдун, лежит далеко в обетованных золотом свете времени, – племени, быть-может назначенного воротить миру его юность, почерпнув ее из грехов и несчастий просвещения, борющегося с собственными началами тления, и из рода в род прославить гений старой Англии! Все климаты, наиболее содействующие произведениям земли, наиболее помогающие разнообразным семьям человеческого. рода разделиться по характерам и темпераментам, льют на тебя свои влияния с неба, а оно так благосклонно улыбается тем, которые некогда не знали, как спастись от ветра, где укрыться от немилосердого солнца! Здесь и свежий воздух родного острова, и беззнойная теплота италианской осени, и ослепительная растительность тропиков. И, при всех дарах разных климатов, вечно-живая надежда!

Прости, моя добрая кормилица, моя вторая мать! Последнее, долгое прости! Никогда не покинул-бы я тебя, еслибы не этот более громкий голос природы, который зовет ребенка к родной матери и отрывает нас от самого-любимого занятия к волшебным образам домашнего очага.

Никто не сумеет выразить, как дорого воспоминание о жизни в Австралии тому, кто испытал ее приготовившись к ней наперед. Как часто является ему картина этой жизни среди, избитых сцен просвещенной жизни: её опасности, это чувство физического здоровья, эта жажда приключений, эти промежутки беззаботного отдыха; эти поездки верхом по равнинам, необозримым как море, ночные прогулки по лесам, никогда не переменяющим листьев, эта луна, которая не уступает в свете солнцу и серебрит эти кисти цветов!.. С каким усилием примиряешься с вседневными заботами и мучительными удовольствиями европейской жизни, когда возвратишься к ним!.. Как памятно мне это выражение Каулэя:

«Здесь мы живем среди необъятных и высоких явлений природы, там – между жалкими выдумками просвещения; здесь мы ходим в свете и по открытым путям благости божией, там тащимся ощупью в темном и запутанном лабиринте человеческой хитрости.»

Но я наскучил вам, читатель. Новый-свет исчезает… вот еще черта; вот едва-видные точки. Повернемся лицом к Старому-свету.

Между моими спутниками по кораблю, сколько есть таких, которые возвращаются домой сердитые, в отчаянии, обедневшие, разоренные, к бедным, ничего не подозревающим приятелям, расставшимся с ними в надежде не свидеться никогда. Я должен предупредить вас, читатель, что не всем такое счастье в Австралии, как Пизистрату. В-самом-деле бедный ремесленник Лондона или всякого другого большего промышленного города (имеющий более первого способность сродниться с новыми привычками колонии) имеет все шансы на успех в Австралии, но для класса, к которому принадлежу я, предстоит бездна разочарований, и успех – исключенье: я говорю о молодых людях с воспитанием и довольно-изнеженными привычками, с небольшими капиталами и неизмеримыми надеждами. Но виною этого, девяноста-девять раз на сто, не колония, а переселенцы. Чтобы небольшому капиталисту нажить состоянье в Австралии, нужны ему особенное направленье ума, счастливое соединение физических свойств, невзыскательного характера и быстрого соображения. И еслибы вы могли видеть этих акул, плавающих вокруг человека только-что прибывшего в Аделаиду или Сидней с тысячью или двумя фунт. ст. в кармане! Спешите сейчас же из городов, мой юный переселенец; не слушайте, до времени по-крайней-мере, никаких спекулаторов, познакомьтесь с каким-нибудь старым, опытным колонистом; проживите несколько месяцев в его заведеньи, прежде нежели пустите в оборот свой капитал; вооружитесь твердым намерением переносить все и не вздыхать ни по чем; употребите все свои способности на ваше занятие; никогда не призывайте Геркулеса, если плуг ваш остановится в земле, и чем-бы ни занялись вы, овцами или рогатым скотом, успех ваш дело времени.

Что касается до меня, я, помимо природы, был обязан кое-чем и счастью. Я купил баранов с небольшим по 7 шиллингов голову. Когда я уезжал, ни один из них не стоил дешевле 16-ти, а лучшие ценились в 1 ф. ст. У меня был превосходный пастух, и я день и ночь заботился только об усовершенствовании моего стада. Счастье мое было и то, что я приехал в Австралию до введения системы, несправедливо названной Ваксфильдовой, убавившей число рабочих рук и поднявшей цену на землю. Это нововведение значительно увеличило цену моей собственности, за то было страшным ударом для общих интересов колонии. Я был не менее счастлив и рогатым скотом и табунами лошадей, на которых в пять лет выручил втрое, кроме выгодной продажи самой фермы. Так же везло мне и в покупке и продаже земель по рекомендации дяди Джака. Словом, я отошол во-время, убежав от чрезвычайно-неблагоприятного для колоний переворота, произошедшего – беру смелость утверждать это – от мудрований и хитростей наших домоседов-теоретиков, которые вечно хотят поставить все часы по Гринвичу, забывая, что в иной части света утро в то время, когда они бьют у себя зорю!

Глава II.

И опять Лондон! Как странно, неприятно и дико мне на этех улицах! Мне стыдно, что я так здоров и силен, когда я смотрю на эте нежные формы, согнутые спины, бледные лица. Я пробираюсь через толпу с снисходительною робостью великана-добряка. Я боюсь наткнуться на человека, при мысли, что это столкновенье убьет его. Я даю дорогу адвокату, склеенному точно из бумаги, и дивлюсь, почему меня не раздавит омнибус; но мне кажется, что я-бы мог раздавить его! Я замечаю, в то же время, что есть во мне что-то странное, неуместное, чужое. Прекрасный Бруммель конечно не дал-бы мне никакого права на джентльменство, потому-что едва ли не каждый прохожий оглядывается на меня. Я прячусь в мою гостиницу, посылаю за сапожником, шляпником, портным, куафером. Я очеловечиваюсь с головы до ног. Даже Улиссу нужно было прибегнуть к искуству Минервы, и, говоря не метафорически, принарядиться, прежде нежели верная Пенелопа решилась узнать его.

Художники обещали поторопиться. Тем временем я поспешил возобновить знакомство с моей родиной, при помощи целых кип Times'а, Morning-Post'а, Cronicle'а и Herald'а. Я ничего не оставлял без внимания, кроме статей об Австралии: от них я отворачивался с презрительным скептицизмом, свойственным практическим людям.

Не было уже толков о Тривенионе, похвал ему, упреков: «шпора Перси охолодела». Имя лорда Ульверстон являлось только в придворных известиях, или фешенебльных. То у лорда Ульверстон обедает один из принцев королевского дома, то лорд Ульверстон обедает у него; то он приехал в Лондон, то выехал. Много-много, если, в воспоминание прежней своей жизни, лорд Ульверстон в палате перов скажет несколько слов о каком-нибудь вопросе, не касающемся ни до одной партии, и о котором можно говорить не боясь быть прерванным криком: «слушайте, слушайте», и быть услышанным галлереею, хотя-бы он и касался интересов нескольких тысяч или миллионов людей; или лорд Ульверстон председательствует в каком-нибудь митинге сельского хозяйства, или благодарит за тост в его честь за обедом в Тильд-галле.

Дочь идет к верху на-столько, на-сколько отец к низу, хотя и в совершенно другом круге деятельности; например, статья: «Первый бал сезона в отеле Кастльтон.» Следует подробное описание комнат, общества, всего, и хозяйки в особенности. Стихи на портрет маркизы де Кастльтон сэра Фицрой Фидльдума, начинающиеся так: «Не ангел ли ты с неба?» Другой параграф понравился мне больше; то было описание школы в Раби-парке, открытой леди Кастльтон; потом были еще статьи: леди Кастльтон, новая попечительница в Альмаке; удивительный и восторженный разбор бриллиантового убора леди Кастльтон, только-что отделанного у Сторра и Мортимера; бюст леди Кастльтон, работы Вестмэкота; портрет леди Кастльтон и её детей в древнем наряде, работы Ландсира. Не было ни одного номера Morning-Post'а, где-бы леди Кастльтон не блестела меж других женщин

 
«…Velut inter ignes
Luna minores.»[27]27
  Как луна меж меньших светил.


[Закрыть]

 

Кровь прилила мне к лицу. Неужели к этой блестящей звезде аристократического горизонта дерзала порываться, обращать завистливые взгляды моя безызвестная бедная юность? А это что такое? «Известия из Индии: искусное отступление под начальством капитана де-Какстон.» Уж капитан! какое число этого журнала! – Ему три месяца. Статья посвящена похвалам храброго офицера. А в моем сердце не примешивается ли к радости зависть! Как темна была моя дорога, как бедна лаврами моя битва с несчастием! Полно, Пизистрат, я стыжусь за тебя. Неужели этот проклятый Старый-свет успел заразить тебя своей лихорадочной завистью? Беги домой, скорей, в объятия матери, отца, слушай благословения Роланда, за то, что ты помог ему спасти его сына. Если ты опять делаешься честолюбив, ищи удовлетворения твоей потребности не в грязи Лондона. Пусть оживится она спокойною атмосферою мудрости; пусть, как росою, увлажится нежными домашними отношениями!

Глава III.

Солнце садилось, когда я крался по развалинам, оставив почтовых лошадей у спуска с горы. Хотя те, к кому я приехал, и знали о возвращении моем в Англию, но ожидали они меня не ранее следующего дня. Я предупредил расчет их сутками. И теперь, не смотря на все нетерпенье, мучившее меня до-сих-пор, я боялся войдти, боялся увидеть перемену, сделанную десятью годами в лицах, для которых, в моей памяти, время не двигалось. Роланд еще до моего отъезда постарел преждевременно. Отец мой тогда был в цвете жизни, а теперь подвигался к закату дней. Матушка, которую я помнил еще прекрасною, как-будто-бы свежесть её сердца охранила румянец щек, теперь быть-может… но я не мог вынести мысли, что она уже не молода. А Бланшь, которую я оставил ребенком! Бланшь, с которою я постоянно переписывался впродолжение десяти лет изгнания, Бланшь, писавшая ко мне со всеми мелкими подробностями, которые составляют всю прелесть корреспонденции, и так, что я в её письмах, видел соразмерное с самым её почерком развитие её ума: её почерк был сначала неопределенный и детский, потом несколько-принужден и переходил уже к первой грации беглой руки, и. наконец сделался свободен, легок и смел; на последний год он стал тверд, развязен и с тем вместе совершенно непринужден; за-то вместе с усовершенствованием чистописания, я с горестью заметил вкравшуюся в её слог осторожность: желания моего возвращения были выражаемы менее от её лица, нежели от других, слова прежней детской короткости исчезли; «милый Систи» было заменено холодною формулой; «любезный братец.» Эте письма, приходившие ко мне в стране, где слова девушка и любовь, подобно мифам, призракам или eidola, допускались только в области воображения, мало-по-малу закрадывались в затаенные уголки моего сердца, и из развалин прежнего романа, одиночество и мечта умели построить волшебный замок будущего. Мать моя в своих письмах никогда не забывала упоминать о Бланшь, о её ранней понятливости и нежной деятельности, о её добром сердце и редком характере; из этех картин их домашнего быта я видел, что Бланшь не заглядывалась в хрусталь, а помогала моей матери в её добрых делах, ходила с ней по селению, учила молодых, утешала больных, – что она по старому рисунку библиотеки моего отца росписала для дяди герб со всеми его подробностями, или порхала вокруг кресла моего отца, выжидая, чтоб он взглянул на какую-нибудь книгу, за которою самому ему подняться всегда было лень. Бланшь сделала новый каталог, и, выучив его наизусть, знала всегда, из какого угла Ираклии вызвать ей духа. Матушка не опустила ни одной из этех подробностей, но, так или иначе, она, в особенности в два последние года, никогда не говорила, хороша ли Бланшь или нет. Это был пренеприятный пробел. Я все сбирался спросить об этом, прямо ли или тонко и дипломатично, но не знаю, почему ни разу не решился: ктому же Бланшь непременно прочла-бы мое письмо… и какое, мне было дело до этого? А если она была дурна, какой вопрос был-бы неуместнее и для спрашивающего и для отвечающего? В детстве у Бланшь было одно из тех лиц, которые в юности могут сделаться и прекрасными, и оправдать опасения, что оно сморщится и станет похоже на лицо колдуньи. Да, Бланшь, это сущая правда! Еслибы эти большие, чорные глаза приняли выражение повелительное, вместо нежного, если б этот нос, который еще не решался, быть ему прямым или орлиным, принял последнее очертание, с воинственным, римским и повелительным характером мужественной физиономии Роланда; если б это лицо, в детстве слишком-худое, дало-бы место румянцу юности на двух выпуклостях под висками (воздух Кумберланда знаменит тем, что содействует развитию челюстных костей!), если б все это случилось, и оно могло случиться, тогда, о Бланшь, я-бы желал, чтобы ты никогда не писала мне все эти прекрасные письма; – и благоразумнее поступил-бы я тогда, еслибы не защищал так упрямо моего сердца против голубых глаз и шолковых башмаков красавицы Елены Больдинг. Соединив все эти сомнения и предчувствия, ты не удивишься, читатель, почему я так осторожно крался по двору, пробрался на другую сторону башни, с беспокойством глядел на слишком-высокие, увы! окны залы, освещенные заходящим солнцем, и не решался войдти, борясь, так сказать, с моим собственным сердцем.

Шаги! чувство слуха так утончается в Австралии! шаги, столько же легкие, как те, которые роняют росу с цветов! я подполз под полусвод башни, закрытый плюшем. Кто-то выходит из маленькой двери в углу развалин; это формы женщины. Не мать ли моя? Нет, это, не тот рост, и походка через-чур живая. Она обходит кругом стены, оборачивается, и нежный голос, странный, но знакомый, ласково, но с упреком, зовет отставшую собаку; бедный Джуба! его уши тащутся по земле, он очевидно в дурном расположении; вот он остановился, поднял нос на воздух. Бедный Джуба, я оставил тебя таким складным и живым: теперь ты как-то обрюзг, уходился от лет и сделался тяжол как Примминс. Слишком много заботились о твоих чувственных позывах, о сладострастный Мавританец! Однако, по инстинкту, ты теперь ищешь чего-то, чего время не изгладило из твоей памяти. Ты глух, на голос твоей владычицы, хотя кроток он и нежен. Так, так; подойдите, Бланшь: дайте мне хорошенько посмотреть на вас. Проклятая эта собака! она бежит от неё, попала на след, идет прямо к своду. Вот влезла, застрела, и визжит. И я опять не увижу её лица: оно исчезло в длинных космах чорной шерсти Джубы. Она целует собаку! Несносная Бланшь, изливать на немое животное то, чему, я уверен, была-бы ужасно-рада не одна добрая, христианская душа! Джуба напрасно упрямится, его уносят. Не думаю я, чтоб выраженье этих глаз было гордое, и чтоб при этом голосе, похожем на воркование голубя, мог быть у ней орлиный нос Роланда.

Я выхожу из моей досады, я крадусь за голосом. Куда она пошла? Не далеко. Она взбирается на возвышение, где некогда владельцы замка творили суд, откуда видны далекая окрестность и последний лучь заходящего солнца. Как грациозна эта задумчивая поза! В какие гармонические складки одевает ее платье! как вырезывается прекрасный образ на пурпуровом небе! И вот опять этот голос, веселый как у птички: он то поет, то зовет мрачного, четвероногого друга. Она говорит ему что-то такое, от чего тот поднимает свои чорные уши; я слышу слова: «он приедет» и «домой».

Мне не видно из-за кустов и развалин, как садится солнце, но я чувствую, по свежести воздуха, по вечерней тишине, что огненный шар не освещает более ландшафта. Смотрите, вот взошел Веспер; по его знаку, одна за другою, просыпаются и другие звезды. Голос тоже замолк.

Тихо спускается девушка по противоположной стороне возвышения, и исчезает. Что за прелесть в сумерках! Посмотрите, опять её тень скользит меж развалив по пустому двору. Темное и верное сердце, отгадываю ли я воспоминанье, которое руководит тобою? Я иду по твоему следу вдоль лавровых деревьев, и вижу твое лицо, обращенное к звездам, это лицо, которое с грустью наклонялось надо мною перед разлукой, много лет тому, назад, там на могиле, где сидели мы, я мальчиком, ты ребенком; вот, Бланшь, вот твое прекрасное лицо, прекраснее всего, что снилось мне в моем изгнании? и вот уже не вижу я тебя.

– Бланшь, сестрица, это я! Вот мы опять вместе, и оба живые меж мертвых; посмотрите, Бланшь, это я.

Глава IV.

– Идите вперед; приготовьте их, добрая Бланшь; я подожду у двери: не затворяйте её, чтоб они мне были видны.

Роланд прислонился к стене! над седой головой воина висят старые вооружения. Я было-взглявул на темное лицо и нависшую бровь; в них нет ни малейшей перемены, никакого признака разрушенья. Кажется даже, что Роланд моложе, нежели в то время, когда я расстался с ним. Спокойно его выражение, в нем нет стыда теперь; губы, прежде стянутые, легко улыбаются; ненужно усилия, чтоб подавить в груди жалобу. Все это увидел я одним мигом.

– Рарае! – говорит мой отец, и я слышу, что упала книга. – Не разберу ни строки. Он приедет завтра! завтра! Еслиб мы прожили век Мафусаила, Кидти, и то-бы не согласовать нам философии с человеком; т.-е. если бедняжку судьба накажет добрым, нежным сыном!

Отец встает, и начинает ходить. Еще минута, батюшка, одна минута, и я в твоих объятиях! И с тобою время поступило, как поступает оно всегда с теми, над кем страсти и заботы не точат его косы. Широкий лоб кажется еще шире, потому-что волоса поредели и повыпали, но все ни одной морщины.

Откуда этот вздох?

– Который час, Бланшь? Смотрели вы на башне? Подите, посмотрите еще.

– Кидти! – замечает отец – ты не только три раза в десять минут спросила, который час, но и смотрела на мои часы, на большой хронометр Роланда, на голландские часы, что висят в кухне; и все они поют тебе ту же песню: сегодня не завтра.

– Они все врут, я знаю – говорит матушка, с кроткою твердостью, – и никогда не шли верно, с-тех-пор, как нет его.

Вот принесли письмо: я слышу, как шумит бумага. Кто-то пошел по направлению к лампе, и вот милое, доброе, женское лицо, все еще прекрасное, да, всегда прекрасное для меня, прекрасное, как когда она наклонялась над моим изголовьем, во время моей первой детской болезни, или когда мы бросали друг в друга цветами на лужайке. Вот Бланшь что-то шепчет матушке на ухо, дрожит и вскрикивает.

– Правда, правда! Дайте руки, матушка; крепче, крепче, как в доброе старое время. Батюшка, Роланд! О радость, радость. Я опять дома, и навсегда!

Глава V.

Видев во сне Австралию, рычанье диких собак и воинственные крики диких людей, я проснулся и увидел солнце светившее на меня сквозь жасмины, которые Бланшь сама посадила под окнами, мои старые школьные книги, стоявшие в порядке вдоль стены, удочки, ракеты, рапиры, старое ружье, мать, сидящую у моей постели, и Джубу, карабкающегося на меня, чтоб поднять меня. Неужели, добрая матушка, я принял твое тихое благословение за крик дикарей, а скромный лай Джубы за рычанье диких собак?

И настали для меня дни тихого, домашнего счастья, прогулки с Роландом и разговоры о том, кто некогда был предметом нашего стыда, а теперь предмет нашей гордости: с каким искуством старик направляет прогулки к селению, для того чтобы одна из любимых кумушек спросила его:

– Что нового о вашем сыне?

Я стараюсь уговорить дядю согласиться на мои планы исправить развалины, и обработать эти обширные болота и топи: но отчего он отворачивается и смотрит как-то нерешительно? А! я догадываюсь: теперь у него есть настоящий наследник. Он не может позволить мне употребить этот презренный металл, которому, кроме издания Большего сочинения, я не давал иного назначения, на дом и земли, которые должны перейти к его сыну: он даже не хочет позволить, чтоб я употребил на это капитал его сына, который все еще в моем распоряжении. Конечно, при его поприще, моему двоюродному брату нужно, чтобы деньги его постоянно были в обороте. А я-то, у меня нет карьеры: щекотливость моего дяди лишит меня половины удовольствия, какое я обещал себе за десять лет труда. Надо как-нибудь уговорить дядю: что если б он отдал мне дом и земли на аренду на неопределенное время? К тому же есть по соседству небольшое, но прекрасное имение, которое я могу купить, и куда переселился-бы, если б двоюродный брат, как прямой наследник, вернулся в башню, и может-быть, с женою. Все это надо пообдумать и поговорить с Болтом, когда чувство домашнего счастья оставит мне свободную минуту; покуда, я возвращаюсь к моей любимой пословице: найдешь, коли поискать захочешь!

Что за улыбки и слезы у матушки в её милых беседах со мною, какие вопросы о том, не отдал ли я сердца в Австралии! Какие уклончивые ответы, с моей стороны, чтоб наказать ее за то, что не писала она мне ни разу о том, как хороша Бланшь!

– Я думал, Бланшь стала похожа на своего отца, у которого, конечно, прекрасная воинственная физиономия, но вряд ли был-бы он хорош в юбке. Почему же вы так упорно молчали о предмете, столько интересном?

– Бланшь так хотела…

Почему, дивлюсь я? И я задумываюсь.

Какие приятные часы провожу я с отцом в его кабинете или у садка, где он по-прежнему кормит карпий, обратившихся в кипринид-левиафанов. Утка, увы! умерла: она единственная жертва, унесенная подземным богом; поэтому я грущу, но не ропщу на эту справедливую дань природе. Прискорбно мне, что Большое сочинение подвинулось не много: оно далеко не готово к изданию, потому-что автор решил, что оно явится в свет не по частям, а все сполна, totus, teres atque rotundus. Содержание пролилось за предположенные сначала пределы: не менее 5 томов, самого-большего формата, будет История человеческих заблуждений. Однакож большая часть 4-го уж написана, и не должно торопить Минерву.

Отец в восторге от благородного поступка (это его слова) дяди Джака, но он бранит меня за то, что я взял деньги, и думает, не возвратить ли ему их. В этих случаях отец столько же похож на Дон-Кихота, как и Роланд. Я вынужден прибегнуть к посредничеству моей матери; она разрешает наши споры следующими словами;

– Остин! разве ты не обидишь меня, если из гордости не примешь того, что тебе должен мой брат?

– Velit, nolit, quod amica – отвечает отец, сняв очки и утирая их, – это значит, Кидти, что, когда человек женат, у него нет своей воли. Подумаешь, – прибавил мистер Какстон задумчиво – в этом мире нельзя быть уверенным в самом-простом математическом определении! Ты видишь, Пизистрат, что углы трехугольника, до такой степени неправильного, как тот, из каких сложен дядя Джак, могут подойдти к углам прямоугольного.

Продолжительность лишения в книгах воротила во мне склонность к ним. Сколько мне теперь нужно читать! Какой план чтения делаем мы с отцом! Я предвижу занятия на столько, чтоб наполнить всю мою жизнь. Но, так или иначе, греческий и латинский языки я оставляю в покое: ничто не нравится мне так, как италианский. Мы с Бланшь читаем Метастазио, к немалому негодованию отца, который называет это мелким, и хочет заменит его Дантом. Теперь у меня нет сочувствия к душам

 
«Che son consenti
Nel fuoco;»
 

я уж попал в число beate gente. Однакож, не взирая на Метастазио, мы с Бланшь не в тех коротких отношениях, как должно быть близким родственникам. Когда мы случайно останемся одни, я молчу, как Турок, или держу себя, как сэр Чарльс Грандисон. Раз даже я поймал себя в том, что назвал ее «мисс Бланшь»!

Я не имею права забыть тебя, мой добрый Скилль, твою радость моему успеху и здоровью, твое гордое восклицанье (в то время, как ты взял меня за пульс): – Все это от моей железной окиси; нет ничего лучше для детей; она имеет удивительное действие на развитие органов надежды и смелости. – Не должен я также забыть упомянуть о бедной миссис Примминс, которая по-прежнему называет меня: мастер Систи, и оскорбляется, что я не хочу носить новую фланелевую фуфайку, которую она делала с таким удовольствием. – Молодые люди, говорит она, которые растут, все подвержены изнурительным болезням! – Она уверяет, что знала точно такого молодого человека, как мастер Систи, который пропал ни за что, и только потому-что не хотел носить фланелевой фуфайки. Матушка серьезно замечает на это: – Никогда нельзя быть довольно-осторожным!..

Вдруг приходит в смятенье вся окрестность: Тривенион, виноват – лорд Ульверстон должен поселиться в Комптне. Пятьдесят рук постоянно заняты и спешат привести в порядок имение. Фургоны, вагоны и другие локомотивы извергают все нужное для человека такого сана: то, в чем будет он есть и пить, на чем будет спать, вины, книги, картины, провизию. Я узнаю в этом моего бывшего патрона: он не любит шутить ни чем. Я встречаю моего старого приятеля, его управляющего, который говорит, что лорд Ульверстон находит любимое поместье свое близь Лондона слишком-безпокойным, что сверх того, сделав в нем все улучшения, какие допускали только его силы и энергия, он не находит в нем земледельческих занятий, к которым все более и более пристращается, а здесь надеется найти пищу для этой наклонности.

– Он хороший фермер – говорит управляющий, – покуда дело идет о теории; но, по-моему, нам здесь на севере не у кого учиться, как владеть плугом.

Чувство собственного достоинства задето в управляющем, но он добрый малый, и рад от души, что семейство лорда намерено поселиться здесь.

Они приехали, с ними Кастльтоны и целая стая гостей. Местная газета графства наполнена славными именами.

– Как же это лорд Ульверстон говорил, что ему хочется избавиться от докучливых посетителей?

– Любезный Пизистрат – отвечал отец на мое восклицанье, – не те посетители, которые приезжают, а те, которые уезжают, возмущают спокойствие Ульверстона. Во всей этой процессии ему видятся только Брут и Кассий, которых нет на-лицо! И, поверь, когда он жил близко от Лондона, его собрания делали не довольно шума. Вот видишь, этот государственный муж, оставивший дела, похож на эту карпию: чем более она удаляется от воды, выскакивая из неё, тем больше блестит она, падая на траву берега. Но – прибавил отец с видом раскаянья – эта шутка вовсе не у места, и я позволил себе ее только потому, что сердечно радуюсь, что Тривенион, кажется, напал на свое настоящее призвание. И лишь-только все это высокое общество, которое он привез с собою, оставит его одного в его библиотеке, я уверен, что он отдастся этому призванию, и станет счастливее, нежели был до-сих-пор.

– А это призвание, сэр?

– Метафизика – сказал отец. – Он будет совершенно как дома, когда займется Беркелейем, и поразсмотрит, в какой степени кресло оратора и прочия оффициальные занятия, соответствовали его прирожденным склонностям. Большое будет для него утешенье, когда он согласится с Беркелейем и удостоверится, что был обманут воображением, какими-то видениями.

Отец мой был прав. Тонкий, пытливый, жаждущий истины, Тривенион, мучимый совестью до-тех-пор, пока не рассмотрит он всякий вопрос со всех сторон (последний вопрос имеет более двух и по-крайней-мер шесть сторон), гораздо-более был способен открывать начало идей, нежели убеждать кабинеты и нации, что 2×2=4, истина, на счет которой он и сам бы пожалуй согласился с Абрагамом Тукером, даровитейшим из всех английских метафизиков, который говорит: «хоть я убежден я в том, что 2×2=4, но если б мне случилось встретиться с человеком, заслуживающим доверия, и он стал бы искренно подвергать это сомнению, я-бы выслушал его, потому-что я не более уверен в этой истине, нежели в том, что целое больше части, против чего, впрочем, я сам мог-бы представить кое-какие соображения.» Живо представляю я себе Тривениона, прислушивающимся к опровержению известной истины, что 2×2=4 одним из лиц заслуживающих доверия и искренних! Известие о приезде его и леди Кастльтон привело меня в немалое смущение, и я предался длинным, одиноким прогулкам. В моем отсутствии все они навестили хозяев старой башни: лорд и леди Ульверстон, Кастльтоны с детьми, когда я вернулся домой, все, по утонченному чувству уважения к старым воспоминаниям, мало говорили при мне о их посещении. Роланд, так же как и я, избежал свидания с ними. Бланшь, бедное дитя, не знавшая о прошедшем, говорила больше других. И предпочтительною темою своего разговора она избрала грацию и красоту леди Кастльтон!

Убедительное приглашенье провести несколько дней в замке было изъявлено всем. Я один принял его, и написал, что буду.

Да, я жаждал испытать силу победы над собою, и до точности узнать свойство чувств меня волновавших. Чтобы осталось во мне какое-нибудь чувство, которое можно было назвать любовью к леди Кастльтон, жене другого, и такого человека, который имел столько прав на мою привязанность, это я считал нравственно-невозможным. Но со всеми живыми впечатлениями ранней юности, еще! хранимыми сердцем, впечатлениями образа Фанни Тривенион, как прекраснейшего из всех существ, мог ли я считать себя в праве любить вновь? Имел ли я право связать с собою навсегда полную и девичью страсть другой, когда была еще возможность и сравнить и пожалеть? Нет, или мне нужно увериться, что Фанни, еслибы и сделалась опять свободной, и могла-бы быть моею, перестала быть тою, которую-бы я выбрал из женщин всего света, или, если я сочту любовь умершею, я останусь верен её памяти и праху. Матушка вздыхала, и смотрела невесело все утро дня, в который я собирался в Комптн. Она даже казалась не в духе, в третий раз в жизни, и не удостоила ни одним комплиментом мистера Штольца, когда я заменил охотничий костюм чорным фраком, который называл блестящим этот славный художник, и не обратила на малейшего внимания ни на содержание моего чемодана, ни на превосходный покрой моих белых жилетов и галстухов, что в подобных случаях прежде делала всегда. Была также какая-то оскорбленная, грустная и весьма-трогательная нежность в её тоне, когда она заговаривала с Бланшь; причина этого, ксчастью, оставалась темна и непроницаема для той, которая не могла видеть, где прошедшее наполняло урны будущего из источника жизни. Отец понял меня лучше, пожал мне руку, Когда я садился в коляску, и прошептал эти слова Сенеки: non tanquam transfuga, sed tanquam exploratory.»

Он был прав.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю